Я прошел на кухню. Немцы стояли у окна и ели хлеб с медом, запивая молоком из консервных банок от свиной тушенки, и старались не глядеть на Галиева, усевшегося на полу с автоматом между колен. Когда я вошел, они положили хлеб на подоконник и вытянулись по стойке “смирно”. Они были очень разные, эти двое. Один – высокий, худой, с болезненно-желтым цветом лица, заросшего многодневной щетиной, другой – пониже, широкий, рыхловатый, с еле заметной растительностью на круглом, бабьем лице. Но взгляд, которым они смотрели на меня, был одинаков – напряженный, испуганно-выжидательный, – так смотрят собаки, ожидающие хозяйского пинка.
– Ну что, навоевались? – произнес я по-немецки заранее подготовленную фразу, но она не произвела должного эффекта.
Я решил, что употребил какое-то неправильное выражение или мой немецкий им недостаточно понятен. Но до них просто не сразу дошло, что русский говорит на их родном языке.
Прежде чем я успел повторить вопрос, они переглянулись растерянно, а худой и длинный закивал головой и тут же спросил:
– Нас не убьют?
Я сказал, что Красная армия пленных не расстреливает. Худой снова кивнул и сказал, что он знает это, конечно, Красная армия не расстреливает пленных, но в голосе его уверенности не чувствовалось, и он замолчал, ожидая от меня каких-нибудь подтверждений.
– Сибирь? – спросил пухлый, тот, которого звали Карл Фридрих.
Я пожал плечами. Я не знал, где расположены лагеря для военнопленных, наверно, немало их и в Сибири.
– Я рабочий, – сказал худой и протянул ко мне руки ладонями вверх. – Мой отец был коммунистом. Он знал Тельмана. Эрнста Тельмана.
Этого я ожидал. Конечно, он рабочий, сын коммуниста. Так они все говорят, оказавшись в плену. Я не испытывал сочувствия к этому длинному небритому человеку в сером помятом мундире, Курту Келлеру из Эссена, отец которого будто бы знал Тельмана.
– Отец жив? – спросил я.
– Умер… В лагере.
Карл Фридрих смотрел на Курта исподлобья. Ему, видно, была не по душе откровенность Курта. Он что-то сказал ему сквозь зубы, я не понял его слов, но его тон и выражение лица заставили меня по-новому взглянуть на эту пару и подумать, что Курт, возможно, говорит правду.
А Курт, обозленный его вмешательством, заговорил быстро и взволнованно. О том, как он ненавидит Гитлера, ненавидит эту войну, что давно хотел сдаться в плен…
И тут Карл Фридрих не выдержал.
–
Я впервые слышал это выражение, но догадался, что оно означает:
Лукашев, прислонившись к дверной притолоке, с хмурым любопытством следил за этой сценой. Ему явно не нравилось, что я говорю с пленными на языке, которого он не понимает.
– Чего это они? – спросил он.
Я рассказал, что произошло. Лукашев сплюнул.
– Оба хороши! Выдать им по хорошей пуле, и вся недолга. А то небось повезут в Россию, откармливать. Народу жрать нечего, а их корми.
– Зря кормить не станут. Заставят работать.
– Они наработают, как же! – со злостью проворчал Лукашев.
Карл Фридрих стоял весь обмякший, испуганный своим порывом, и ждал, что теперь-то с ним покончат непременно.
– Вы член национал-социалистической партии? – спросил я его.
Он выпрямился.
– Да, – ответил он если и не с вызовом, то, во всяком случае, с отчаянной решимостью.
“Надо же! – подумал я. – Живой фашист! Самый настоящий фашист, готовый пострадать за свои убеждения”.
Не очень вязался героический дух с его рыхлой плотью, но все же следовало отдать ему должное.
– Вы, конечно, одобряете эту войну? А зачем она вам? Не задумывались?
– Меня послал фюрер, – тихо, но твердо сказал Карл Фридрих. – И я могу не задумываться зачем. За меня думает фюрер, и его приказа достаточно, чтобы я пошел на смерть, не размышляя.
Он произнес эти банальные, знакомые по газетам слова без всякого пафоса, даже слегка стыдясь того, что открывает свои сокровенные мысли человеку, который их не поймет.
– Не думайте, – продолжал он, – это не слепая вера. Я убежден, что Германия призвана дать человечеству новый порядок, дать ему лучшее будущее.
– Заткнись! – крикнул ему Курт. – Не хочу больше слышать эту гнусную чушь!
Теперь они стояли сжав кулаки, готовые броситься друг на друга.
– Сейчас подерутся, – засмеялся Лукашев.
– Ешьте, – сказал я пленным и вышел из кухни.
Я курил, сидя на каменных ступеньках крыльца, решая, кого послать с пленными. У Галиева болит нога, а до городка, где, как я полагал, можно сдать пленных, не меньше пятнадцати километров. К тому же Хасан, хотя и не вовсе бестолков, но чтобы объяснить ему, что надо делать, как отыскать нужную часть, требовалось изрядное терпение, и все равно оставалась неуверенность, что он все понял правильно и сделает так, как следует. Лукашева посылать я побаивался. По дороге слишком много соблазнов, он может где-нибудь надолго застрять, и мне придется возвращаться без него. К тому же мне не нравилось, как он смотрит на пленных. А эти пленные перестали быть для меня неким абстрактным понятием, и я никак не мог отождествить их с молодчиками в касках, с автоматами и широко расставленными ногами, готовыми убивать, грабить, жечь, насиловать.
Рядом со мной опустился Лукашев.
– Куда их денем, немцев этих? – спросил он, доставая из кармана табак и аккуратно вырезанный квадратик газетной бумаги.
– В город отвести надо. Сдать их танкистам.
– До города далеко.
– На попутных добраться можно.
– На попутных… Что-то не видать попутных. Галиева пошлешь? – спросил он безразлично.
Я посмотрел на него. Он сосредоточенно сворачивал самокрутку, вроде бы не проявляя особого интереса к тому, кто отправится с немцами. Но понимал, что пойдет он, хотя мне этого и не хочется.
– Пусть Галиев их доставит.
Лукашев взглянул на меня, прищурив один глаз:
– Сбегут они от него.
– Куда сбегут? Глупости болтаешь.
– Не годится Галиев, сержант. Он толком и двух слов связать не может.
– А что тут вязать? Отвести и сдать.
Лукашев покачал головой и улыбнулся:
– Нет, сержант, не годится Галиев. Меня пошли.
Он улыбался своей обычной добродушно-снисходительной улыбочкой, уверенный, что так и будет, что с пленными я пошлю его. Я догадывался, что желание сопровождать немцев связано у него с какими-то своими соображениями, но не понимал с какими. Я представил себе дорогу до города, но не нашел ничего для него соблазнительного, кроме многократно обобранной деревушки. Другое дело сам город, где такой человек, как Лукашев, может найти для себя поживу, за что отвечать придется мне.
– Боишься, сержант? Думаешь, застряну в городе?
– Побаиваюсь.
– Не бойся. Обещаю, что вернусь вовремя. Сколько времени даешь?
– К двум часам вернешься?
– Запросто. Даже раньше.
Я задумался. Очень не хотелось мне его посылать.
– Слушай, сержант, сам ты не пойдешь, нельзя тебе с поста отлучаться, а Галиев – коза бессловесная. Так что сам знаешь, что, окромя меня, посылать некого. Не так, что ли?
– Ладно, – решился я. – Отправляйся.
Лукашев довольно усмехнулся и похлопал меня по плечу:
– Хороший ты человек, сержант!
Он встал и вошел в дом. У меня мелькнуло было легкое подозрение по поводу того, почему Лукашев так уж рвется сопровождать пленных. Но мысль эта показалась мне настолько невероятной, что я тут же отбросил ее.
– Смотри не потеряй их, доведи до места! – сказал я ему, когда он вывел немцев из дому.
– Не бойся, сержант, приведу, куда следует, – ответил он с усмешкой.
– До свидания, господин офицер, – сказал Курт.
Карл Фридрих только молча кивнул. Я пожелал им счастливого пути, вернул фотографии, письма и открытки, документы передал Лукашеву. Они медленно побрели по дороге. Лукашев, с автоматом на груди, весело насвистывая, шел сзади.
– Не волнуйся, сержант, – крикнул он мне, обернувшись, – все будет в лучшем виде.
Я долго смотрел им вслед, пока они не скрылись за поворотом. И тут я услышал за спиной невнятное бормотание Галиева. Я обернулся. Галиев грустно покачивал головой и бормотал что-то по-татарски, глядя на дорогу.
– Ты что? – спросил я. – Что с тобой, Хасан?
Он не ответил, продолжал бормотать, потом провел двумя ладонями по своему лицу. Он молился…
Мне стало не по себе. Недавнее подозрение вернулось уже как уверенность. Теперь все – и его настойчивое желание сопровождать немцев, и его наглая улыбка, и слова, явно двусмысленные, все подтверждало эту мою уверенность. И все же не хотелось верить, что Лукашев может пойти на такое. Я повторял про себя: не может, не может, но чем больше я себя убеждал, тем сильней убеждался в обратном – может. Лукашев – может. И сделает!
Я схватил Галиева за плечи.
– Что ты знаешь, Хасан? – кричал я, тряся его. – Что он тебе сказал?
Галиев закрыл глаза и молчал.
Я отпустил его и бросился бежать в ту сторону, куда они ушли. Я бежал, пока не задохнулся. Тяжело дыша, я шел, оглядываясь, не идет ли попутная машина. Но шоссе, еще едва освещенное солнцем, было пустынно. И я то шел, то бежал, пока не понял, что все равно не догоню их. И если Лукашев решился на это, то сделает непременно. Если уже не сделал.
Возвращался я медленно и уже ни о чем не думал. Вернее, старался не думать…
Вернувшись, вошел в дом и бросился на солому. И, как ни странно, тут же уснул. Но вскоре проснулся и вышел на крыльцо.
Солнце стояло высоко, но дорога, устланная оборванными, увядшими, истоптанными ветками черешен, была по-прежнему безлюдна.
Джинн
Эльба, вопреки моим поэтическим представлениям, оказалась рекой довольно обыкновенной, никакими красотами не блиставшей, во всяком случае в том месте, где нам надлежало наводить мост. Низкие берега, по-весеннему мутная, холодная вода, лениво хлюпающая у плоского, ничем не примечательного берега.
Мы расположились в обширной усадьбе с мрачноватым трехэтажным домом, который солдаты называли замком из-за четырех стоявших на лестничных площадках рыцарей в блестящих доспехах, с опущенными забралами и мечами, которые они держали перед собой, а также из-за множества охотничьих трофеев, украшавших стены обширного хозяйского кабинета. Замок не замок, но в сводчатых его подвалах хранилось изрядное количество бочек с вином, старинных, неподъемных, сработанных, казалось, еще мастером Мартином и его подмастерьями.
Вино было тут же опробовано и признано просто квасом – и кислое, и слишком слабое. Однако солдат не оставляла уверенность, что в запутанных коридорах этих подвалов хранится кое-что и покрепче, так что полутемные, пахнущие вековой сыростью помещения подверглись самому тщательному исследованию. Поиски увенчались успехом, но несколько позднее, потому что с ходу, прямо с машин, мы приступили к наводке понтонного моста.
Уже через два часа мы переговаривались, вернее, перекрикивались со стайкой девушек, стоявших на другом берегу и с волнением ожидавших, когда последний паром замкнет мост. Не успел он занять свое место, как они бросились, прыгая через оставшуюся неперекрытой полоску воды, прямо на паром. Одна из девушек не допрыгнула и упала в воду. Солдаты со смехом втаскивали ее на настил, в то время как другие обнимали нас, целовали, плакали и снова целовали, плакали, обнимали, не вытирая слез.
Это были наши, русские, украинские девушки. Они выкрикивали какие-то несуразные, взволнованные слова, называли свои имена, места, откуда они родом, искали земляков. Вот уж когда оказалось, если из окна в окно – сто верст, то, безусловно, соседи. Да что там сто верст! Казань и Ярославль, Псков и Белгород – все казалось рядом, рукой подать!
Еще когда все они были на берегу, я обратил внимание на девушку, стоявшую чуть в сторонке, не принимавшую участия в происходящем. Невысокая, плотная, с широким, слегка скуластым лицом, со сдержанным, даже строгим выражением темных, почти черных глаз, она не прыгнула со всеми на паром, оставаясь стоять на берегу, задумчиво поглядывая на ликование подруг.
Только когда первый наш солдат соскочил на берег, она упала перед ним на колени и закрыла лицо руками – жест, который в любых других обстоятельствах показался бы театральным. В любых других…
Солдат, перед которым она стояла на коленях, растерялся, стал неуклюже поднимать ее. Она поднялась, трижды крест-накрест поцеловала его и снова, закрыв руками лицо, отошла в сторону.
На невысоком пригорке, почти у самой реки, начиналось село, немецкое село. Широкая улица, мощенная мелкими камнями, обсаженная старыми раскидистыми вязами, глухие заборы, чугунные ворота, каменные дома, с черепичными островерхими крышами, слишком основательные для нашего представления о селе, обширные, тоже каменные, службы. Не село –
Неожиданно, вскоре после того, как мост был закончен, мы оказались в просторной комнате одного из этих немецких домов, человек десять понтонеров, вместе с встречавшими нас девушками. Затащила нас в дом маленькая шустрая девчонка, которую все звали Нинкой. По-немецки она говорила чудовищно, но бойко и уверенно. Ее бывшие хозяева, муж и жена, на Нинку поглядывали испуганно и заискивающе, готовые выполнить любое ее требование. Нинка велела подать вина и угощение.
–
На столе тут же появилось вино, шнапс, холодное мясо, консервированные помидоры и свекла, чуть позже – горячая картошка и горячая, сваренная с кислой капустой жирная свинина. Хозяйка не спускала глаз с Нинки, беспрекословно выполняя все ее требования.
А маленькая, неугомонная Нинка все кричала:
Мы пили за победу, за их освобождение, слушали рассказы этих девушек, сочувствовали их нелегкой судьбе и снова пили, за победу, за освобождение, за Родину.
Девушка, упавшая на колени перед нашим солдатом, стояла в стороне и не принимала участия в общем веселье. Лишь когда мы пили за победу, пригубила из толстого граненого бокала и поставила его на окно. К еде она не прикоснулась.
– Психованная! – фыркнула Нинка, и все, кроме меня, перестали обращать на нее внимание.
А я нет-нет да и поглядывал на нее. Она оказалась красивей, чем мне показалось поначалу. Там, на берегу, я смотрел на нее сверху, с моста, а сейчас я сидел, а она стояла, прямая, стройная, в темно-коричневом платье, кутаясь в старенький шерстяной платок, и внимательно, я бы даже сказал – зорко, вглядывалась в нас, в то, как мы пьем и, разумеется, пьянеем. Поначалу мне подумалось, что она осуждает нас – и солдаты, и девушки быстро захмелели, объятия и поцелуи потеряли свой братский, патриотический характер, Нинка сидела на коленях у Сережки Замчалова, и они, забыв, что не одни, целовались, подолгу, самозабвенно, будто давно разлученные любовники… Нет, она смотрела не осуждающе, а спокойно, задумчиво, думая о чем-то своем.
–