Теперь я был уверен – передо мной сидела она. Я смотрел на нее, она – с еле заметной усмешкой – на меня, будто ждала, когда я признаюсь, что узнал ее. Мы смотрели друг на друга и молчали. Какое-то крохотное мгновение отделяло нас от признания, и если бы я ощутил в ней хоть какое-то смятение или растерянность, я назвал бы ее имя.
Но она сидела широко расставив ноги, явно подсмеиваясь надо мной. И если даже узнала меня, а я не сомневался, что узнала, ничего это не меняло в сложившейся ситуации.
Сейчас она снова спросит:
– Ну как? Раздеваться?
Я взял автомат и вышел.
Было совсем темно, с Ладожского озера дул влажный, пронзительный ветер, он бил прямо в лицо, идти было трудно. Дороги, по которой мы сюда шли, я не запомнил и шел наугад, спотыкаясь, проваливаясь в затянутые тонким льдом лужи.
Откуда-то из темноты раздался протяжный, отчаянный писк – крысы дрались из-за добычи. Я выпустил из автомата длинную очередь, и писк замер.
А я уже не был уверен, что женщина с гитарой – именно та самая девочка…
Но какое это имело значение?
Женщина
Берег Днестра запомнился мне усыпанным галькой, а сама река – мелкой, с множеством песчаных отмелей. Но в том месте, которое мы называли Долиной, берег был зеленым, а река – глубокой.
Долиной, собственно, называлось небольшое местечко, стоявшее где-то выше по течению, а здесь, в пустой хате на правом берегу, жило с десяток понтонеров, державших переправу – пару сдвоенных понтонов. Переправа числилась запасной, и солдаты, дежурившие у понтонов, редко брались за весла. Дежурство в Долине считалось своего рода отдыхом.
Была весна сорок четвертого года.
Я ехал в Долину на тряской можаре, “мобилизованной” у кого-то из местных крестьян. Хозяин остался дома, а с лошадью отправил маленькую, миловидную, рано потерявшую молодость женщину, очевидно жену.
Мы медленно тряслись по разбитому машинами и танками проселку. Я полулежал, укрывшись шинелью, положив голову на мешок с пшеном. Одной рукой я придерживал автомат, другой – завернутый в тряпку порядочный кусок мяса. Я вез довольствие для дежуривших у понтонов солдат. Женщина правила лошадью, сидя чуть боком, по-девичьи поджав под себя ноги в старых поношенных сапожках. Из-под белого, в горошек, платка выбивалась тоненькая, небрежно заплетенная косичка.
Она боялась меня. Боялась не за себя, не того, что мы с ней одни в пустынном весеннем поле, под серым, едва подсвеченным невидимым солнцем небом. Не насилия боялась она, хотя, может быть, слегка и насилия.
Она боялась за лошадь.
Боялась, искоса поглядывая на мой автомат, что я вдруг, угрожая оружием, сброшу ее с повозки и оставлю одну посреди поля, угоню лошадь и продам где-нибудь так далеко, что ее и не сыщешь.
Но по мере того, как мы подъезжали к Днестру, ее страх за лошаденку и старую, полуразбитую можару сменялся другим, более сильным. И она невольно оглядывалась на меня, потому что этот новый страх делал меня уже не чужим и опасным, а почти своим, способным избавить ее от опасности, которая, как ей чудилось, подстерегала нас впереди: оттуда, со стороны реки, доносился отчетливый, неприятно близкий гул артиллерийской стрельбы.
Женщина оглядывалась на меня, и в ее испуганном, просительном взгляде было ожидание, что она встретит во мне если не такой же страх, то хотя бы понимание и я прикажу повернуть обратно. Ее широко, по-детски раскрытые глаза смотрели на меня с надеждой и, не находя сочувствия, прятались под густыми темными ресницами. Она отворачивалась… Но по всей ее напряженной, вслушивающейся фигурке я чувствовал, как ей страшно.
Артиллерийская стрельба по ту сторону Днестра, то есть на восточном его берегу, была слышна еще вчера. Сейчас она раздавалась совсем близко. Немцы, окруженные в районе местечка Скалат, прорывались на запад. Наши заслоны отходили под отчаянными ударами окруженных. Отходили на запад, в том самом направлении, в котором наступали наши передовые части. Сейчас грохот артиллерии слышался отчетливо, бой шел где-то недалеко, быть может, совсем близко от переправы.
Показался дубовый лесок, узкой полоской протянувшийся вдоль реки. Навстречу нам бежал солдат. Когда он поравнялся с нами, оказалось, что он мокрый. Мокрыми были гимнастерка, штаны, слипшиеся волосы, в сапогах хлюпала вода. Он обалдело посмотрел на нас и остановился.
Женщина придержала вожжи.
– Хлеб есть? – спросил он хрипло.
Женщина взглянула на меня. Я достал из мешка полбуханки и протянул солдату.
– Что там? – спросил я, но он не ответил, схватил хлеб и побежал дальше.
Женщина проводила его взглядом и с тревогой посмотрела на меня. Мне тоже не хотелось ехать дальше. Но я не мог повернуть обратно. Я вез продукты для солдат.
– Поехали! – сказал я, и она нехотя тронула лошадь.
Мы проехали мимо дубков, еще не успевших зазеленеть, и по отлогому склону спустились к берегу.
На весенней, очень молодой, нестерпимо зеленой траве, выстроившись в две шеренги, стояли вперемешку солдаты, офицеры, сержанты, многие босиком, кое-кто без гимнастерок, мокрые, как встреченный нами солдат. Их было человек сто, может быть, немного меньше, может быть, больше, почти все – без оружия. Всех этих людей объединяла смертельная усталость и плохо скрываемое чувство вины. Впрочем, у солдат постарше то, что казалось выражением вины, было, скорее всего, лишь вежливой данью высокому грузному человеку, стоявшему перед строем.
Это был генерал. Он и еще двое, полковник и капитан, стоявшие рядом с ним, были подтянуты, чисто выбриты, и только их начищенные до блеска сапоги слегка испачканы грязью.
Дорога, по которой мы спустились к берегу, оказалась совершенно разбитой, и, чтобы не завязнуть, пришлось бы свернуть и проехать под самым носом у генерала. Женщина остановила лошадь. Я соскочил с повозки. Сошла и женщина. Мы стояли совсем близко от генерала, и хотя говорил он негромко, отдельные его слова можно было разобрать.
– Где оружие? – спросил он у пожилого солдата, стоявшего без сапог перед строем.
Солдат переступил белыми, похолодевшими ногами и опустил голову.
– Полк? – спросил генерал.
Солдат негромко что-то ответил.
Генерал прошелся вдоль строя и, остановившись возле солдата помоложе, ткнул его рукой в перчатке:
– Где автомат?
Молодой солдат, как и пожилой, опустил голову.
– Полк?
Молодой солдат назвал полк, как я потом понял, тот же, что и пожилой.
Генерал что-то приказал.
На левом фланге передние зашевелились, из задней шеренги как-то боком, не по-военному, вышел молодой лейтенантик.
– Отставить! – скомандовал генерал.
Лейтенант вернулся на место и, как положено по уставу, легонько хлопнул ладонью по плечу стоявшего впереди. Тот сделал шаг вперед, шаг в сторону, и лейтенант строевым шагом вышел вперед.
Лейтенант оказался совсем молоденьким и застенчивым. На гимнастерке у него висела желтая медаль, из тех что “за оборону”, да еще какой-то орден, кажется Отечественной войны. Гимнастерка выцветшая, но ладная. И весь он был подтянутый и ладный, даже слегка щеголеват.
Генерал спросил что-то, резко, начальственно и сурово.
Лейтенант ответил. Я недослышал, но понял, что на вопрос генерала лейтенант ответил, что и он из того же полка, что и солдаты, потерявшие оружие, но из другого подразделения и солдат этих не знает.
Генерал произнес только одно слово.
Я снова не расслышал, но лейтенант вдруг отшатнулся, как от удара, а женщина схватила меня за руку и прижалась ко мне.
Я понял. Генерал сказал: расстрелять!
Полковник, стоявший рядом с генералом, скомандовал, и двое солдат с правого фланга, один с винтовкой, другой с автоматом, вышли из строя и встали рядом с лейтенантом. Генерал кивнул капитану, и тот, подойдя к лейтенанту, вытащил у него из кобуры пистолет и снял ремень. Потом начал отстегивать погоны. Лейтенант, по-видимому, не до конца сознавая, что его ждет, помог ему снять правый погон – не мог поверить, что заслужил такую смерть, потому что воевал хорошо, да и вообще смерть не может, не должна коснуться его, такого еще молодого. И верил, что сейчас раздастся команда “Отставить!”.
Капитан долго возился с орденом, но генерал нетерпеливо прикрикнул, и капитан отошел, так и оставив “Отечественную войну” на груди лейтенанта.
Лейтенант и двое солдат прошли вдоль строя и остановились у самой кромки воды, метрах в десяти от строя… Лейтенант встал у самой воды, а солдаты остановились шагах в пяти от него и повернулись к нему лицом.
Ветра почти не было, и только легкая рябь пробегала по воде…
Капитан скомандовал, и обе шеренги сделали десять шагов вперед.
– Кругом! – скомандовал капитан.
Все повернулись кругом, и теперь все они стояли к нам спиной – весь строй, и генерал со своими офицерами, и оба солдата с винтовкой и автоматом. И только молоденький лейтенант стоял к нам лицом. Без пилотки, без ремня, в гимнастерке со снятыми погонами, он смотрел куда-то мимо солдат, покорно и удивленно. И по тому, как совсем тихо, затаив дыхание, прижималась ко мне женщина, я понял, что он смотрит на нее.
Солдаты подняли оружие: один – винтовку, другой – автомат.
Лейтенант взмахнул руками, выставил их перед собой, будто защищаясь от готовившихся выстрелов…
Раздалась команда.
Женщина еще крепче прижалась ко мне, и я почувствовал, как она дрожит. Я тоже дрожал и, не в силах унять эту дрожь, невольно закрыл глаза. Долго, казалось, очень долго, не открывал их, даже после того как раздались выстрелы – винтовочный и короткая очередь из автомата. Я подумал: все кончено. И открыл глаза.
Лейтенант еще стоял. Стоял прямо и неподвижно. Только слабый ветерок шевелил его волосы. Я подумал, что солдаты стреляли мимо, хотя не мог понять, как они решились… Но через мгновение лейтенант упал. Падал как-то очень долго, не сгибаясь, на спину. Когда голова его коснулась воды, ноги еще оставались на земле. Потом и они медленно сползли в воду.
Высокий, плотный, средних лет человек в генеральском мундире не смотрел в сторону убитого. Задумчиво глядя на противоположный берег, он натягивал на руку белую перчатку.
Может быть, думал об этом мальчике, а может – о себе, о тяжелой и грозной ответственности военачальника, о неизбежности, а порой и необходимости таких решений, которые кому-то кажутся и несправедливыми, и жестокими… Или о том, что там, за Днестром, полегло много таких же молодых ребят, но что эта, пусть и незаслуженная, смерть принесет для победы больше, чем те, на поле боя, во время унизительного, позорного отступления, нет – бегства его дивизии.
Он отдал какое-то приказание и пошел прочь – подтянутый, по-своему даже красивый, уверенный в своей правоте. Он шел в нашу сторону.
А женщина смотрела на приближавшегося к ней генерала, и в ней не было ни страха, с которым она ехала сюда, ни беспомощности, с которой она жалась ко мне минуту назад. Генерал почувствовал ее взгляд и на мгновение остановился. Я не видел, как смотрела на него женщина, но решительное, жесткое выражение его лица потеряло твердость, стало вдруг растерянным и жалким. Мне даже показалось, что он испугался. Чего? Не знаю…
Может быть, того, что все это, происшедшее здесь, на берегу, – и то, как он стоял перед строем и отдавал приказ, и то, как мальчик в гимнастерке без погон и ремня падал в воду, видела эта женщина…
Даже не именно эта. Просто – женщина.
Пленные
Дорога, не очень широкая, была обсажена черешнями, и мы по-детски удивлялись и радовались тому, что вдоль дороги растут не какие-то там тополя, даже не липы, а настоящие фруктовые деревья. Часто под черешнями останавливались грузовики. Солдаты, стоя на крыше кабины, рвали спелые, почти черные ягоды, второпях ломали ветки и сучья, бросали их в кузов, с тем чтобы уже в пути, оборвав спелые ягоды, выбросить на дорогу. Едва ли не на каждом шагу валялись втоптанные в пыль ветки с обобранными ягодами.
Мы жили в маленьком белом домике у самой дороги, и прямо напротив нас стояла высокая черешня с рухнувшим на землю огромным суком. Сук обломился под тяжестью солдат, доверившихся его толщине. Светлый разлом тянулся по стволу почти до самых корней, по распластанной на дороге листве проезжали машины и танки, листья увяли, истолклись, ближе к разлому оставались еще зелеными и кое-где даже краснели спелые ягоды.
Я несколько раз просил Лукашева и Галиева убрать этот сук и замазать разлом глиной, но они только посмеивались.
– Будем за собой убирать – до Берлина никогда не доберемся, – сказал Лукашев.
Третий день жили мы здесь, в белом домике у дороги. В стремительной путанице наступления от нашей колонны отстало четыре машины с понтонами. Мы дожидались их здесь, недалеко от развилки, чтобы указать новый, неожиданно измененный маршрут. Две машины уже прошли, оставалось дождаться еще двух, неизвестно где застрявших, и с последней отправиться вдогонку за батальоном.
Дорога, еще недавно забитая машинами с солдатами, тягачами с орудиями и танками, скрежещущая, грохочущая, орущая, вдруг стала тихой и почти пустынной.
Где-то недалеко, километрах в трех, на холме была небольшая деревушка, куда бегал Лукашев, возвращаясь всякий раз то с кошелкой яиц, то с бидончиком молока, то с рамкой сотового меда. Я знал Лукашева по запасной части на Волге. Саратовский паренек, сообразительный, смелый и ловкий, до недавнего времени связной у командира роты, он за какой-то не очень благовидный поступок был от этой уютной должности отстранен и отправлен обратно в строй. Не сказал бы, что он жалел об утерянных привилегиях. Он был по-прежнему весел, предприимчив и по-своему обаятелен. В отличие от вялого и медлительного Галиева, Володька Лукашев был общителен и частенько расспрашивал меня о самых неожиданных вещах. Правда, иногда мне казалось, что все его расспросы имеют весьма определенную цель – втереться ко мне в доверие. Но вместе с тем его действительно интересовало, почему, скажем, русский язык и украинский похожи и одновременно не похожи. И кто такие славяне и почему одни живут в нашей стране и в Польше, а другие почему-то в Австрии. Впрочем, мне никогда не удавалось довести свои объяснения до конца – Лукашев задавал столько попутных вопросов, что в конце концов я просто забывал, с чего мы начали.
Так или иначе, у Лукашева было некоторое уважение ко мне как к человеку, что-то знающему. Однако не требовалось большой проницательности, чтобы почувствовать невысокое его мнение обо мне как о командире. Он, конечно, выполнял мои приказы и распоряжения, но чувствовалось, что делает он это скорей в порядке одолжения, хотя и с некоторым рвением, дескать, для тебя, сержант, готов и постараться, хотя мог бы этого и не делать.
Я воспринимал его отношение к себе довольно спокойно и не слишком обижался. В конечном счете, важно не отношение к приказу, а его исполнение. Да и задача-то наша сводилась всего-навсего к тому, чтобы глядеть по очереди на дорогу и не пропустить машину с понтонами.
Правда, существовала некоторая опасность, что машины проскочат незамеченными, и не столько из-за халатности моих солдат, а в известной степени по умыслу, мне понятному. Привольная жизнь вне строя, необременительное дежурство у дороги, когда можно по желанию сидеть, ходить или валяться на обочине, покусывая травинку, – эта жизнь кончится тут же, как только появится последняя машина… Поэтому они могли их как бы и не заметить.
А потому в ранние часы дежурил я сам, полагая, что именно в это время наиболее вероятно, что и Лукашев и Галиев могут оказаться умышленно невнимательными.
Немцы появились внезапно.
Было около пяти часов утра, и в ложбине между шоссе и холмом, поросшим кудловатым кустарником, плавали клочья тумана. Еще минуту назад дорога была пустынна. Два немецких солдата будто упали с неба. Я ни разу не видел немецких солдат так близко и, увидев их совсем рядом, в нескольких шагах, испугался. Мелькнула мысль об окружении, о десанте, неожиданном прорыве, но тут же исчезла. На рукавах у немцев белели повязки, а в руках не было ни винтовки, ни автомата. Они шли медленно, неуверенно, изредка озираясь по сторонам. Вероятно, только что выбрались на дорогу из лощины, затянутой рваными кусками тумана, и здесь, на открытом пространстве, почувствовали себя неуверенно и обречено. Они шли в мою сторону, но, казалось, меня не замечали.
Как ни странно, отделавшись от испуга, вызванного их появлением и мыслями о прорыве и десанте, я все же не совсем избавился от непонятного самому страха. А страх был совершенно необъяснимый в этой ситуации. А может быть, это был и не страх, а какое– то необыкновенное возбуждение, вызвавшее неприятный озноб во всем теле. Пересохло горло, я хотел крикнуть немцам “Руки вверх!” и не мог вспомнить, как это произнести по-немецки. Забыл слова, которые знал каждый солдат, хотя я владел немецким языком совсем неплохо. Неожиданно для себя охрипшим от волнения голосом закричал:
Из домика выбежал Лукашев и бросился к немцам. Он быстро опустошил их карманы, снял часы, отобрал ремни и, тыча автоматом им в спины, повел их к домику. В дверях, зябко поеживаясь, с любопытством смотрел на них Галиев. Лукашев, поравнявшись со мной, остановился. Немцы смотрели на меня загнанно и испуганно, будто не сами шли сдаваться в плен, а их поймали и привели сюда помимо воли.
– Что будем с ними делать, сержант? – спросил Лукашев с улыбкой.
Это была все та же всегдашняя его улыбка, с которой он выслушивал мои приказания и за которой, несмотря на видимую готовность немедленно их исполнить, чудилась затаенная насмешка. Карманы его топорщились от вещей, отобранных у немцев, на шее висели их ремни.
– Отведи в дом и накорми! – приказал я.
Лукашев пожал плечами, усмехнулся и повел пленных в дом, подталкивая автоматом. Я не знал, как поступить с этими немцами. Наша часть никогда с пленными дела не имела. Я подозревал, что на этот счет существуют особые инструкции, но мне они были неизвестны. Следовало бы передать их нашему смершевцу, но где он сейчас, я не имел представления. Лучшее, что я мог сделать, это отправить их в ближайшую боевую часть, которая имеет дело с пленными и где знают, как с ними обращаться и что с ними делать.
Маленький белый домик с двумя окошками и крохотным палисадником служил сторожкой для дорожного мастера. В домике была одна-единственная комната и небольшая кухня с плитой. Стекла в домике были выбиты, пол устлан гороховой соломой, на которой мы и спали, укрывшись шинелями.
Когда я вошел в комнату, пленные сидели на полу, а Галиев стаскивал с одного из них сапоги.
– Отставить! – приказал я, и Галиев, вздохнув, отошел в сторону, а немец машинально подтянул сапог.
– Покормите их, – сказал я.
– Чем? – засмеялся Лукашев. – У нас только мед да молоко.
– Дай что есть, – распорядился я, подумав, что мед и молоко – пища несколько неожиданная для пленных врагов, и мне это показалось забавным.
Немцев отвели на кухню, а я стал рассматривать их документы. Оба они были рядовыми 164-го стрелкового полка, оба из Эссена, оба восемнадцатого года рождения. Одного звали Курт Келлер, другого Карл Фридрих Курце. Кроме солдатских книжек в пачке, которую мне сунул Лукашев, были письма, фотографии и открытки с видами Эссена.
Из кухни пришел Лукашев.
– Мед лопают, сволочи! – Он выругался и посмотрел на меня, на этот раз без улыбки. – Выходит, они наших – газом, а мы ихних – медом?
– Они пленные.
– А наши не пленные? – Он снова выругался.