Пьеса называлась “Дуэль”.
Одним из действующих лиц пьесы стал герой Советского Союза, повоевавший на финской войне, “на той войне незнаменитой”. Однако “Дуэль” была пьесой вовсе не “патриотической”, а скорей лирической и в некотором смысле – “философской”, если можно назвать философией взгляды трех очень молодых людей, склонных к размышлениям о жизни с изрядной долей романтического к ней отношения.
Действие “Дуэли” происходит в маленьком провинциальном городке на Волге, откуда наш Алексей Новиков родом и куда приезжает увенчанный звездой героя. В пьесе, как говорил Чехов, “сто пудов любви”, любовные линии занимают в ней главенствующее место. Но основная сюжетная линия – “дуэль”, психологическое противостояние нашего героя и интеллигента-скептика Свешникова. В этой линии легко обнаружить влияние Юрия Олеши и его “Зависти”. Свешников, разумеется, писался как персонаж отрицательный, но оказался едва ли не самым умным и интересным человеком в этом городке. Эраст Павлович Свешников, при всей своей “отрицательности”, был нам симпатичен.
Начали мы писать летом сорокового. Закончили весной сорок первого. Девятнадцатого апреля, в день рождения Севы, “Дуэль” была восторженно принята студией. Сразу же были распределены роли, и Арбузов начал репетиции. Пьеса была отправлена в репертком, без разрешения которого ни одна пьеса не могла быть поставлена.
В реперткоме пьесу приняли неплохо, но с оговорками. Двадцать второго июня мы должны были явиться, кажется, к Солодовникову и выслушать его замечания, после чего сделать требуемые поправки. Какие именно, мы так и не узнали. Сева был в Коктебеле, явиться к Солодовникову предстояло нам с Галичем. Мы не явились. Война…
Так наша “Дуэль” и не увидела сцены.
А в то время, когда мы писали пьесу, в жизни Севы произошло событие неожиданное и странное.
Пока мы работали над первым актом нашей “Дуэли”, – пишет он матери в октябре сорокового года, – я успел влюбиться в одну больную девушку (у нее порок сердца) и, поборов сопротивление ее родных, жениться на ней. Прожили мы вместе месяц и поняли, что так, очевидно, продолжаться не может. Семейная жизнь не удалась. Она переехала обратно. И вот сейчас я снова один со своей старой Машей. Снова могу лежать с ногами на кровати и курить в комнате… Моей женой была Марина Владимировна Филатова, очень хорошая девушка. Я и сейчас с ней в прекрасных отношениях. До сих пор не могу понять, почему я женился. Все меня отговаривали, даже она сама. А я все-таки женился – глупо!
А вот запись, сделанная Севой чуть раньше:
Я встречаюсь с Мариной, странной черноглазой девушкой. Ей девятнадцать лет, она старше меня на год. Марина – сирота, живет с тетей, которую страшно боится. Но, кажется, тетка ее любит. Ей трудно ходить, у нее больное сердце… Я люблю Марину, люблю потому, что редко с ней вижусь, и потому, что мне больше некого любить. Без нее, без этой маленькой девушки, мне было бы много тяжелее…
Марина появилась внезапно. До этого мы никогда ее не видели и ничего о ней не слыхали, Сева избегал говорить о своей личной жизни. Марина оказалась милой, застенчивой и молчаливой девушкой с большими печальными глазами. За все время знакомства с ней я вряд ли услышал от нее больше десятка фраз. Молчалива она была, может, еще и потому, что в шумном, веселом окружении Севы чувствовала себя и чужой, и ненужной. Она только улыбалась своими печальными глазами.
Был куплен диван – узкая тахта Севы была не приспособлена для того, чтобы спать вдвоем. Дешевый “мосдревовский” диван был водружен в Севиной комнате, сделав ее для нас непривычной и неуютной. Однако через месяц он исчез вместе с Мариной. “Семейная жизнь не удалась”…
Тогда, по молодости лет, мы восприняли весь этот эпизод с Севиной женитьбой как забавный анекдот. Мы были слишком заняты собой, чтобы всерьез задуматься над тем, почему Севе понадобилось жениться на этой девушке. Не подозревали, что за веселой, общительной манерой держаться в нем жила незаживающая боль одиночества. Правда, иногда, явившись к Севе без предупреждения, я заставал его мрачным, полулежащим на кровати, с опущенной на лоб прядью, совсем как у отца на известной фотографии.
При всем при том Сева был человеком активным – еще в школе он редактирует школьный журнал, работает какое-то время внештатным литконсультантом в “Пионерской правде”, пишет очерки для газеты “Труд”. Это не только нежелание жить лишь на отцовское наследие и потребность заявить о себе как о самостоятельной личности, это еще один способ преодолеть одиночество. Сева любил шумные компании, веселый треп, неожиданные эскапады, он вовсе не был нелюдимым. И невозможно было представить, глядя на него, насколько тяжело переживает он свое одиночество, настигавшее его, когда он оставался один в комнате, которая когда-то была отцовской.
Несмотря на сложную внутреннюю жизнь и настороженность, с которой он воспринимал окружающую действительность, круг его знакомств был довольно обширен.
Он водил меня к своему другу, ныне известному автору популярных книг по искусству Бобе Бродскому, сыну известного в то время актера, сыгравшего главную роль в фильме “Искатели счастья”. Познакомил с мало еще известным молодым поэтом Ошаниным, знакомил со многими людьми, связанными когда-то дружбой с его отцом. Как-то я застал у него человека, одессита, который, по его словам, являлся прототипом Остапа Бендера. На меня этот человек особого впечатления не произвел – сходства с Остапом я в нем не обнаружил, кроме разве действительно “медального профиля”. Не было в нем того блеска и легкости, которые присущи герою Ильфа и Петрова. Впрочем, блеск и легкость могли исходить именно от авторов.
Он познакомил меня и со своей теткой, Серафимой Густавовной, женой Владимира Нарбута, не знавшей еще, что муж ее расстрелян, с Ольгой Густавовной и Юрием Олешей. Несколько раз я вместе с Севой заходил к ним. Однажды увидел там почти неприметного, очень грустного человека, тихо беседовавшего с Юрием Карловичем.
– Знаешь, кто это? – сказал Сева, когда мы вышли. – Это Зощенко.
Единственный раз, когда я видел близко Михаила Зощенко, удивившего меня тогда своей внешней непримечательностью и грустью.
Однажды летним вечером, встретив нас с Севой, Юрий Карлович, показав на ярко сверкавшую на еще светлом небе звезду, спросил нас, что это за звезда. Мы не знали.
– Венера! – произнес он торжественно. – Не знаете, что это Венера! И ваш Плучек не знает. Поэтому ничего у вас не получится!
И, заложив руки за спину, величественно удалился.
Тогда я принял эту реплику за общеизвестное чудачество, частенько не очень трезвого Олеши, к которому, впрочем, питал огромное уважение. Сейчас, читая его дневниковые записи и вспоминая этот эпизод, понимаю, что за его словами была глубокая, мучившая его мысль.
Может, он был и прав: студия, одержав первую и единственную победу, вскоре после окончания войны прекратила свое существование. И не потому ли, между прочим, что мало кто из нас знал, что ярко светящаяся в небе звезда называется Венерой?.. Впрочем, причины были и посерьезней.
Вспоминаю Севу в день премьеры “Города на заре”.
Почему-то было решено, что вступительное слово перед началом спектакля скажет именно он, Сева Багрицкий. Может быть, как самый младший из нас, а может, потому что Багрицкий. Он волновался, бродил по сцене и что-то бормотал, готовясь к своему выступлению, поглядывал на переполненный зал через дырочку в занавесе, вздыхал и снова принимался повторять то, что собирался сказать. Когда раздался последний звонок и погас свет, он дотронулся до занавеса, чтобы выйти на авансцену, и, вдруг обернувшись к стоявшему рядом Плучеку, с трудом выдавил из себя: “Не могу!”
Плучек понял – не может. И вышел сам.
Сева не любил вспоминать этот эпизод, свою мальчишескую растерянность перед залом, набитым народом, обижался, когда ему об этом, посмеиваясь, напоминали. Пожалуй, это единственный раз, когда я видел его растерянным.
Странное дело: я храню в памяти его облик, походку, голос, манеру держаться, помню, где мы с ним бывали, с кем он меня знакомил, но совсем не помню наших с ним разговоров. А разговаривали мы с ним много и часто. О чем? Нетрудно представить и даже воспроизвести нечто приблизительное – круг наших интересов более или менее понятен: говорили о студии, о стихах, о писателях, о знакомых нам людях, о жизни… О самом интимном не говорили. Я знал, к примеру, что летом тридцать девятого, вскоре после его прихода в студию, он ездил с Ольгой Густавовной в Караганду, встречался с матерью. Но только из его записок я узнал подробности этой встречи.
Может, был кто-то, с кем он был более откровенен? Не исключаю. Но, перебирая всех тех, с кем он в то время общался, не могу представить, кто бы мог быть таким человеком. Может быть, Максим Селескериди, с которым он был особенно дружен. Не знаю. Думаю все же, что и с Максом он не до конца был открытым. Открывал он себя только в стихах, еще несовершенных, но внушающих уверенность, что он будет поэтом, и поэтом со своей темой, со своим голосом. Впрочем, поэтом он уже был.
Через несколько дней после начала войны Сева вернулся из Коктебеля, где у него был роман. Но, несмотря на сильное увлечение красивой и эффектной женщиной, определяющим его настроением в эти дни оставалось пророческое убеждение, что он в этой войне погибнет. Своими предчувствиями Сева поделился со мной лишь при первой нашей встрече, сразу после возвращения из Коктебеля, и больше об этом не заговаривал. Может быть, потому, что я довольно неуклюже пытался убедить его, что для этого нет никаких оснований, поскольку от армии он был освобожден еще раньше, по близорукости. Я был настроен более легкомысленно: трудно поверить в собственную смерть в этом возрасте. Однако случилось именно так, как он предчувствовал.
О судьбе нашей “Дуэли” говорили мало. Примирились с тем, что до конца войны о ней и речи быть не может. Тем более что к тому времени вернулся в Москву Арбузов, и мы все, в том числе и Сева, пошли в редакцию “Правды” с заявлением, что готовы отправиться в действующую армию в качестве фронтовой театральной бригады. Приехал Валентин Николаевич, и мы начали готовить театральное обозрение для фронта. Почему-то – почему именно, сейчас уже не помню – Сева на что-то обиделся и на время расстался со студией, но ненадолго. Он легко обижался и так же легко забывал о своих обидах.
Двадцать второго июля, в первую бомбежку Москвы, мы оба оказались у Михаила Светлова, жившего в том же доме, напротив МХАТа. Мы шли по Тверской с моей женой Мариной Малининой и встретили Светлова. Он объявил нам, что получил гонорар и приглашает нас к себе, жена его в отъезде, и ему не с кем отметить это событие. Мы зашли к Севе и, забрав его, отправились к Светлову втроем. Светлов уверенно заявил, что сегодня “он” обязательно будет нас бомбить. Сева внимательно, с какой-то тревогой, взглянул на Светлова и спросил, почему он так в этом уверен, а тот ответил, что Гитлер любит эффекты. А поскольку сегодня ровно месяц со дня нападения, он непременно будет бомбить Москву. Так и случилось. Всю ночь мы провели у Светлова. Лазали на чердак, смотрели на небо, на рассыпанные по небу огненные следы трассирующих пуль, отблески начинающихся пожаров…
Однажды Сева рассказал нам с Сашей, что встретил Георгия Николаевича Мунблита, который устроил его на работу внештатным литературным сотрудником в “Литературную газету”, и показал небольшую заметку о некоем связном, вынесшем из боя своего командира. “Литературная газета” предложила Севе написать об этом стихи. Балладу о капитане Абакове и связном Квашнине мы, как и пьесу, написали втроем. Напечатана она была только в конце сорок первого, за подписью Севы, в сильно сокращенном виде. О дальнейшей судьбе этой баллады я еще расскажу.
Сева до 22 октября оставался в Москве. Кое-какие сведения о нем доходили до меня от моей жены – я с конца августа был уже в армии. В то время Сева вместе с Арбузовым, Гладковым и Львовским работал над новой редакцией концертной программы, первый вариант которой был отвергнут соответствующими инстанциями. Тогда, по-видимому, он и написал с Мишей Львовским песню “Любимый город, родина Одесса”, текст которой жена прислала мне в письме. Музыка на эти слова так, кажется, и не была написана. Пелась она на мотив известной одесской песни.
Студия собиралась ехать со своей программой в распоряжение Политуправления Северного флота, в Полярное. Договоренность была уже достигнута. Но паника 16 октября поломала все планы. Сева, уехав с Арбузовым и Гладковым в Казань, очутился в Чистополе, куда к тому времени были эвакуированы многие московские писатели.
Александр Константинович Гладков рассказывал мне, что в Чистополе Сева находился в угнетенном состоянии. Заработка у него, естественно, не было, а от гонораров за книги отца почти ничего не осталось. Он пребывал в страхе перед будущим и, по словам Гладкова, непрерывно пересчитывал оставшиеся деньги. О его настроении лучше всего говорят стихи, написанные в темной, неуютной комнатушке, где он ютился.
Эти стихи написаны 27 ноября. А 6 декабря он отсылает с Фадеевым заявление в Политуправление Красной армии с просьбой направить его на работу во фронтовую печать. И в тот же день пишет короткое стихотворение.
Меньше двадцати…
Сережа Соколов, наш студиец, неожиданно появившийся в Чистополе, вытащил его из тесной сырой каморки, поселился с ним в нормальной комнате. Сева слегка ожил.
А 23 декабря приходит телеграмма с вызовом в Политуправление. Он отправляется в Москву, а оттуда 9 января – на фронт.
Не могу отделаться от мысли, что, не будь этого заявления, он вместе с Сережей Соколовым оказался бы снова со студией, которая все же стала фронтовым театром, – и остался жив.
А жить ему оставалось чуть больше двух месяцев…
У Жорж Санд есть сказка “Как Грибуль, боясь сгореть, бросился в огонь”.
Как-то на вечере, посвященном памяти погибших поэтов, кажется, году в шестьдесят пятом, я произнес эти слова, вспоминая о Севе. Сидевший рядом Виктор Шкловский, хорошо знавший Севу и любивший его, задумчиво кивнул головой и повторил: “Да, да, Грибуль…” Он понял меня.
Да, Сева не сомневался, что живым с войны не вернется, это предчувствие жило в нем давно. Кто знает, не окажись он в Чистополе, не будь он так подавлен нищетой и одиночеством, стал бы он проситься на фронт? В то же время, я уверен, была и решимость не прятаться от судьбы. Этот Чистополь вызывал у него не только тоску, но и стыд: нельзя прозябать в глубоком тылу, когда другие, в том числе и его друзья, там, на фронте. Решение было продиктовано не только отчаянием, но и мужеством. А то, что Сева был человеком мужественным, бесспорно. Он доказал это за те недолгие дни, которые провел на фронте.
Он работает во фронтовой газете корреспондентом, беседует на передовой с бойцами, пишет очерки, стихи, спорит, ругается с редактором, отстаивая свой текст от переделок и искажений, собирается с группой разведчиков в немецкий тыл. Он по-прежнему общителен и деятелен. И по прежнему – одинок.
Мне 19 лет. Сейчас вечер. Очень грустно и одиноко. Увижу ли я когда-нибудь свою маму? Бедная женщина, она так и не узнала счастья. А отец, который для меня уже не папа, а литературная фигура? Какая страшная судьба у нашей маленькой семьи! Я б хотел, чтобы мы вновь встретились, живые и мертвые.
Эта запись сделана восьмого января.
А за десять дней до своей гибели он записывает:
Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом.
Вот моя краткая биография. Вот перечень моих “счастливых дней”. Дней моей юности.
Теперь я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по своим ощущениям, я не говорю – взглядам. И я жду пули, которая сразит меня…
Двадцать шестого февраля, во время налета немецкой авиации на деревню, где находился штаб кавалерийского корпуса генерала Гусева, невдалеке от Любани, Сева беседовал с отличившимся в недавнем бою политруком Онуфриенко, собираясь написать о нем очерк…
В этот момент и оборвалась его жизнь.
Смерть, по свидетельству очевидцев, была мгновенной. Осколком бомбы пробило и его полевую сумку со стихами, неотправленным письмом к матери и справкой об освобождении от воинской повинности.
Он похоронен где-то в лесу, на опушке, в районе деревни Мясной Бор, под сосной, на которой Евгений Вучетич, в то время сотрудник газеты “Отвага”, вырезал:
“Воин-поэт Всеволод Багрицкий убит 26 февраля 1942 года”.
Позже к этой надписи добавили слегка измененное четверостишие Цветаевой, которое Сева часто повторял:
Предчувствие его не обмануло. Но, хотя он и писал, что ждет пули, которая его сразит, это не было желанием смерти. Он любил жизнь, и то, что он там, на фронте, повторял эти строки Цветаевой, лишь подтверждает его любовь к жизни, желание жить, увидеться с матерью, с друзьями, любить, писать стихи… Жить.
Маленькая, с ладонь, красненькая книжечка – все, что осталось от его короткой, неприютной жизни. Или не все? Что-то тогда, в шестьдесят четвертом, напечатать было невозможно? Все может быть…
Я перечитываю его стихи, написанные в Чистополе.
“Больше всего мне доставляет удовольствие солнце, начинающаяся весна и торжественность леса”, – писал он незадолго до своей гибели.
Начинающаяся весна… торжественность леса… Прощальный воинский салют.
Перебирая наши даты
Как-то в Болшеве, на семинаре кинодраматургов, мне пришлось быть свидетелем того, как создавалась одна из известных песен Александра Галича – “Отрывок из репортажа о футбольном матче”.
Мы сидели в саду Дома творчества кинематографистов – я, Авенир Зак и Галич. Или точнее – он подошeл к нам с гитарой и присел рядом.
– Понимаете, ребята, начал песню – не идeт строка. – Он пропел нам кусок из песни, запнулся, пожал плечами. – Не то что-то…
Там уже были слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл. Начал дело, так уж делай, чтоб не встал!”
Какая уж строка у него не шла, не помню. Зак предложил что-то, Галич прислушался, повторил, покачал головой: не подходит.
Вскоре он исполнял уже законченную песню в обстоятельствах довольно неожиданных.
Проходя мимо телефонной будки, я увидел его, безуспешно пытающегося набрать какой-то номер. Вид у него был больной.
Я спросил, не помочь ли ему.
Он объяснил, что схватило сердце и он вызывает неотложку. Я предложил ему пойти к себе и сказал, что неотложку вызову сам. После нескольких попыток мне удалось дозвониться. Сказали, что приедут.
Через какое-то время, подходя к его комнате, я услышал знакомые слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл…”
Дверь в комнату была приоткрыта. Врач, молодой парень в белом халате, сидя на краешке стула, с восторгом слушал Галича, уже забывшего о сердечных перебоях.
Он был готов петь всегда, всюду, всем. Ни разу мне не пришлось видеть, чтобы он отказался спеть, если только под рукой была гитара.
Артистизм и душевная щедрость…
Пятого февраля 1941 года, в день премьеры “Города на заре”, на афише, висевшей в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке, было написано: “Автор пьесы и спектакля – коллектив студии”. А внизу – список всех студийцев, тридцать девять фамилий, в том числе и руководителей студии Валентина Плучека и Алексея Арбузова. Вслед за З. Гердтом – А. Гинзбург, будущий Александр Галич.
Саша пришeл к нам из студии Станиславского. Историю своего ухода из неe он описал в “Генеральной репетиции” незадолго до отъезда. Появился он у нас осенью тридцать девятого года, вечером, перед началом репетиции. В зале почему-то было полутемно. Галич беседовал с Арбузовым и Плучеком. Больше никого не было. Когда мы с Гердтом вошли, Плучек познакомил нас с Сашей.