Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жили-были на войне - Исай Константинович Кузнецов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так поэт Львовский стал драматургом.

В предвоенное время их было шестеро – молодых, еще не слишком известных поэтов. Именно шестерых называет Самойлов в своих “Памятных записках”: Бориса Слуцкого, Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Сергея Наровчатова, Михаила Львовского и себя – Давида Самойлова, в главе, которая называется “Кульчицкий и пятеро”.

На первом своем сборнике “Память”, подаренном Мише, Борис Слуцкий написал: “Михаилу Львовскому – одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии. От другой одной шестой, на память об остальных четырех”.

Михаил Кульчицкий и Павел Коган погибли.

Слуцкий и Самойлов заняли свое место в русской поэзии, место достаточно высокое.

Наровчатов, побывав на высотах литературно-чиновничьего олимпа, больше известен как функционер, чем как поэт.

Львовский… Что помешало ему осуществиться в поэзии на высоте Самойлова и Слуцкого? Для этого у него были все данные. Впрочем, это не совсем так – в поэзии он осуществился. Его песни стали настолько популярны, что порой теряли имя автора – высшая степень признания.

По уровню таланта – если можно в отношении таланта употребить такое выражение – Львовский не уступал ни Самойлову, ни Слуцкому. Это говорили и они сами. Даже такой глубоко политизированный поэт, как Кульчицкий, услышав его стихи, признал в нем настоящего поэта. Борис Слуцкий и Давид Самойлов часто высказывали сожаление, что Миша ушел из поэзии в драматургию.

Да, драматургия стала для Львовского главным его делом. И не случайно. Не случайно в свое время пришел он к нам в студию – у него была тяга к театру. Он, если я не ошибаюсь, даже поступал в театральное училище, правда, неудачно. Постепенно театр вытеснял стихи. В драматургии он находил лучший путь для самовыявления. Но и в драматургии оставался поэтом.

Кстати сказать, в кино он в большей степени нашел себя. Вернее, там ему больше сопутствовала удача. Фильмы, снятые по его сценариям – “Я вас любил”, “Точка, точка, запятая”, “В моей смерти прошу винить Клаву К.”, – пользовались огромным зрительским успехом. И кто бы их ни ставил – Фрэз, или Митта, или еще кто-то, – это были, прежде всего, фильмы Львовского, они несли его эстетику, его ощущение жизни, его размышления и тревоги.

В кинословаре, изданном в 1986 году, сказано, что Львовского волнуют “проблемы нравственности и эстетического воспитания”. Чушь! Его пьесы и сценарии посвящены тому трудному и болезненному периоду человеческой жизни, когда юноша стоит в растерянности перед проблемами, которые ставит перед ним взрослая жизнь. Детство занимало его своей значительностью и важностью для всей последующей жизни человека, и не в последнюю очередь – его драматизмом. Помню, как Леонид Федорович Макарьев, актер и режиссер ленинградского ТЮЗа, развивал перед нами мысль о трагизме этого возраста. Миша чувствовал и понимал этот трагизм. Потому что при всей остроте его ума, при всем глубоком понимании поэзии, литературы, кинематографа, будучи уже заслуженным деятелем искусств и лауреатом многих премий, он оставался “родом из детства”.

Приход Львовского в драматургию и прозу диктовался не охлаждением к собственно поэзии, а естественным выбором той области литературы, которая в данный момент соответствовала его внутреннему состоянию. Впрочем, он всю жизнь писал и стихи.

– Я не бросал стихи, я пишу! – с некоторым раздражением говорил он тем, кто высказывал сожаление, что он оставил “поэтическое поприще”.

Писать стихи он не переставал, но “поприще” оставил. Сигнальный экземпляр небольшого сборника им самим придирчиво отобранных стихов он успел подержать в руках еще при жизни, в один из моментов, когда к нему возвращалось сознание.

– Посмертно… – проговорил он, держа сборник в руках.

Мы с Заком часто встречались с ним, много разговаривали, нередко спорили. Именно ему одному из первых читали свои пьесы и сценарии. Он удивительно точно ощущал наши удачи и промахи. Мы прислушивались к его мнению. Спорили и прислушивались. И не мы одни. У него можно было встретить и Анатолия Гребнева, и Ролана Быкова, и Бена Сарнова, и Александра Володина, не говоря уже о Зиновии Гердте, дружба с которым никогда не прерывалась. Александр Володин, всегда державший дистанцию в общении даже с людьми ему симпатичными, стал его ближайшим другом. Миша обладал свойством привлекать к себе людей.

Среди тех, кто посещал его квартиру на седьмом этаже дома на Красноармейской, были Александр Галич, Юлий Ким, Юрий Визбор, Ада Якушева, Владимир Высоцкий. Между прочим, среди немногих песен, исполнявшихся Высоцким и сочиненных не им самим, была прелестная песня Львовского, написанная им в 1961 году для своей пьесы “Друг детства”:

На Тихорецкую состав отправится,Вагончик тронется – перрон останется.Стена кирпичная, часы вокзальные,Платочки белые, глаза печальные…

Песню эту использовал в своем фильме “Ирония судьбы” и Эльдар Рязанов. Музыку написал Микаэл Таривердиев.

Миша увлекался звукозаписью, едва ли не фанатично. Он непрерывно совершенствовал свою звукозаписывающую аппаратуру, в чем ему помогал его сын Коля. Помню, как во время нашей поездки в Швецию он не пропускал ни одного магазина в Гётеборге и Стокгольме, разыскивая какую-то необходимую ему деталь.

Гердт посмеивался над этой его страстью.

– Если вдруг по радио сообщат, что началась война, Миша, прислушиваясь к звучанию своего радиоприемника, скажет: “Нет, ты слышишь, какой звук: А?!” И с сожалением добавит: “И все-таки высоких тонов не хватает”.

Да, была страсть, способная вызвать улыбку. Но в результате – сотни метров бесценных записей песен в исполнении самих авторов, с их комментариями и высказываниями, множество записей бесед с известными писателями, артистами, режиссерами. Это увлечение Львовского – не случайное хобби. Миша всерьез занимался изучением уникального явления – русской авторской песни. Я слышал от него немало интереснейших соображений по этому поводу. Песню он чувствовал и понимал – не случайно все так полюбили его собственные песни.

Мы частенько посмеивались над Мишиной мнительностью, был в ходу даже такой термин, как “львовщина”. А между тем болезнь подкрадывалась к нему, и, скорее всего, это была не мнительность, а предчувствие.

И болезнь пришла.

Ему дважды делали операцию, он приходил в себя, а через какое-то время снова оказывался в клинике. Ляля не отходила от него, проводя почти все время рядом с ним. Какого напряжения и стойкости это стоило, можно себе представить. Но ни ее забота, ни усилия врачей не могли его спасти.

Мы с моей женой Женей навестили его незадолго до его кончины.

Ляля рассказала нам, что накануне, когда она разговаривала с Женей по телефону, Миша спросил, с кем она говорит. Она назвала Женю.

– Как хорошо, что есть на свете Женя Петрова, – сказал он.

Когда мы пришли, он спал. Ляля проводила медсестру, которая приходила три раза в неделю. Это стоило, по тогдашнему курсу, около четырехсот долларов в месяц. В этих непомерных тратах ее поддерживал Зяма Гердт. Мало кто столько сделал для того, чтобы спасти Мишу.

Мы разговаривали на кухне с Лялей, когда Миша проснулся и позвал ее. Она прошла к нему и немного погодя пригласила нас.

Говорил он с трудом, я разбирал плохо. Я что-то спросил. Он отвечал коротко.

– Оказывается, что я живу, – сказал он. – Трудно, но живу. А я думал, что меня уже нет.

Мы понимали, что видим его в последний раз. Понимали, но верить в это не хотелось.

Не считая стихов и рассказов, он написал и портреты близких ему людей – Зиновия Гердта и Ролана Быкова. Оба написаны с присущим ему блеском, глубиной и точностью.

Ушел и Ролан. Ушел вслед за Мишей и его ближайший друг Зяма.

Уходят, уходят, уходят…

Горечь полыни

Копытом и камнем испытаны годы,Бессмертной полынью пропитаны воды, —И горечь полыни на наших губах…Эдуард Багрицкий

Горечь полыни…

Все та же комната, но давно —Ни днями не счесть, ни годами, —Из комнаты что-то унесено,Что было любимо нами.Все так же покрашена в белое дверь,И книги на полках те же,Но только здесь убирают теперьГораздо небрежней и реже.Но только здесь хозяин другой…

Прежний хозяин – Эдуард Багрицкий. Другой – автор этих стихов, его сын Всеволод, Сева. Небольшая комната в огромном доме на углу Тверской и проезда Художественного театра, ныне, как и когда-то прежде, Камергерского. Здесь, в этой комнате, мы c Севой и Сашей Галичем писали нашу пьесу “Дуэль”. Сюда приходили посидеть, почитать и послушать стихи, поболтать.

Весна тридцать девятого – июнь сорок первого. Всего два года… Два года моей дружбы с Севой… Давно. Очень давно. Севе, еще совсем тогда юному, почти мальчишке, сегодня было бы за семьдесят пять.

А прожил он на этом свете неполных двадцать.

Однажды Марк Обуховский, наш студиец, предложил мне познакомиться с сыном Эдуарда Багрицкого.

Тогда я был влюблен в поэзию Багрицкого. Да и сейчас не могу без удовольствия повторять строки из его “Разбойника”:

Брэнгельских рощПрохладна тень,Незыблем сон лесной;Здесь тьма и лень,Здесь полон деньВесной и тишиной…

Или из “Контрабандистов”:

Вот так бы и мнеВ налетающей тьмеУсы раздувать,Развалясь на корме,Да видеть звездуНад бугшпритом склоненным,Да голос ломатьЧерноморским жаргоном,Да слушать, сквозь ветер,Холодный и горький,Мотора дозорногоСкороговорки!

Романтика… Протест молодости против размеренного, устоявшегося течения жизни, желание вырваться в другую, яркую жизнь. И неудивительно, что автор “Разбойника”, “Птицелова”, “Тиля Уленшпигеля” и “Контрабандистов” сердцем принял романтику революции. Это было естественно, для многих романтиков в те годы почти неизбежно.

А в результате – “горечь полыни”.

В общем, предложение познакомиться с сыном Багрицкого я принял с восторгом. Я знал, что его зовут Всеволодом: это к нему Багрицкий обращается со словами: “Вставай же, Всево́лод, и всем володай!” Это о нем он говорит: “Я знаю: ты с чистою кровью рожден, ты встал на пороге веселых времен!”

Времена, впрочем, оказались далеко не веселыми.

Мы отправились к Севе. Марк поднялся к нему, а я остался ждать во дворе. Однако мы не застали его. Этот приход к Севе и то, как я стоял во дворе, ожидая, когда Марк выйдет с сыном Багрицкого, почему-то запомнился. Именно это: стою во дворе и жду.

А через несколько дней Марк привел Севу к нам в студию. Привел вместе с его другом и соучеником Максимом Селескериди. Максим стал исполнителем роли Зяблика, одной из главных ролей в “Городе на заре”, Сева – автором песен, звучавших в нашем спектакле, и членом литературной бригады.

Я не помню момента появления Севы в школе на улице Герцена, где мы репетировали. В моей памяти он сразу – один из самых близких мне людей в студии. Разницы в возрасте – шесть лет – как бы и не существует. Он еще ходит в школу, но никем не воспринимается как школьник. Впрочем, к тому времени школьником ни он, ни Максим уже не были – их исключили из школы вместе с Сашей Свободиным, впоследствии известным театроведом и драматургом. Исключили за выступление против директора школы по прозвищу Ванька Косой. Эта троица умудрилась выпустить огромную стенгазету с лозунгом “Долой Ваньку Косого!”. Максим впоследствии сдал экзамены экстерном. Не знаю, сдавал ли экзамены Сева. Вряд ли. В его комнате я не замечал следов каких-либо школьных занятий. Тот же Саша Свободин, с которым Сева учился в одном классе, рассказывал мне, что Сева не интересовался ничем, кроме поэзии и литературы, а остальные предметы сдавал кое-как. Кажется, он так и не получил аттестата зрелости. Да он и не нуждался в документальном подтверждении своей зрелости. Он был вполне сложившейся личностью, не по годам взрослым. Его сразу приняли и полюбили.

Он привлекал к себе легкостью общения и каким-то особым обаянием, за которым ощущалась его безусловная одаренность. Подкупало и то, что он ничем не подчеркивал, не показывал, что он сын самого Эдуарда Багрицкого. Да мы вскоре и забыли об этом – просто Сева.

Мое первое посещение Севиной комнаты не могло не запомниться: ведь здесь жил Эдуард Багрицкий. Но комната оказалась совсем не такой, какой я представлял себе по рассказам тех, кто бывал здесь при жизни поэта… От прежнего хозяина остался только выкрашенный в белое шкаф да еще тахта, на которой спал отец, а теперь спит сын. Никаких аквариумов с рыбками, о которых я столько слышал. О Багрицком напоминал только портрет, висевший над тахтой. Просто комната в коммунальной квартире, в которой живет одинокий мальчик под присмотром бывшей своей няньки.

Как известно, Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша и Владимир Нарбут были женаты на сестрах Суок, чьей фамилией Олеша назвал героиню своей сказки “Три толстяка”. Жена Олеши, Ольга Густавовна, опекала Севу, жившего со своей старой нянькой Машей, которая обслуживала его неприхотливый быт.

Стираю для него, ушиваю, собираю что-нибудь поесть, кое-что собираю из одежки. Купила ему уже трое ботиночков и три рубашки. Ваши-то он все износил, а некоторые роздал своим друзьям. И носочки кое-как подштопаю, утяну худенько, да и не спрашивает много, – пишет Маша Севиной матери в Карагандинский лагерь.

В шестьдесят четвертом году мать Севы, Лидия Густавовна, и Елена Боннэр, школьная подруга Севы, которую старая Маша считала его “законной невестой”, выпустили небольшую книжечку, где собраны его письма к матери в лагерь, стихи, дневниковые записи. Там среди записей самого Севы и это письмо старой, преданной семье Багрицких женщины, Марии Брагиной.

С фотографии, помещенной в начале книги, смотрит Сева – такой, каким я его помню: хорошее, чистое, юношеское лицо, умный, внимательный, чуть настороженный взгляд, откинутые назад волосы, так часто опускавшиеся на лоб.

В этой тоненькой книжечке я заново открыл для себя того Севу, которого знал, и того, которого, как выяснилось, почти не знал. Свой внутренний мир, свою боль, тоску, чувство одиночества, он открывал только бумаге, и еще – матери, да и то, далеко не всегда, стараясь ее не огорчать.

Ты думаешь, мне очень легко жить одному? Нет, наоборот, очень трудно. Холостяцкая жизнь мне не по вкусу. Предпочитаю “семейный уют”, – пишет он ей 2 октября 1938 года, по-видимому, в ответ на какой-то ее упрек.

И еще одна запись, на этот раз не адресованная никому:

Мне скоро восемнадцать лет, но я уже видел столько горя, столько грусти, столько человеческих страданий, что мне иногда хочется сказать людям, да и самому себе: зачем мы живем, друзья?..

В этом возрасте многие переживают нечто похожее. Но у Севы это не юношеский синдром. Не было тут и рисовки. Для этих горьких слов были достаточно серьезные основания.

Ему было всего двенадцать лет, когда умер отец, которого он обожал. А когда ему было пятнадцать, четвертого августа 1937 года арестовали и Лидию Густавовну. Через месяц покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окна, его двоюродный брат, которого Сева очень любил. Арестовали и впоследствии расстреляли мужа сестры Севиной матери, Серафимы Густавовны, поэта Владимира Нарбута, арестовали родителей его близкой подруги Елены Боннэр, и еще, и еще…

Арест матери, – пишет Сева, – я принял как должное. В то время ночное исчезновение какого-нибудь человека не вызывало удивления. Люди ко всему привыкают – к холоду, голоду, безденежью, смерти. Так привыкли и к арестам. Маму увезли под утро. Встретился я с ней через два года, посреди выжженной солнцем казахстанской степи.

Сева написал “принял как должное”. Должное – то есть нечто привычное, повседневное. А точнее – неизбежное.

Но все это он держал при себе. Я читаю его юношеские стихи, которых не знал. Влияние поэзии отца в этих юношеских стихах чувствуется, и в то же время в них столько грусти и горечи, каких нет в поэзии Эдуарда Багрицкого.

Это руки, чтобы достигнуть счастья,Это ноги, чтобы к нему прийти,Это глаза, чтобы его увидеть,Это губы, чтобы его воспеть.А где же оно?Вот скоро мне семнадцать лет —Как мало и как много!Но впереди дороги нет.И сзади нет дороги.И только звезды за окномДа тучи поволока,И только в комнате темноИ странно одиноко.

Горечь полыни…

Он редко читал нам свои стихи, во всяком случае, большинство напечатанных в той книжечке мне были неизвестны. Любил читать вслух Мандельштама, Ходасевича, Пастернака, Цветаеву. Но кое-что свое все-таки читал. И когда у Арбузова и Плучека возник замысел ввести в спектакль хор строителей города, Валентин Николаевич спросил у Севы:

– Можешь написать песню для хора?

– Напишу, – ответил Сева.

Через пару дней мы разучивали его песню, музыку для которой сочинил один из наших студийцев, сын известной в те годы певицы Галины Бариновой.

У березки мы прощались,Уезжал я далеко.Говорила, что любила,Что расстаться нелегко.Вот он, край мой незнакомый, —Сопки, лес да тишина,Солнце светит по-другому,Странной кажется луна…

Удивительно, как легко и точно почувствовал он и характер, и тональность будущего спектакля, и настроение той сцены, для которой предназначалась песня.

После премьеры эту песню распевали в студенческих компаниях.

А вскоре мы с Севой стали соавторами.

Все началось с несостоявшейся поездки в Новый Иерусалим, на дачу к Наташе Антокольской, в июне сорокового года. Мы с Севой опоздали на утренний поезд и, не видя особого удовольствия в том, чтобы три часа дожидаться следующего, отправились к Севе посидеть, поболтать, вообще как-нибудь провести неудавшийся воскресный день. Сева предложил заняться придумыванием сюжетов для этюдов.

В тот жаркий летний день, сидя в его прохладной комнате и попивая рислинг, мы придумали пристань небольшого городка на Волге и двух молодых парней, с грустью поглядывающих на проходящие мимо пароходы и на девушек, стоящих у борта. Большие пароходы здесь не останавливаются. “Все красивые девушки мимо едут”, – говорит один из них.

Неожиданно Сева сказал:

– Исай, этот не этюд. Это начало пьесы!

Действительно, чувствовалось, что это начало пьесы. Какой именно пьесы, ни я, ни он еще не понимали, но оба загорелись этой идеей. Почему-то писать вдвоем не решились. Позвонили Саше Галичу и предложили ему писать пьесу втроем. Сказалась привычка: этюды чаще всего делались именно втроем.

Саша сразу же согласился. Мы отправились к нему домой и тут же приступили к делу. Работали увлеченно, но вместе с тем и с некоторой неуверенностью: то теряли веру в свой замысел, то снова обретали ее. Но когда прочли Арбузову первый акт и встретили у него не просто одобрение, но и горячую заинтересованность и готовность самому эту пьесу ставить, поверили и в себя, и в будущую пьесу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад