В конце мая в Мариенбурге прусский офицер объявил польскому чиновнику, что присоединение польской Пруссии не есть секрет, что это последует по договору с Австриею и Россиею. Польское министерство тотчас же дало знать об этом иностранным министрам в следующих выражениях: «Несчастная Польша, опустошаемая 5 лет собственными жителями и соседями, будет лишена лучших провинций державами, с которыми у нее не было никакого столкновения, которым она не подала никакого законного предлога к жалобе, а на одну из них имела право возлагать надежду и доверие. Как бы жестоко и насильственно ни было поведение России относительно Польши, как бы ни было несправедливо предприятие прусского короля, поступок венского двора, нося тот же характер насилия и несправедливости, является еще более ненавистным, ибо соединен с хитростию и двоедушием».
Сальдерн в глубоком официальном молчании доживал последние дни в Варшаве. Поляки видели в нем падшее величие и потому обратили все свое внимание на Бибикова. Сальдерн не утерпел и послал к Панину донос на главного военного начальника. «Поведение Бибикова, – писал он, – вовсе не соответствует русской системе. Король, его братья и дядья поймали егоза слабую сторону: им управляют женщины, жена маршала Любомирского, гетмана Огинского и другие подставленные королем, чтоб не дать ему прийти в себя. Чарторыйский-канцлер, эта старая лисица, вызвал с тою же целию из Литвы дочь Пршездецкого. Бибиков делает все, что эти люди внушают ему посредством женщин; ему не дают ни одного дня отдыха, чтоб он мог опомниться: то охота, то загородная прогулка, то бал, развлечения всякого рода, сопровождаемые самою низкою лестью и угодничеством со стороны поляков, держат его в цепях. Он не пропускает ни одного вечера у госпожи Огинской, бывать у которой генерал Веймарн запретил русским офицерам по причине поведения ее мужа и фамилии и по причине азартной игры. Но теперь все позволено. Бибиков забывается до такой степени, что преследует всех тех, которых ненавидят Чарторыйские и брат короля. Судите, сколько случаев имеет войсковой начальник притеснять, кого захочет. Я употреблял все средства для удержания его от этого и иногда успевал, особенно когда обращался к нему письменно: он боялся, что отошлю копии ко двору. У него нет секрета, как скоро найдено средство возбудить его тщеславие. Лень, которая берет начало в образе его жизни, останавливает движение дел; часто случается, что более 60 приказов по осьми дней лежат без подписи».
Но подобные донесения теперь вредили только самому Сальдерну. Он отправился в Польшу, по крайней мере по общему мнению, как друг, как самый близкий человек к первенствующему министру графу Панину, а возвращался в Петербург далеко не с таким значением. Недаром ему не хотелось ехать в Варшаву. Он имел славу искуснейшего дельца, и, чем сильнее были возбуждены надежды отправлением его в Польшу, надежды, что он успеет уладить тамошние дела, тем опаснее было потерять прежнюю репутацию неуспехом действий; а неуспех должен был казаться Сальдерну очень и очень возможным, особенно когда дело уже делалось с другого конца и делал его король прусский. Мы видели столкновение Фридриха II с Сальдерном по поводу Северной системы, после чего прусский король почтил русско-голштинского министра своею ненавистию, которая не могла уменьшиться от борьбы Сальдерна в Копенгагене против прусского влияния. Сальдерн, разумеется, платил Фридриху тем же чувством. Когда он был назначен и Варшаву, то прусский король выразился о нем так в разговоре с фан-Свитеном: «Это человек заносчивый, упрямый, самолюбивый, думающий о себе Бог знает что». Но если Фридриху могло не нравиться присутствие Сальдерна в Варшаве, то еще более не должно было ему нравиться присутствие его в Петербурге в самое важное время, когда решался польский вопрос; понятно, как выгодно было для прусского короля, чтоб в это время при первенствующем русском министре не было человека, враждебного Пруссии, твердившего, что ввиду сдержания последней необходимо сближение с Австриею. Действительно, нельзя не заметить, что с отъездом Сальдерна Панин все более и более уступает прусскому влиянию; и есть известия, что отсутствием Сальдерна искусно воспользовались в Берлине. Английский посланник в Петербурге Гуннинг доносил своему двору, что прусский король, давно заметив в графе Панине сильнейшее тщеславие, постарался питать эту страсть так искусно, что сделал первенствующего министра полным своим приверженцем. Подарки хотя и незначительной ценности, но частые и всегда сопровождаемые собственноручными письмами, наполненными самыми лестными выражениями, достигли цели, заставили Панина смотреть на каждое дело согласно с видами его прусского величества; Панин чуть не обожает Фридриха II. Но если так, то легко понять, как Панин должен был смотреть на своего старого друга Сальдерна, который остался при прежних своих чувствах к прусскому королю и не упускал случая высказывать эти чувства, что было хорошо известно Панину явными и тайными путями. Мы видели, что Сальдерн сам передал Панину разговор свой с Млодзеевским, где выставил Фридриха II как государя, более всех пользующегося польскою смутою. Но в других случаях он выражался еще яснее и сильнее. Жерар доносил из Данцига от 6 мая: «Царица чувствует неловкость своего положения и желает, чтоб другие государства восполнили ее бессилие, разрушивши проекты прусского короля. Этот образ мыслей Екатерины II подтверждается словами Сальдерна, которые он с некоторого времени повторяет, именно что король прусский обманул его государыню». Сальдерн позволил себе сказать городовому секретарю Данцига: «Императрица вовсе не одобряет видов короля прусского, но великая нужда в мире заставляет ее закрыть глаза и согласиться на исполнение плана этого государя». Мало того, Сальдерн поручил секретарю предложить магистру присоединиться к городам Торну и Эльбингу и просить или совершенной независимости, или возможности оставаться под покровительством польского короля. Австрийский уполномоченный в Варшаве барон Ревицкий доносил своему двору, что Сальдерн решительно порицает действия первенствующего русского министра. «Без самого тесного союза между Россиею и Австриею, – говорил Сальдерн Ревицкому, – прусский король удалит оба императорские двора на задний план и сам получит важнейшие выгоды». По свидетельству того же Ревицкого, Сальдерн хотел сломить значение магнатов в Польше и некоторым образом уравнять имущественные отношения между частными лицами: он думал помирить народное большинство с разделом Польши надеждою освобождения от притеснений, какие оно терпело от своих соотечественников. Но Панин не согласился на это.
Преемником Сальдерна в Варшаву назначен был действительный камергер барон Штакельберг. По поводу этого назначения английский посланник писал своему министерству: «Так как здесь ничего не делается без совета короля прусского, то лицо, назначенное на место г. Сальдерна, было избрано согласно с его мнением, ибо его гибкий и применяющийся к обстоятельствам характер, по словам его прусского величества, идет к этому посту более, чем характер его предшественника». Мы знаем одно, что Штакельберг поехал с сильными предубеждениями против своего непосредственного предшественника.
В инструкции Штакельбергу, подписанной 11 августа, так объяснялись побуждения, заставившие Россию приступить к разделу польских владений: «Небезызвестно вам, что на польские дела и вследствие их происшедшую войну между Россиею и Турциею совершенно разно смотрели два двора – венский и берлинский. Первый находился в тесном союзе с Франциею, которой политика, всегда противоборствующая политике русской при всех дворах, усиливала и подкрепляла польские мятежи людьми, и деньгами, и воплями своими, и интригами, при помощи больших денег заставила Порту объявить России войну. Подчиняясь влиянию такого союзника, венский двор и сам благоприятствовал конфедератам, давая им убежище в своих землях; не меньше доброжелательства оказывал он Порте. Прусский король, напротив, верно исполнял обязательства союзных договоров, платил субсидии, удерживал на границах шайки конфедератов, внимательно наблюдал за поступками австрийского дома, показывая всегда готовность уведомлять о них своего союзника. Среди двойных забот России в войне с Портою и польскими мятежниками венский двор признал, что нашел удобный случай заплатить себе собственными руками за доброжелательство, оказанное им как Порте, так и конфедератам, и, не прикрывая своих поступков никаким правом или предлогом (?), овладел землями Ципса. Чем меньше русский и берлинский дворы оказали явного внимания к этому движению, тем более подвергли они его обсуждению во внутренности Кабинета, совещаясь друг с другом, как приспособить к этому явлению собственные меры. Надобно было признать одну из мер: или явно протестовать против поступка Австрии, завести переговоры, чтоб принудить венский двор отступиться от захваченной им земли, в случае неуспеха переговоров воспротивиться вооруженною рукою, вступить в войну с Австриею, или поступить одинаково с венским двором, предъявить и с своей стороны претензии на известные польские земли. Так как для равновесия, наблюдаемого между тремя дворами, требовалось, чтоб они или ничего не приобретали от Польши, или чтоб каждый получил одинаковое приращение, то здравая политика предоставляла на выбор одну из двух мер, и ее в-ству осталось принять в уважение, которая из них более может подать способов к скорейшему успокоению Польши и сходнее с правосудием. Императрица не должна была долго колебаться в своем решении. Новая война с державою, граничащею с Польшею на таком большом протяжении земли, служила новою пищею для польских возмущений, и, таким образом, успокоение Польши отдалялось на все время этой новой войны. Императрица подвергала государство свое убыткам и опасности, и за кого? За нацию, для которой она в продолжение стольких лет понапрасну жертвовала величайшим числом людей и денег! За нацию, которая за услуги, благодеяния и бескорыстие платит самою явною неблагодарностию, которая не только вела против нее открытую войну, но еще возбудила против нее неприятеля, опаснейшего для ее государства! Другая сторона дела, наоборот, представляла дружественное содействие трех держав для умиротворения Польши, для решения всех вопросов, которые рано или поздно могли возжечь войну между тою или другою из них и республикою; для сокращения границ последней, чтоб дать ей положение, более сообразное с ее конституциею и с интересами ее соседей, наконец, для самого главного, для сохранения мира в этой части Европы. Взвесивши все эти соображения и принявши решение, императрица занялась средствами для приведения его в исполнение».
7 сентября вместе с прусским министром Бенуа (австрийский, барон Ревицкий, еще не приезжал) Штакельберг передал министерству Польской республики объявление о разделе. Начались частые совещания между королем и его приближенными; следствием было решение сносить все терпеливо, ничего не уступать добровольно, пусть берут все силою, и требовать помощи у дворов европейских, при этом проволакивать время, противопоставляя требованиям трех держав целый лабиринт привязок и формальностей. Король перед одними гремел против России, другим внушал, что русская императрица согласна вместе с ним на образование конфедерации против раздела; он даже дал знать об этом австрийскому послу, чтоб поссорить три державы. Штакельберг вследствие этого старался внушить полякам, что Россия не покровительствует королю, и так как Чарторыйские более не монополисты русских сношений с Польшею, то нация не подвергается опасности быть обманутою. В конце октября Штакельберг имел объяснение с королем. Станислав-Август приготовился и дал полную свободу своему красноречию: «Претерпев столько страданий за отечество, запечатлев своею кровью дружбу и приверженность к императрице и видя, что государство мое обирают самым несправедливым образом, а меня самого доводят до нищеты, я понимаю, что меня могут постигнуть еще большие бедствия, но я их уже не боюсь. Убитый, умирающий почти с голоду, я научился – погибнуть». Штакельберг отвечал спокойно: «Красноречие в. в-ства и сила вашего воображения перенесла вас к лучшим страницам Плутарха и древней истории; но все это не может служить предметом нашего разговора; удостойте снизойти к истории Польши и к истории графа Понятовского». За этим посол изложил ход событий, поведших к несчастию, которое оплакивал король, от прошедшего Штакельберг перешел к настоящему и предложил вопрос: что станется с ним, королем, если 100000 войска наводнят Польшу, возьмут контрибуцию, заставят сейм подписать все, что угодно соседним державам, уйдут, оставя его в жертву злобы врагов его? Король побледнел. Штакельберг воспользовался этим и начал доказывать ему, что его существование зависит от двух условий: от немедленного созвания сейма и отречения от всякой интриги, которая имела бы целию ожесточать поляков и вводить их в заблуждение. Король обещал делать все по желанию посла.
Штакельберг еще не привык к варшавским нечаянностям и потому не верил своим ушам, когда через два дня после приведенного разговора король призвал его опять к себе и объявил, что считает своею обязанностию отправить Браницкого в Париж с протестом против раздела. «Мне ничего больше не остается, – отвечал Штакельберг, – как жалеть о вашем величестве и уведомить свой двор о вашем поступке. Чего вы ожидаете от Франции против трех держав, способных сокрушить всю Европу?» «Ничего, – отвечал король, – но я исполнил свою обязанность». 23 ноября Штакельберг послал декларацию: «Есть предел умеренности, который предписывают правосудие и достоинство дворов. Ее величество императрица надеется, что король не захочет подвергать Польшу бедствиям, необходимому результату медленности, с какою его в-ство приступает к созванию сейма и переговорам, которые одни могут спасти его отечество». Но в то время как Штакельберг принимал меры, чтоб заставить короля переменить свое несчастное поведение, Бенуа твердил ему: «Оставьте его, тем лучше для нас: мы больше возьмем».
Станислав-Август счел своею обязанностью отправить во Францию протест против раздела, объявивши Штакельбергу, что не ждет от этого никаких благоприятных для Польши последствий. Слова его заключали в себе полную правду, хотя, вероятно, короля не оставляла еще надежда, что Западная Европа не останется равнодушною к смелому делу Восточной. Печальное царствование Людовика XV спешило к концу своему истратить все еще оставшиеся материальные и нравственные средства французского правительства. Это правительство объявило, что новая война из-за кого и из-за чего бы то ни было невозможна для него; у Франции оставалось одно средство заявлять свое значение, свою силу – искусная дипломатическая интрига; и действительно, Франция славилась своею школою дипломатов, бороться с которыми было очень трудно дипломатам других стран; знаменитая школа вела свое происхождение от времен кардинала Ришелье. Но этому сильному, блестящему войску, какое представлял корпус французских министров при иностранных дворах, нужен был искусный полководец, который бы из Версаля направлял его движения к общей цели по одной системе. Таким искусным полководцем был заведовавший иностранными делами Франции герцог Шуазель. Как только Россия появилась на сцене общеевропейского действия при Петре Великом, французские государственные люди поняли ее значение и, когда им не удалось втянуть это новое могущество в свои виды, когда Россия по единству тогдашних интересов вступила в союз с враждебною им Австриею, стали вести против России ожесточенную дипломатическую борьбу в Турции, Швеции и Польше. Мастерская перемена политического фронта, союз с Австриею вследствие сознания, что Пруссия Фридриха II гораздо опаснее для Франции, чем монархия Габсбургов, сблизили Францию с Россиею в общем действии, в Семилетней войне. Но перемена русской политики по смерти Елисаветы возобновила прежние неприязненные отношения между Франциею и Россиею, и герцог Шуазель, как истый француз, с знаменитым французским увлечением (furia francese) повел дипломатическую борьбу против петербургского Кабинета, ибо видел ясно, что после Семилетней войны Россия сильнее всех государств в Европе, и, главное, видел, что русская государыня хочет и может пользоваться этою силою для утверждения своего влияния в Европе. Этого не мог сносить Шуазель, хотевший, чтоб при нем Франция, как прежде, имела господствующее влияние на европейские дела; он оскорблялся величием России, как представитель древней, но расстроенной в своих делах фамилии оскорбляется успехами молодого, способного и богатого новичка. Для противодействия России он хотел затянуть еще сильнее узел дружбы с Австриею, устроил союз фамильный посредством брака наследника французского престола с эрцгерцогинею Мариею-Антуанеттою. В России, следя за движениями противника, хотели идти одинаким с ним ходом. Как Шуазель устроил Южный католический союз из Франции, Испании и Австрии, так и в России придумали Северный союз. Этот северный концерт не удался по несходству интересов трех держав, имевших быть главными его членами, – России, Пруссии и Англии; но самое принятие вызова, вступление в открытую дипломатическую борьбу в самых обширных размерах, подражание ходу противника, ведение контрмин раздражало Шуазеля. Попытка отвлечь Пруссию от России оказалась напрасною; в Польше нельзя было воспрепятствовать России возвести на престол Понятовского и проводить известные требования; но Шуазель дождался взрыва неудовольствия, дождался Барской конфедерации и начал помогать конфедератам людьми и деньгами, причем главною целию Шуазеля было продление борьбы, истомление России; цель эта достигалась как нельзя лучше поднятием Турции: и Шуазель успел поднять ее, а между тем неутомимо работал в Швеции в пользу усиления королевской власти. Одним словом, во всех важнейших политических вопросах Россия встречала главным врагом своим Шуазеля; Екатерина имела полное право ненавидеть этого «кучера Европы», как она называла Шуазеля.
Но Фридрих II давно уже начал утешать свою союзницу насчет «кучера Европы». Прусский король знал, что Людовик ХV женщине, не скажу любимой (это было бы слишком чисто), женщине, умевшей угодить ему, готов пожертвовать министром, как бы тот ни был полезен для Франции; прусский король, зная это, считал падение Шуазеля очень возможным и в начале 1769 года писал Екатерине, что в Версали идет сильное движение против Шуазеля, стараются его свергнуть посредством графини Дюбарри, ставшей королевскою любовницею; с Шуазелем, писал Фридрих, падут все его проекты, потому что новые министры обыкновенно ведут дела наоборот, чем как они шли при их предшественниках. Через два года предсказание оправдалось. В конце 1770 года Шуазель, не могший унизиться до раболепства пред Дюбарри, был низвержен и сослан; его место занял герцог Эгильон из партии Дюбарри.
Удалением Шуазеля значению Франции в делах Европы нанесен был решительный удар. Эгильона нельзя было назвать человеком неспособным, не понимавшим интересов Франции; но прежде всего это был человек партий; и главное внимание его было обращено не на внешние дела, а на придворные интриги, на борьбу партий, от исхода которой зависела его судьба; с другой стороны, ему было очень приятно, когда дела Шуазеля разделывались, когда можно было упрекнуть ненавистного предшественника в ошибочности его замысла или распоряжений. Но Эгильон ограничивался упреками на словах; он был рад, когда предприятия Шуазеля не удавались, но самому разделать дела предшественника, вдруг переменить старую систему и создать новую – для этого у него недоставало ни времени, ни энергии, ни способностей. Какое из Шуазелевых дел шло успешно, тому Эгильон не мешал доделываться, например шведскому делу; начать же что-нибудь новое было для него тяжело: так, ему хотелось сближения с Россиею, он был бы рад действовать тут совершенно вопреки поведению Шуазеля, но он начал поздно и вел дело чрезвычайно медленно. Не было общего плана действия, не было ничего выясненного.
В начале 1772 года русский поверенный в делах Хотинский имел разговор с герцогом Эгильоном по поводу мирных условий, предложенных Россиею Турции. Когда Хотинский заметил, что пожертвование Молдавиею и Валахиею с русской стороны должно вести к миру, то Эгильон выразил сомнение во всей своей наружности и вскрикнул: «А Крым к чему? – потом, немного помолчав, прибавил: – Вы знаете, что турки не хотят ничего уступить». Хотинский заметил: «Какое же будет вознаграждение за полученные нашим оружием успехи и понесенные убытки?» Герцог отвечал с холодным видом и вполголоса: «Думаю, что вознаграждение это будет состоять в деньгах. По турецким приготовлениям видно, что Порта вовсе не отказывается от четвертой кампании. Турки знают, что ваши эскадры не в состоянии больше держаться в море, чему и дивиться нечего, когда принуждены десять месяцев в году отправлять службу; от этого корабли испортились и люди гибнут. Турки знают, что пополнение армии рекрутами становится вам трудно по причине мора; остававшиеся в государстве полки истощены; в деньгах также большой недостаток, так что самим министрам вашим платится жалованье бумагою». «Уже с самого начала войны, – сказал Хотинский, – слыхал я такие рассуждения; давно ждут, что мы истощимся. Правда, война нам тяжела; но так как у нас нет государственного долга и содержание войска стоит дешевле, чем в других странах, то и можем мы вынести военные издержки долее других государств, которые и побогаче нас. Что касается флота, то возвращавшиеся с него чрез Францию переводчик Лизакевич и поручик Прощин сказывали мне, что на эскадрах все благополучно». «Набор страшно тягостен для дворянства, – возразил Эгильон, – теперь принуждены давать осьмого человека». «Вам сообщено ложное известие, – сказал Хотинский, – набирают 80000 человек, следовательно, жребий падает с лишком на сотого человека, ибо в подушном окладе записано более 9 миллионов душ». «У нас есть обстоятельные известия, – продолжал герцог, – вычтя детей, стариков и вольных людей, немного останется годных в службу. План вашей государыни содержать армию в Крыму, другую на Дунае и флот в архипелаге, бесспорно, хорош, славен и велик, но такие планы должны быть маскированы, иначе в случае продолжительности войны не имеют ожидаемого успеха; примером служит наш поход в Баварию: первая кампания была блестяща, а после армия исчезла от болезней и недостатка в рекрутах». Когда Хотинский распространился о пользе бумажных денег, то Эгильон отвечал: «Вообще этот легкий способ приобретать деньги вреден, потому что обыкновенно ведет к злоупотреблениям. Мне нечего вам говорить, какие от того. у нас родились беды, вы сами их видите».
В марте был другой любопытный разговор. Эгильон: Равновесие в Европе нарушится, если вы успеете предписать туркам мир на трех условиях: свободное мореплавание по Черному морю, гавань на нем и независимость татар. С такими выгодами вы скоро будете и в Константинополе, и тогда кто вас оттуда выживет?
11 марта Хотинский в первый раз сообщил своему двору о парижских слухах, что Россия, Пруссия и Австрия сговариваются насчет раздела Польши. 27 марта Хотинский был у Эгильона, который повторил ему прежнее: «Если турки отступятся от Крыма, то чрез два года он будет в ваших руках, а Константинополь – чрез четыре». Но многозначительнее было восклицание герцога в конце разговора: «Венский двор сделал великую ошибку!» В разговоре, происходившем в апреле, Хотинский между прочим сказал Эгильону: «Право, герцог, надобно бы вам оказать услугу и туркам, и нам, и всему человечеству, уговорив Порту быть посговорчивее». «Как, вы хотите, – отвечал Эгильон, – чтоб мы подали такой совет, когда мы же и побудили турок к войне? Сверх того, наш кредит не очень велик. Сделали глупость, что позволили пройти вашему флоту». От 26 апреля Хотинский писал Панину: «Здесь совершенно уверены, что должен последовать раздел некоторой части Польши между Россиею, Австриею и Пруссиею. Как на нас сердятся и попрекают нам по этому делу, можете себе вообразить. Не думали здесь, чтоб когда-либо венский двор согласился на раздробление Польши, способствующее усилению нашему, а больше всего короля прусского, государя предприимчивого и без того уже опасного австрийскому дому».
«Что скажет Франция, что скажет Испания, Англия, когда мы теперь вдруг так тесно соединимся с теми, которых мы так сильно желали сдерживать и которых поведение объявляли несправедливым?» – писала Мария-Терезия, противясь приступлению Австрии к разделу Польши. Кауницу, разумеется, не было дела до того, что скажут Испания и Англия; но он долго бы думал о том, что скажет Франция, если б ее внешними сношениями управлял Шуазель. Но с Эгильоном он не считал нужным церемониться. Знаменитый Южный союз – австро-франко-испанский, созданный Шуазелем, который один мог его поддерживать, без Шуазеля ослабел, оставался недеятельным; Австрия перестала надеяться на помощь Франции, на ее влияние и потому перестала и бояться ее: Иосиф и Кауниц не заботились более о том, что скажет Эгильон или Людовик XV. Еще в июне 1771 года граф Брольи писал королю по поводу неудач Дюмурье: «Найти средство против всего этого не было бы очень трудно, если бы венский двор желал добра этой несчастной нации, но я подозреваю, что он не желает видеть ее победоносною; пораженная, она скорее подчинится законам, которые хотят ей предписать, и честолюбивые соседи именно желают видеть ее в этом положении. Только в. в-ство может ей помочь. Новое министерство (Эгильона) не сумеет еще понять, как судьба этой республики политически должна интересовать Францию; новый посол, которого назначают в Вену (принц Роган), поймет это еще менее. Таким образом, провидение соединяет все обстоятельства для разрушения наших интересов и нашей системы в этой части Европы». Но эти внушения не производили никакого действия. Людовик XV раньше и определеннее знал о плане раздела Польши. Французский посланник в Берлине доносил еще в марте 1771 года о словах, сказанных ему шведским министром при прусском дворе: «Все кончено; прусский король все обделал, и мир (России с Турциею) будет подписан до истечения четырех месяцев. Польша заплатит за все». В самом начале 1772 года Людовик XV писал графу Брольи, что герцог Эгильон обратился к австрийскому послу графу Мерси д'Аржанто, чтоб выведать от него, не желает ли Австрия «получить свою долю в польском пироге, как все заставляет думать». Мерси наконец объяснился с Эгильоном о разделе Польши: он представил, что опасность, какою грозили Австрии соединенные силы России и Пруссии, заставила императора и императрицу принять участие в разделе, которому они не могли помешать. Венский двор сознает несправедливость дела, но именно для уменьшения несправедливости он счел своею обязанностью принять в ней участие, думая, что это было единственным средством положить ей границы, при этом доля, достающаяся его государям, так мала в сравнении с приобретениями других держав, что венский двор только с прискорбием может смотреть на событие, наклоняющее весы далеко не в его пользу. Что касается молчания, которое соблюдал венский двор о своих сношениях по этому предмету с Россиею и Пруссиею, то такое же молчание наблюдало и правительство французское: венскому двору известно, что герцог Эгильон сносился с прусскими эмиссарами и объявил одному из них, что Франция будет смотреть равнодушно на то, что станут делать с Польшею. Прусский король дал знать в Вену о желании Франции сблизиться с ним. Таким образом, венский двор, видя, что не может полагаться вполне на Францию, должен был принять предосторожности против бури, которой один он не мог противиться.
Это объяснение сильно рассердило Эгильона. Он отвечал, что недостаток доверия, обнаруженный венским двором, может произвести охлаждение между ним и Франциею, которое, постоянно усиливаясь, может повести к полному разрыву союза. Но эти угрозы не могли испугать венский двор. Мерси доносил: «Так как интриги поглощают здесь внимание всех и отвлекают от внешних дел, то нечего много бояться. Что герцог Эгильон говорил мне до сих пор по поводу Польши, очень мало меня затрудняет. Этот министр ведет дело без энергии, без системы; характер его требует употребления мелких средств лживости; но эта метода никогда не может быть очень страшна и побуждает только к небольшой бдительности и наблюдательности. Я вижу ясно, что распоряжения относительно Польши лично не затронули короля». Несмотря на то, Мария-Терезия писала Мерси: «Как бы я ни была уверена в чувствах короля, я не решусь сама писать ему об этом предмете; говорите, что хотите, ему от меня». Людовик XV в разговоре с Мерси отзывался с глубоким уважением о Марии-Терезии, а об Иосифе спросил со смехом, как он поживает с своим другом королем прусским. Тут фаворитка, заметив, что веселость короля грозит перейти известные границы, начала говорить: «Я уверена, что император вполне знает короля прусского, и потому легко судить о характере дружбы его к человеку, привыкшему обманывать весь свет и на слово которого никогда нельзя положиться». Мерси говорил в том же духе, и король сказал: «Надеюсь, что все эти затруднения кончатся по возможности с наименьшим вредом».
Людовик XV успокоился на этой надежде, и герцогу Эгильону осталось говорить проповеди вроде той, какую он сказал Хотинскому по поводу раздела Польши: «А королю прусскому достанется лучшая часть. Мы не досадуем, что он усиливается, но вы будете о том когда-нибудь жалеть. Вот до чего довели поступки герцога Шуазеля, тогда как по положению обоих наших государств должны были бы мы жить в дружбе со взаимною выгодою».
Летом отозван был из Петербурга французский поверенный в делах Сабатье и заменен Дюраном, переведенным из Вены. Это назначение встревожило венский и особенно берлинский двор по дознанной ловкости Дюрана, дипломата старой школы. По поводу его Эгильон сказал Хотинскому: «Я открою вам одним, что попытаюсь сделать первый шаг к сближению с вашим двором; но если он не будет отвечать тем же, то я отступлю. Вам довольно известен образ моих мыслей, и мне кажется, что злоба и происки одного частного человека (Шуазеля) должны быть презираемы великими государствами». В сентябре по поводу известия о разрыве Фокшанского конгресса Эгильон сказал Хотинскому: «Удивляюсь, как ваши союзники, и особенно король прусский, не склонили или не принудили турок к миру; но я думаю, ваш двор не так добр, чтоб поверил, что они действительно хлопотали о примирении. Признаюсь, что и я на их месте не желал бы ничего более, как чтоб моим соседям выели белки из глаз. Быть может, мы могли бы вам больше их услужить, но вы нас в сторону отложили». Хотинский заметил на это, что Россия обязана Франции турецкою войною. «Но вы знаете, – сказал герцог, – что мы ищем только одного – жить с вами в дружбе». «Вы должны прибавить, – заметил Хотинский, – что такое искание началось разве с тех пор, как вы на месте герцога Шуазеля». На это Эгильон отвечал: «Тому уже около двух лет, как предместник мой удален». «А все-таки, – заметил Хотинский, – нам не по чему было догадаться, что с Шуазелем переменились и мысли здешнего двора». «Увидим, что Дюран сделает», – сказал Эгильон и кончил этим разговор.
Хотинский получил от своего двора приказание писать, как относится французская публика к разделу Польши. Хотинский писал, что, по мнению французских политиков, раздел последовал по давнему желанию прусского короля приобресть польскую Пруссию, удивляются одному, как венский двор до этого допустил; что же касается России, то говорят, что она, не имея нужды в приобретении новых земель, никак не желала раздела Польши, но, будучи занята войною, не могла одна воспротивиться желанию короля прусского.
8 ноября Хотинский описывал разговор свой с Эгильоном по поводу известий о ласковом приеме Дюрана в Петербурге.
Эта заметка была следствием нового сильного раздражения против Франции, которое было произведено шведскою революциею.
23 марта Остерман уведомил Панина, что приезжал к нему прусский посланник граф Денгоф с просьбою, чтоб русский посланник употребил свое влияние между государственными чинами и уговорил их дать позволение Густаву III во время его финляндской поездки посетить Петербург. Екатерина написала Панину по этому случаю: «В ответ графу Остерману о приезде сюда короля шведского дайте ему знать, что приезд его величества, если на то его решительное желание есть, мне не противен будет; но что в нынешнем году я сумневаюсь, чтоб оный место имел, если мне сравнять сей поступок со взятыми мерами генерала Эреншверта и его кордон, ибо его величество имеет опасаться, что сей генерал, знав столь утвердительно, что у нас язва, из усердия сего государя к нам не пропустит. И для того предпишите графу Остерману, чтоб он сюда прислал, и то как можно скорее, точное уведомление, в каком году и в каком месяце точно король быть думает, дабы по крайней мере не двойные были нам издержки, ибо летние приготовления к тому приезду весьма разнствуют от зимних. В самом деле, и сам король шведский еще не показывал графу Остерману свое к сему посещению желание, но только прусский посланник отзывался именем своего короля; итак, прикажите нам прислать что ни на есть точнее, не придавая и не отнимая у моего братца охоты ехать или дома остаться. Мне кажется, однако, весьма ветрено, имев дома хлопоты и голод, государю рыскать по чужим краям». Это намерение посетить Екатерину было придумано, как видно, для того только, чтоб ослабить внимание русского двора к замышляемому изменению конституции.
Мы видели, что главным старанием Остермана и русской партии было уравнение этой партии в сенате, для чего некоторые из противной партии должны были выйти из сената, на что и последовало соглашение между обеими сторонами. Но когда дошла очередь до сенатора графа Шефера, очень дорогого для французской партии, то, по выражению Остермана, «все пружины к спасению его поднялись» и фельдмаршал граф Ферзен обратился к одному из вождей русской партии с предложением, чтоб его партия удовольствовалась выходом только двоих сенаторов. Остерман предложил сделку, чтоб два сенатора уже подали просьбу об увольнении, чтоб Шефер отказался от вице-президентского места в канцелярии иностранных дел, чтоб сенатор барон Дюбен был выбран единогласно президентом канцелярии с согласия короля, чтоб место вице-президента отдано было члену русской партии барону Риддерстолпе, чтоб все вожди французской партии обязались честным словом впредь никогда не думать о низвержении сената и чтоб король дал также свое обнадеживание, чтоб вице-адмирала Фалькенгрена ввести в сенат сверх комплекта и чтоб французская партия в течение сейма не причиняла никакого помешательства и затруднения. Ферзен не противоречил этим требованиям; но когда дело дошло до исполнения, то Остерман должен был уступить и рад был, что вице-президентское место было занято хотя членом французской партии, но не так опасным. Сейм тянулся, тянулись поэтому и русские деньги из Петербурга, хотя оттуда и повторяли Остерману, чтоб он старался об окончании сейма, что посылать по 50000 рублей в Стокгольм тяжело для России при тогдашних обстоятельствах. Но Остерман стал уведомлять не о сеймовых затруднениях, причиняемых противною партиею, стал уведомлять о замыслах более важных. К депеше от 11 июля он приложил документ, сообщенный ему в величайшем секрете английским посланником и полученный последним с нарочным курьером. В документе говорилось, что, по самым верным известиям, 20 мая было тайное свидание у короля с французским посланником Верженем, причем король объявил, что не может более переносить бесчисленных оскорблений, которые наносят ему постоянно государственные чины, что истощенное терпение не позволяет ему более выбора средств для спасения независимости своей короны, что его непременно хотят подвести под русское иго, но что он скорее умрет, чем подвергнется такому бесчестию. После этого вступления король открыл посланнику план своего освобождения. В финляндской крепости Свеаборг, лежащей среди моря, находится склад оружия, назначенного для предприятия; гарнизон крепости состоит из иностранцев, боящихся, что скупость государственных чинов убавит их содержание, и потому недовольных и готовых на все. Они-то должны внезапно явиться пред Стокгольмом. Пользуясь переполохом, который произведет их появление, король соберет четыре чина и предложит им конституцию справедливую и умеренную; предоставляя им гражданскую свободу и все их права, она отнимет у них только свободу делать зло и изменять интересам отечества. Надобно ожидать, что страх заставит их на все согласиться. Если же свеаборжцы будут задержаны в шкерах морскими препятствиями или пригнаны ветром к стороне Норкепинга, то король пойдет против них в челе своей гвардии будто с целию воспрепятствовать их высадке, а между тем постарается соединить оба войска и возвратиться в столицу для нанесения последнего удара. На замечание посланника, что в этом предприятии ставится на карту все с небольшой вероятностию успеха, король отвечал, что он все предусмотрел, что он не скрывает от себя опасности предприятия, но, каков бы ни был исход последнего, он менее боится безуспешности дела и крайностей еще более тяжких, чем позора, которым покрывается его царствование, что кротость, какою он до сих пор руководствовался в своем поведении, сочтена была за слабость, русская партия пользуется ею с величайшею наглостию, время ему оправдаться в глазах Европы, и, будь что ни будет, он решился попытать счастия. Вержень уступил и согласился дать королю денег на предприятие. Это известие вполне подтверждается донесением Верженя своему двору – так умели англичане доставать верные сведения! «Вам, – писал Остерман Панину, – известно все мое постоянное бодрствование при всех бывших покушениях, но против такой внезапности силы мои недостаточны; я могу употреблять только поощрение к предосторожности, что, конечно, мною упущено не будет». Против подозрительности Остермана и его поощрений к предосторожностям король выдвинул опять намерение посетить Россию. Он дал знать Остерману, что 22 июля желает иметь с ним свидание в так называемом Хмельном саду, и действительно приехал туда в 9 час. вечера, когда почти все гуляющие уже оставили сад. Густав III после обычных извинений, что заставил посла ждать, начал разговор тем, что завтра объявит сенату о своем намерении воспользоваться своею финляндскою поездкою и посетить русскую императрицу, чего давно жаждет по родству и уважению к ее блистательным качествам. Остерман отвечал уверениями, что государыне его чрезвычайно будет приятно видеть у себя такого дорогого гостя, любезного соседа и близкого родственника, прибавив, что такие уверения он делает по приказанию ее величества, которой известно уже намерение королевское. Остерман выразил и собственную радость, что король получит самый удобный случай удостовериться в правде его обнадеживаний относительно доброжелательства императрицы к Швеции, и если это доброжелательство не высказалось во всей силе, то не от нее это зависело. На это король сказал: «Не сомневаюсь, что многим шляпам и колпакам наше свидание с императрицею будет очень неприятно; по своей алчности к господству они не желают личных свиданий между государями». Остерман спросил, когда королю будет угодно предпринять путешествие, в настоящем или будущем году. «Это будет от вас зависеть, – отвечал Густав III, – когда вы сейм окончите». «Если б это от меня зависело, – сказал Остерман, – то я бы нынче же прекратил сейм; но вашему величеству лучше меня известны обстоятельства, препятствующие его окончанию». «Я знаю здешний фанатизм, – сказал король, – но, думая, что вы окончите сейм, когда об этом всего меньше будут думать, я решился заранее исходатайствовать у государственных чинов позволение путешествовать и, когда получу позволение, отпишу сам к ее императ. величеству». Этим разговор и кончился; а на другой день король действительно объявил сенату о своей поездке, прибавив, что так как нельзя предвидеть окончания сейма, то поездка не может состояться ранее мая месяца будущего года. Остерман не был обманут и писал Панину, что все это выдумано нарочно для отвращения внимания от предпринятых королем намерений.
Намерения были приведены в исполнение. Известия о соглашении между Россиею, Пруссиею и Австриею насчет раздела Польши заставляли Густава спешить делом как из страха, чтоб того же не случилось с Швециею при ее сеймовых неурядицах, так и из страха, что Россия, развязавши себе руки относительно Польши и, по всем вероятностям, относительно Турции, обратит все усилия к упрочению своего влияния в Швеции. Еще в 1768 году молодой Густав записал в своем журнале: «В Варшаве держали два совета, и результатом совещаний было то, что король и сенат обратятся за покровительством к русской императрице. Это позор!.. Ах, Станислав-Август! Ты не король и даже не гражданин! Умри для спасения независимости отечества, а не принимай недостойного ига в пустой надежде сохранить тень могущества, которую указ из Москвы заставит исчезнуть!» Потом записано: «Польские известия все те же: анархия и подкуп! То же будет и с нами, если не поможем себе сильными мерами». Этот взгляд был заявлен и в публике. В начале 1772 года читали в одном очень распространенном стокгольмском журнале: «Время обратит внимание на наше завтра. Нам угрожает та же участь, что и полякам, но мы еще можем найти Густава-Адольфа. Отчего происходит несчастие Польши? От нетвердости законов, от постоянного унижения королевской власти, и отсюда неизбежное вмешательство соседних держав во внутренние дела».
Вместе с восстанием в Свеаборге должно было вспыхнуть восстание на юго-западе королевства, в Христианштадте, и оно-то началось первое; оба брата королевские должны были его поддерживать. Чины, собранные в Стокгольме, встревожились, зная цель движения и участие в нем короля. Против войска чины могли защищаться только войском же, преданным конституции, и с нетерпением ждали прибытия в Стокгольм Упландского полка; но Густав III предупредил. 19 августа (н. с.) он обратился с горячей речью к офицерам и солдатам; и те, за немногими исключениями, приняли его сторону; стража была приставлена к дверям сената, самые опасные, самые видные члены противной партии были схвачены; члены Секретного комитета разбежались; в несколько часов весь Стокгольм находился во власти короля. На третий день Густав прочел сейму новую конституцию, которая была принята среди рукоплесканий.
10 августа (с. с.) Остерман донес, что не только гвардия, артиллерия, мещанство, все коллежские департаменты, но и собрание государственных чинов, принужденные силою, обязались присягою повиноваться всем повелениям короля и признать ту форму правления, которую он им представит. «Вот все, что я мог узнать, – писал Остерман, – потому что я лишился всех своих друзей, которые так оробели, что ни один не смеет ко мне прийти. Сенат и вожди благонамеренных, не хотевшие присяги, арестованы, равно как оратор мещанского чина, секретарь поселянского и нотариусы». Вслед за тем Остерман описывал свой разговор с главным зачинщиком переворота графом Карлом Шефером. В собрании при дворе Шефер подошел к нему с комплиментом его поведению во время переворота. «Король, – говорил Шефер, – очень доволен вашим поведением и приказал вас уверить, что приобретенная им теперь власть вместо умаления согласия между Россиею и Швециею будет служить к его утверждению. Хотя бы его государство стало еще сильнее, чем теперь, отнюдь не намерен он прямо или косвенно препятствовать предприятиям и завоеваниям императрицы». Остерман отвечал, что не преминет передать своему двору эти уверения, но при этом нашел нужным заметить, что, вероятно, есть державы, которые не будут равнодушно смотреть на тесную связь между Россиею и Швециею; что же касается завоеваний, то известна обширность России, не требующая дальнейшего распространения. Шефер, понявши, что Остерман намекает на Францию, отвечал: «Правда, что наш король находится в теснейшей дружбе с французским двором; однако в угодность ему не предпримет никогда ничего противного русскому двору. Да, не скрою от вас, что и сам французский двор при нынешнем министре герцоге Эгильоне переменил прежнюю широкую политику герцога Шуазеля, принял те же миролюбивые правила, какие и наш король соблюдать намерен». Остерман, рассмеявшись, отвечал: «Если это правда, то жаль, что Эгильон не вступил ранее в министерство: тогда не было бы и войны у нас с турками». Шефер согласился с послом. Сообщая этот разговор, Остерман писал, что участники в перевороте твердят о согласии прусского короля на их дело; сам Густав III уверял каждого, что ни прусский король, ни русская императрица не будут спорить против установленной формы правления. Радость сестры Фридриха II, вдовствующей королевы шведской, была неописанно велика, по выражению Остермана; она приписывала себе начало событий и, узнав о его совершении, сказала: «Теперь узнаю в Густаве свою кровь».
Можно утвердительно сказать, что известие о шведских событиях было самое неприятное по внешним делам, какое до сих пор получала Екатерина. Она видела в перевороте победу Франции, которая воспользуется ею, чтоб возбудить войну между Швециею и Россиею, войну, опасную по близкому соседству с Петербургом и открытости границ; кроме того, эта война поддержит войну турецкую, может поддержать и поляков в их сопротивлении разделу. В апреле 1771 года Екатерина писала Румянцеву: «Король шведский получил в Париже известие о кончине его родителя, чем наши искони ненавистники-французы и воспользовались дачею некоторой недоимочной субсидии; но в Швеции, кажется, шапки имеют также некоторые поверхности; итак, в надежде на милость Всевышнего будем спокойно зреть на сеймическое окончание; если б же дерзнули (шведы) на злое предприятие, то я персонально готова оборонять и умереть на обороне той части границы нашей, честь коей никому уже не уступлю, но полагаю, кажется, безошибочно, что в том нужды не будет». Но теперь, чего больше всего опасались, то случилось. Еще прежде получения депеши от Остермана, 16 августа, в присутствии императрицы Чернышев читал в Совете рапорты выборгского обер-коменданта, где заключались показания выехавшего из Швеции офицера, что у них города принуждаются к присяге одному королю, с исключением государственных чинов. Панин сообщил, что полученные им рапорты от выборгского губернатора содержат те же известия и что по приказанию императрицы уже послано к губернатору письмо, чтоб беспрепятственно принимал выезжих шведов, противников этой перемены. В Совете рассуждали, что нельзя еще полагать, чтоб предприятие удалось шведскому королю: что удача и неудача одинаково могут произвести много смуты в Швеции; Что в первом случае прусский и датский дворы обязаны договорами препятствовать тому сообща с нами; что так как Россия находится еще в войне с турками, то и не может теперь вооружиться против Швеции; в надежде, что в этом году опасности от шведов еще не будет, надобно остаться в оборонительном положении и, не выдавая никаких деклараций против шведских событий, сделать только «оказательство» движением к шведской границе находящегося в русской Финляндии войска и петербургской легкой полевой команды, посылкою знатного генерала, также вооружением нескольких кораблей и галер; что можно также вызвать несколько полков из Польши и отправить их в Финляндию. Императрица одобрила все эти меры. Решено было отправить на шведскую границу генерал-майора графа Апраксина, но и сам Чернышев должен был отправиться, туда для необходимых распоряжений. Когда стали рассуждать о содействии других держав, то Екатерина сказала: «Держась всегда правила, что соединенные силы более вредны, нежели полезны, не должно нам на других полагаться, а надлежит, оставляя их помогать нам порознь, привесть самим себя в такое состояние, как бы мы одни принуждены были вести войну».
В заседании Совета 23 августа сообщены были депеши Остермана, после чего Панин прочел письмо Густава III императрице, привезенное камергером Таубе: король, извещая о перевороте, уверял, что он послужит к большему утверждению доброго согласия между Швециею и Россиею. Чернышев, возвратившийся из своей поездки в Финляндию, показывал новую карту этой страны, причем объявил, что нашел крепости Фридрихсгам и Вильманстранд в очень дурном состоянии; и так как одни эти крепости не могут удержать шведов, то предлагал, укрепя их, построить между ними еще новую крепость. Эти известия побудили Совет прийти к решению, что в настоящих обстоятельствах, когда в Швеции переворот произведен окончательно и русские войска заняты в отдаленных местах, надобно оставаться в покое и только в оборонительном положении. В заключение гр. Панин сообщил, что он объяснил шведскому и прусскому министрам необходимость наших приготовлений, потому что переворот в Швеции произведен не одним королем, но с помощью иностранной, к нам враждебной державы (Франции); графу Сольмсу поручил он донести своему государю. чтоб его величество приказал также сделать «оказательства» вооружениями.
Но прусский король не хотел делать «оказательств» против племянника. Он вовсе не был против переворота в Швеции, ибо не считал для себя выгодным утверждение здесь русского влияния, но он больше всего боялся войны, которую по обязательствам с Россиею должен был начать. Поэтому он начал искать способа, как бы уладить дело без войны. Он писал Густаву III (6 сентября): «По письму в. в-ства я вижу успех, полученный вами в перемене формы шведского правления. Не думаете ли вы, что это событие ограничивается успехом революции внутри вашего королевства? Не приходит ли вам на память, что Россия, Дания и я сам – мы все гарантировали прежнюю форму правления? Вспомните, что я говорил вам в Берлине во время вашего пребывания там. Боюсь, чтоб последствия этого дела не привели в. в-ство в положение худшее, чем то, из которого вы вышли, и чтоб с этой революции не началась эпоха величайших бедствий для Швеции. Вы знаете, что у меня обязательства с Россиею. Я их заключил гораздо прежде предприятия, приведенного вами в исполнение. Честь и добросовестность одинаково препятствуют мне их нарушить, и, признаюсь, я в отчаянии, что вы сами заставляете меня действовать против вас, меня, который вас любит и желает вам всех выгод, совместимых с моими обязательствами. Вы мне вонзаете кинжал в сердце, повергая меня в жестокое затруднение, из которого я не вижу выхода. Я то же самое написал королеве, вашей матери, изложил ей дело по сущей правде. Но дело сделано, и затруднение состоит в отыскании лекарства. Я буду считать лучшим днем моей жизни тот, в который я буду иметь возможность поправить случившееся». Густав отвечал дяде (22 сентября), что он полагает надежду на правоту своего дела, на любовь к себе народа и хочет последовать примеру своего любезного дяди, как тот вел себя, когда вся Европа поклялась погубить его. «Надеюсь, – писал Густав, – что вы признаете во мне свою кровь». На это Фридрих писал ему (5 октября), что не желает видеть его в том положении, в каком он сам находился в Семилетнюю войну. «В Швеции, – писал Фридрих, – две партии, враждебные друг другу; король должен начать с их примирения и этим утвердить свой престол; но такое предприятие требует спокойствия, и потому я уверен, что ваше в-ство не будете слушать злых внушений, которые вам будут делаться с целию поссорить вас с соседями».
Фридрих был действительно в большом затруднении: что, если Россия потребует от него исполнения обязательств? Он составил план по крайней мере протянуть время посредством переговоров и добиться какой-нибудь сделки, уступки со стороны Густава III, которому русский, прусский и датский министры должны были представить, что их государи гарантировали шведскую конституцию 1720 года, так, чтоб он не ставил их в необходимость исполнить свои обязательства. Предложение этой меры было отправлено русскому двору в депеше гр. Сольмсу 4 сентября. Уведомляя об этом принца Генриха, король писал ему: «Шведская королева уведомляет меня об успехе революции; я ее поздравил с одним, что сын ее избег большой опасности, и описал все предвидимые мною несчастия, если король не ограничит свою власть. Я не вижу другого средства спасти Швецию, как завести переговоры и чтоб король, уступая с своей стороны, согласился принять проект графа Горна. Я написал в этом смысле в Россию; но если это не удастся, то мы будем вовлечены в войну против родного племянника; одна мысль об этой войне, признаюсь, мне противна». Генрих, который гораздо откровеннее высказывал свое сочувствие племяннику, просил брата убедить русскую императрицу не очень волноваться шведскими событиями, убедить, что главное внимание ее должно быть обращено на турецкую войну. Если она для шведской войны поспешит заключением мира с Портою, то потеряет существенные выгоды и подвергнется большим затруднениям: венский двор может снова броситься на сторону Франции, которая обязана поддержать Швецию. «Я согласен, – писал Генрих, – что трудно найти средину между интересами императрицы и шведского короля, но лишь бы протянуть время, можно всего надеяться».
Принц Генрих переслал Екатерине Письмо шведского короля, в котором тот, оправдывая свой поступок, писал, что если б он не предупредил, то сам немедленно был бы заключен или убит. Екатерина отвечала Генриху: «Все это было бы для нас фамильным делом, мы погоревали бы, побеспокоились. Но к несчастию, шведская революция имела другие причины. Ваше королевское высочество хорошо это знаете. Переворот произведен интригою и деньгами Франции, а не опасностию, которой подвергался король, ни желанием возвратить свободу нации. Будучи уверена, что переворот произведен державою, самою враждебною моим делам, и что государь, связанный со мною самыми близкими кровными узами, обманут ею, будучи проникнута горестию как родственница, что я должна чувствовать как русская императрица, обязанная заботиться о безопасности своего народа?» Раздражение Екатерины усиливалось известиями, что в Швеции правительство рассеивает в народе слухи о враждебных намерениях России. По этому поводу она написала заметку для Остермана: «Я думаю, что вы у места и, кстати, не упустите сделать употребление из того, что ныне в Швеции нигде не оставляется жало противу соседей в нации поощрять. Надобно, чтоб и они знали, что соседи на это рефлекцию делают и что они пустым комплиментом вероломного короля не обмануты. Знатно для отвращенья нации от собственного состояния ей дают другой объект».
В своем беспокойстве насчет беспокойства русской императрицы прусский король и его брат были утешены известием о разрыве Фокшанского конгресса, что должно было отвлечь внимание России от Швеции. 20 сентября Фридрих писал Сольмсу: «Узнавши о прекращении Фокшанского конгресса, я не могу дать России лучшего совета, как скрыть свой гнев относительно шведской революции: это нетрудно, ибо Швеция не в состоянии на первый год предпринять что-либо враждебное против нее». Получивши известие о решении Совета 23 августа оставаться относительно Швеции только в оборонительном положении, Фридрих был в восторге.
Вследствие этого решения Совета Панин писал Остерману: «Разные части политических наших дел и расположений не достигли еще той зрелости, чтоб отныне уже можно было определить и умерить те точные поступки, каковыми для славы ее импер. в-ства и для существительной государственной пользы удобнее, выгоднее и приличнее нам будет ополчиться и действовать противу захваченного королем шведским самовластия; но столько, однако ж, могу я с подлинностию сказать, что меры наши будут наперед соглашаемы с союзными и дружественными дворами и что, когда время раскроет завесу для явных деяний, мы на театре не одни явимся, а всемерно с добрыми и надежными помощниками. До тех пор требует от нас благоразумие оставаться в пассивном примечании и бдением за всеми намерениями и шагами короля, шведского, довольствуясь между тем мало-помалу, и под рукою заготовлять собственную свою оборону и ополчение. Правда, разрушение шведской формы управления составляет для нас случай самой величайшей важности, и особливо в следствиях своих для переду опасным быть могущий; но и то опять истинно, что легче и способнее есть стрещи, блюсти и охранять нечто законом, присягою, и временем, и привычкою сооруженное и национальным благом освященное, нежели после, когда все сии коренные основания вконец уже опровержены, восстановлять опроверженное и дело, совсем сделанное, возвращать в небытие. В настоящем случае надобно будет нам не о том помышлять и целью себе ставить, чтоб прежнюю форму правления во всем ее пространстве и во всех частях нераздробительно восстановить, но чтоб по крайней мере, заимствуя из оной коренные основания как существительной вольности для нации шведской, так и прочной впредь безопасности для окрестных держав, нынешнюю новую таким образом распорядить и учредить, дабы и тот и другой пункт из старой признаны и утверждены были фундаментальными законами без всякого тут подчинения произволу и своенравию королей. По всей вероятности, судить можно, что сия посредственная дорога встретит в свое время меньше затруднения и препон, ибо в ней и король, и нация нечто для себя выигранного находить будут; первый, сохраняя по меньшей мере некоторую часть похищения своего, а последняя, возвращая себе то, что для истинного ее блага и безопасности государственной всего драгоценнее было в прежней форме правления. Между тем, дабы к будущему нашему тем или другим образом действованию в пользу шведской национальной вольности иметь нам в самой Швеции некоторое способствование, нужно весьма, чтоб вы без подания и малейшего на себя вида к сумнению или же и действительному подозрению, а паче без всякой огласки и аффектации старались по крайней возможности не только сохранять, но и умножить еще дружбу и доверенность к себе некоторых из надежнейших и в твердости испытанных шефов прежней благонамеренной партии, ободряя их несомненною надеждою скорой и действительной перемены в настоящем порабощении отечества их, а потому и обязывая их самих заготовлять мало-помалу, искусным образом и без компрометирования себя без нужды дух друзей своих к надлежащему впредь за общее благо поборствованию. Зная состояние нравов шведских, сужу и согласно с учиненным уже от вас примечанием, что есть теперь, конечно, и между шляпами много таких, кои опровержение прежней формы правления чистосердечно оплакивают и рады будут содействовать всеми своими силами восстановлению ее. Пожалуйста, не оставьте обращать бдительное око и на сих последних, приласкивая к себе доверенность их и взаимно опять им открываясь по мере усматриваемого в них жара и соединенной с оным надежности. Между именитейшими шляпами не могу я вообразить себе, чтоб нынешний сенатор граф Ферзен внутри сердца своего мог быть равнодушен в рассуждении похищенного королем беспредельного самовластия. Он умеет и обык уже править духом знатной части сограждан своих, почему непритворное его к нашей стороне приобретение и могло бы в свое время немалую принести пользу. Приготовление людей в актеры для Шонской провинции свойственнее датскому двору, нежели нам, почему оное и можно предоставить собственному его попечению; но тем не меньше не оставляйте иметь в виду и тамошний край, ибо совокупное и одновременное действование в обеих сторонах, т. е. в Шонии и Финляндии, будет гораздо сильнее и прочнее, служа одно другому опорою. Ежели по сему и для Шонской провинции вам актеры надежные и полезные попадаться будут, не упускайте и тех из рук, но паче старайтесь приобретать их беспосредственно себе для сохранения до пункта решения всего нужного секрета, ибо после ничто уже не помешает уступить их Дании и употребить под ее дирекциею там, где для нее одной вся способность. Что до Померании касается, в рассуждении ее обстоятельства совсем другие, ибо там все дело будет от скорости в военных движениях союзника нашего короля прусского, на которую, конечно, с полною надеждою положиться можно, и от той импрессии, с каковою вся Германская империя на оные взирать может и будет по времени и по политическим расположениям главных ее членов, а особливо австрийского дома. Все сие соображая к тому пункту, когда собственные наши государственные расположения зрелости своей достигнут, а особливо мир с Портою действительно заключен, следовательно же, и главные наши военные силы и ресурсы от тамошней заботы совершенно освобождены будут, прошу я вас сообщить мне предварительно для донесения ее импер. в-ству в полном пространстве и со всеми наперед удобь определяемыми подробностями ближайшие ваши мысли об образе действительного открытия внутренних операций в Финляндии и Шонской провинции, дабы сим способом и здешние и датские меры и содействования на одинаковых правилах основать, обращая все части огромного плана к одной цели, т. е. к лучшему и сильнейшему подкреплению взаимно одной другою. Для сего же самого нужно весьма заранее и с достоверностию знать точное расположение духов шведской нации в разных ее состояниях, а особливо в армии и во всех военных людях. Неоспоримо то, что король умел приобресть себе для произведения революции большую часть войска; кажется, что оное и теперь еще на его стороне; вопрошается только: дух энтузиазма, которым армия и войско наполнены, какого прямо свойства, истинного ли военного и стремящегося к возобновлению прежней славы шведского имени, следовательно же сумнительного и опасного для соседей, или же, напротив, только честолюбивого, льстящегося скорейшим получением чинов и других отличностей при молодом и самовластном государе?»
В Петербурге опасались нападения шведского короля, заявившего свою отвагу в перевороте, опасались, что Франция побудит Густава III к войне с Россиею, чтоб помешать последней в Польше и Турции; а во Франции, довольные успехом переворота, хотели спокойного утверждения в Швеции нового порядка и опасались, что Россия своим нападением помешает этому утверждению, Швеция не в состоянии еще будет отразить удар, и Франция для ее поддержки вовлечена будет в войну, а войны в Версали боялись больше всего. Затруднительно было положение нового французского министра в Петербурге Дюрана при том сильном раздражении, какое господствовало теперь здесь против Франции, на которую смотрели как на виновницу
В Дании произошла также революция особого рода. Первое письмо, полученное Паниным в этом году от Местмахера, заключало в себе следующее известие: 5 января (с. с.) король и королева были вместе на придворном маскараде; король оставил маскарад около полуночи, королева с своим наперсником Струензе – в третьем часу, а в пятом часу король был разбужен неожиданным посещением: в его спальню вошла вдовствующая королева Юлиана-Мария втроем с наследным принцем Фридрихом и графом Ранцау. Юлиана стала говорить о бедственном положении государя и государства вследствие постыдной слабости королевы и непростительных насилий графа Струензе и успела убедить короля в необходимости арестовать королеву, фаворита ее и всех сообщников; написаны были об этом указы и подписаны королем. Граф Ранцау пошел арестовывать королеву, которую нашел в постели; после некоторого сопротивления и требования свидания с королем королева Матильда сдалась. Струензе и сообщники его были также арестованы беспрепятственно и отправлены в крепость. Народ, узнавши о событии, собрался на площади перед дворцом в бесчисленном множестве, и не было конца его радостным крикам; с теми же криками толпа провожала короля, когда он вместе с принцем Фридрихом разъезжал по улицам в парадной карете; женщины из окон домов махали белыми платками; вечером все дома были иллюминованы. Как скоро Местмахер проведал о событии, то первою его мыслию было воспользоваться им для возвращения к делам Бернсторфа. Он сговорился с английским посланником Кейтом, и отправились к графу Остену, который принял их поодиночке, сперва Кейта. Когда последний выразил желание своего двора видеть по-прежнему у дел графа Бернсторфа и надежду, что Остен будет этому содействовать, тем более что и русский двор желает того же, то Остен разгорячился и отвечал: «Я не думаю, чтоб иностранные державы хотели королю предписать, кого он должен брать в министры». За Кейтом вошел Местмахер, поздравил Остена с радостным событием и прибавил, что для полной радости недостает одного: зачем он, Остен, уступил Ранцау всю честь такого важного предприятия? Остен отвечал, что не может долго говорить с Местмахером, торопится ехать во дворец и что он сам узнал о событии только в 8 часов утра, когда его позвали к королю, впрочем, он уже успел представить его величеству, что из уважения к русской императрице не следует употреблять к делам графа Ранцау, а, наградя, надобно отправить его в Голштинию, на что король и согласился. После этого и Местмахер дал Остену «восчувствовать», какой ему предстоит теперь благоприятный случай подать самый сильный опыт своей благонамеренности возвращением графа Бернсторфа, чем вместе и докажет свою преданность ее импер. величеству, а за это без воздаяния не останется: он, Остен, будет заведовать департаментом иностранных дел и заседать в королевском совете, а Бернсторф получит звание великого канцлера. «Великого канцлера давно уже у нас не бывало, и теперь не о том надобно думать, – отвечал Остен и, приблизясь к дверям кабинета, сказал: – Здесь иностранцев не любят». Местмахер дал ему «восчувствовать», что великие заслуги, оказанные Дании графом Бернсторфом, известны всей Европе и не позволяют смотреть на него как на иностранца, а еще более теперь, когда арест его гонителей вполне оправдывает его поведение. Появление третьего лица прервало разговор.
«Мы имеем причину думать, – писал Панин Местмахеру, – что произведенная в Копенгагене революция весьма нужна была для блага и спасения Дании от совершенного развращения и впредь полезна будет возвращением всех дел в естественный их порядок и течение. Не меньше ласкаю себя надеждою, что сей перелом способен и к утверждению взаимных интересов России и Дании, если только в правлении последней истребится вся прежняя необузданная ветреность». Панин, выражая мнение, что Остен вовсе не расположен в пользу графа Бернсторфа, предписывал Местмахеру мимо его и тайно от него обратиться к вдовствующей королеве, которая теперь, как главная виновница переворота, должна быть в большой силе и не может сама по себе не доброхотствовать старику Бернсторфу, оказавшему ей прежде большие услуги. Что касалось участи арестованных, то Панин писал, что нет нужды и пристойности поступать с виноватыми очень строго, особливо осуждать их на смертную казнь, и что милосердием своим в этом случае король приблизится к образу мыслей и великодушных действий императрицы, своей натуральнейшей союзницы и друга.
Остен объявил Местмахеру, что король единственно из уважения к императрице не дал места в совете графу Ранцау и отправляет его в Голштинию для начальства над войском; также в угоду императрице и граф С.-Жермэн будет удален от всех дел и отправлен в Голштинию для проживания там своей пенсии. Так как Остен не промолвил ни слова о Бернсторфе, то Местмахер почел неприличным начинать о нем разговор и обратил все свое старание к тому, чтоб чрез некоторых благонамеренных действовать на вдовствующую королеву. Один из таких благонамеренных, граф Гакстгаузен, представил королеве, что без возвращения графа Бернсторфа столь полезное для Дании дело, как голштинское, никогда не будет приведено к окончанию и, таким образом, Дания лишится и таких знатных приобретений, и такого заслуженного мужа, как граф Бернсторф. Королева уверяла, что возвращение Бернсторфа было ее всегдашним желанием, но опасается она, возможно ли это или по крайней мере не сопряжено ли с большими трудностями и приятно ли будет для народа, потому что у Бернсторфа множество врагов. Местмахер приписал такой ответ королевы внушениям Остена, который и английскому посланнику толковал, что в Дании не любят Бернсторфа, приписывая ему обременение государства долгами.
Смерть Бернсторфа прекратила все эти движения и за и против него. Какое значение придавали Бернсторфу в России, видно из письма Екатерины к госпоже Бельке: «Я почувствовала бесконечную скорбь от смерти Бернсторфа. Думаю, что. с ним надолго погребены порядок и благоденствие Дании, ибо, что бы ни говорили, я внутренне убеждена, что во всем сделанном нет никакой прочности. Я не буду удивлена, если королева Матильда опять появится на сцене. Признаюсь, что я с трудом верю всему, что рассказывают о проектах этой королевы и ее г. Пилюля (Струензе – бывший медик)». Собственные воспоминания и ребяческий характер датского короля были причиною такого взгляда Екатерины на датские события. Между тем работала следственная комиссия над Струензе с товарищами; и Местмахер писал своему двору, что вряд ли Струензе избежит смертной казни: говорят, что если оставить его только в заточении, то королева, освободившись, вследствие слабости королевской освободит и своего любимца, к которому питает еще страсть, и тогда надобно будет ожидать с их стороны кровавого мщения, а со стороны народа, ненавидящего Струензе, возмущения. Екатерина по прочтении письма Местмахера написала Панину: «Если опасаются королевина мщения, то более еще оного опасаться имеют, если она найдет своих фаворитов умерщвленными, нежели их в живых увидит, то не в сем дело состоит. Мое мнение есть, что если датчане дозволят своему слабому государю разговеться и кровь проливать единожды, то он им всем, а по крайней мере многим, головы пересечет. Напишите сие с первой почтой Местмахеру». Но все представления Местмахера не повели ни к чему: Струензе и граф Брант были казнены. «Датские дела внушают ужас, – писала Екатерина Бельке, – как можно было отрубить головы этим несчастным? Их казнили за то, что их государь не умеет быть государем. Если б он был другим человеком, то как бы все это могло случиться? Стороны являются судьями; от этого волосы становятся дыбом; тут нет здравого смысла, как нет его ни в одном из виновных. Страшно иметь дело с тронутыми мозгами; я знаю, чем за это можно заплатить, сама была в таком же положении. Если датчане дали себе слово развивать естественное расположение своего молодого короля к жестокости, то поступили как нельзя лучше. Я питаю отвращение к юридическим убийствам, сопровождаемым самыми бесчеловечными подробностями, как это там делалось. Только самая ужасная мстительность могла вести дело так далеко. Теперь датчане должны беречь свои головы; или я очень ошибаюсь, или подо всем этим кроется замысел лишить короля свободы. У него отняли жену против его воли, и Бог знает что еще сделают и что заставят его сделать. Мое сердце вооружено против бесчеловечий и людей бесчеловечных. Знаю, они говорят в свое оправдание, что боялись народного возмущения, если б поступили милостиво, но это дурное оправдание: у них было бы много дела, если б они захотели всегда сообразоваться с чувствами и вкусами толпы; это самая несчастная и самая презренная из ролей, какую только можно выбрать».
Оказано было и другое невнимание к России: несмотря на обещание удалить Ранцау в Голштинию, этот известный приверженец Франции получил место в королевском совете. Впрочем, он держался здесь недолго; ему дано было знать, что государственное благо и обязательства Дании с Россиею требуют удаления его от всех дел; Ранцау подал в отставку и уволен с большою пенсиею.
Осенью дело дошло и до Остена, к которому, однако, русский двор отнесся совершенно иначе, чем к Ранцау. Остен сам под условием величайшего секрета открыл Местмахеру, как он с самого начала приезда в Копенгаген принца Карла гессенского приметил сильную к себе холодность при дворе; он надеялся со временем преодолеть это нерасположение, но недавно он не был впущен к принцу Фридриху, у которого был собран военный совет; Остен заявил свое неудовольствие и был успокоен; но созван был в другой раз военный совет, и его опять не пригласили, хотя другие сановники, не имевшие больше его понятия в военных делах, были приглашены. Тогда он послал к королю прошение об отставке, но еще не получил ответа. Местмахер сильно встревожился этим известием и начал хлопотать, как бы отсрочить отставку Остена и в это время переписаться с своим двором. В совете королевском был приверженный к русскому двору член Шак; Местмахер стал ему внушать свое крайнее удивление насчет такого внезапного поступка с министром иностранных дел; известны следствия подобных важных перемен, особенно при нынешних критических внешних обстоятельствах по отношению к Швеции. Как посмотрят на это другие дворы, особенно русский? Может ли императрица и вся Европа, зная слабое здоровье короля и малое участие его в делах, полагать надежду на твердость здешнего правления, когда без всякой или по крайней мере по неизвестной ее величеству причине министр иностранных дел вдруг лишится своего места? Внушение подействовало, принц Фридрих согласился на возвращение Остену его просьбы об отставке, причем, однако, Шак уведомил Местмахера, что отставка Остена только отсрочена; не может он считаться полезным министром, ибо, с одной стороны, беспрестанные его интриги послужили только к тому, что лишили его кредита у двора и у публики, а с другой – трусость его дает над ним влияние французскому и испанскому посланникам; так и теперь по их внушениям он противился в совете вооружениям, предпринимаемым ввиду шведских событий. Местмахер спросил, кого же думают определить на место Остена. Шак назвал двоих: конференции советника Шумахера и бывшего в Швеции посланником барона Юля.
В Петербурге были очень довольны поступком Местмахера, Панин писал ему: «Ничто не может быть благоразумнее вашего поведения в деле графа Остена. Правда, характер этого министра имеет важные недостатки, но, с другой стороны, привязанность его к нашей системе несомненна, а потому отрешение его от должности нельзя почитать полезным, разве бы преемник его был больших достоинств и более тверд в пользу нашу, каким я из всех датчан теперь почитаю одного Шака и потому поручаю вам изъясниться с этим достойным министром, что если он сам согласится заступить место графа Остена, то я об удалении последнего отнюдь сожалеть не буду; в противном случае желал бы я, чтоб Остен продолжал оставаться в своей должности, особливо при настоящих критических для Дании обстоятельствах. Отрешение министра иностранных дел без всякой видимой, известной его вины, по крайней мере без всякого приготовления публики, не может быть почтено ею и всеми иностранными дворами иначе как следствием какой-либо мрачной интриги к еще большему повреждению значения и кредита датского двора, которые и без того уже в крайнем упадке и для восстановления своего требуют весьма умеренного и осторожного впредь поведения».
Обвинение королевы Матильды в связи с Струензе, расторжение ее брака, удаление из Дании должно было сильно огорчить ее брата английского короля Георга III; но это фамильное дело не могло повести к столкновению между Англиею и Даниею; протеста Англии, более или менее сильного, можно было ожидать против раздела Польши и шведского переворота. Мы видели, что английский посланник при русском дворе лорд Каткарт был отозван вследствие неудачи переговоров его о союзе и вследствие несоответственной замены с русской стороны графа Ив. Чернышева Мусиным-Пушкиным. Английское министерство имело право подозревать Каткарта в неискусном ведении дела, потому что этот посланник в другом случае обнаружил недостаток проницательности или неумение добывать нужные сведения; уже в апреле 1772 года он все еще писал своему двору, что не может верить разделу Польши. «Насколько мне известно, – доносил Каткарт, – прусский король не сообщал об этом ничего достоверного ни русскому, ни венскому двору и не получал от них никакого вопроса по поводу настоящих обстоятельств; оба эти двора не изменяют своего языка. Я давно убежден и давно предупреждал русское министерство относительно того, что прусский король имеет в виду собственные интересы и, наверное, употребит все средства приобрести польскую Пруссию при окончании войны».
Преемнику Каткарта Роберту Гуннингу подписана была королем инструкция в мае 1772 года. В ней говорилось, что он должен узнать обстоятельно мысли императрицы и ее министров о союзе России с Англиею, которая готова к составлению обширного Северного союза, готова вступить в переговоры о трактате с Швециею. Если с русской стороны будет потребована субсидия, Гуннинг должен был писать об этом в Англию, не подавая русскому министерству надежды на ее согласие; если в проекте союзного договора турецкая война будет поставлена в виде casus foederis, то он не должен был принимать этой статьи. Если в России пожелают посредничества Англии для окончания турецкой войны, то согласиться с условием, чтоб Англия явилась главной стороной в посредничестве. Гуннинг должен был уничтожать в уме императрицы и ее министров подозрение, что Англия смотрит неблагоприятно на сухопутные или морские приобретения, какие Россия может сделать на Черном море, кроме прохода русских кораблей из этого моря в Средиземное.
6 июля Гуннинг сделал Панину решительный вопрос: какая будет участь Польши? Помолчав довольно долго, Панин отвечал, что окончательно ничего еще не определено относительно этой страны, но он может его уверить, что нет никакой опасности, чтоб общественное спокойствие было там нарушено. На вопрос, каких пожертвований требуют от Польши соседи и правда ли, что венский и берлинский дворы согласились относительно их, Панин отвечал, что нет, сколько он знает, и с видимым желанием покончить разговор сказал: нет ни малейшей опасности, что возгорится новая война. От 10 июля Гуннинг доносил, что русский двор намерен получить себе долю при разделе Польши.
Протеста со стороны Англии против раздела Польши не было, несмотря на попытки Франции сделать этот протест сообща с нею. Когда посланники трех дворов подали английскому министру иностранных дел декларацию своих государей относительно раздела Польши, тот отвечал: «Король желает предположить, что три двора убеждены в справедливости своих претензий, хотя его величеству неизвестны побуждения, заставившие их действовать таким образом». Этим ответом все и кончилось. Что касается шведского переворота, то сначала английское министерство дало знать Гуннингу, что его британское величество чувствует себя заинтересованным в этом событии и будет готов действовать вместе с русскою императрицею для сохранения шведской конституции, даже готов дать для этого деньги, если только уже не поздно; но Гуннинг никак не должен был соглашаться на какую-нибудь определенную денежную сумму и вообще ни на какие определенные меры и не обещать ничего, кроме пламенного желания своего короля сохранить шведскую конституцию и готовности на такие действия, которые окажутся удобными для достижения этой цели. Вслед за этим Гуннинг получил другое, более откровенное внушение, что король интересовался шведскими делами, только имея в виду заключение союза с Россиею, и не двинется ни на шаг, пока вопрос о союзе не будет решен. Но Гуннинг увидал, что этого решения ждать долго. На его речи о добрых отношениях Англии к России Панин отвечал большою в глазах английского дипломата неучтивостию: первенствующий министр сказал ему, что будет готов заключить с Англиею теснейший союз, как скоро убедится в прочности настоящего британского министерства и в доверии к нему короля. Гуннинг сказал на это, что ему очень прискорбно видеть, как легко Панин, при всей своей проницательности и чистоте, отнесся к корыстным и лживым сообщениям. Гуннинг должен был донести своему министерству, что его слова не произвели на Панина сильного впечатления – так успел прусский король отравить его взгляды на этот предмет.
Несмотря, однако, на приведенный ответ Панина, Гуннинг писал своему министерству, что будет усердно стараться, чтоб как-нибудь не оттолкнуть от себя Панина, потому что характер последнего, несмотря на все его недостатки, бесконечно предпочтительнее характера Чернышевых, хотя по деятельности и быстроте графа Захара с ним в один час можно сделать больше, чем с Паниным в год. Менее чем чрез полтора месяца после приведенного отзыва об английском министерстве, 14 сентября, Панин в доказательство полного доверия к английскому двору и Гуннингу открыл последнему под условием величайшей тайны намерение русского двора относительно Швеции: зимою Россия будет относиться равнодушно к перевороту, но к началу весны в Финляндии будет такая армия, которая придаст вес речам России, в каком бы смысле она ни заговорила. К тому же времени будут вооружены 20 военных кораблей; Дания двинет к шведской границе пятнадцатитысячный корпус, у нее будет также флот из 12 кораблей. Король прусский овладеет шведской Померанией. Если бы король английский поддержал Данию деньгами или выставил флот, который бы дал ей безопасность, то это было бы очень приятно императрице. Когда все будет таким образом приготовлено, он, Панин, предложит четырем дворам сделать шведскому королю соединенную декларацию, выражающую желание их видеть восстановление конституции 1720 года; по его мнению, такой соединенной декларации было бы достаточно для достижения цели, в противном случае легко будет вынудить согласие. После этого Панин показал Гуннингу известную нам переписку шведского короля с дядею его королем прусским. Письмо последнего, по замечанию Гуннинга, не допускало в Панине никакого сомнения насчет искренности его прусского величества.
Откровенность Панина произвела в Англии вовсе не то впечатление, какого он надеялся. Убежденное в том, что русский двор руководится внушениями прусского короля, английское министерство в плане Панина увидало прусский план и при известных отношениях Пруссии к Англии, разумеется, было далеко от мысли хотя сколько-нибудь содействовать выполнению этого плана. Благодаря прусскому королю только что разделили Польшу; теперь Фридрих II хочет получить шведскую Померанию. Английский министр иностранных дел отвечал Гуннингу, что Панину следовало бы дважды подумать и очень серьезно взвесить все последствия составленного им плана, прежде чем приступить к его выполнению: последствиями могут быть – возвращение Австрии снова к тесному союзу с Франциею; последняя вместе с Испаниею должна заступиться за Швецию, – и последует общеевропейская война в то время, когда Россия истощена неоконченной еще войною с Турциею. План Панина похож на прусский план, и шведская Померания, очевидно, составляет награду за помощь его прусского величества. По модным теперь идеям раздробления стран это представляется безделицей. Но английский король смотрит на это иначе и при всем желании сохранить свободную конституцию Швеции нисколько не желает уменьшения ее владений. После невнимания, оказанного русским двором Англии, последняя не желает быть вовлеченною в войну, от которой она может много потерять и ничего не выиграть, и потому Гуннинг должен по возможности отвлекать Панина от этих вопросов.
1772 год не оправдал всех надежд, которые на него возлагались в России. Польское дело можно было считать оконченным по соглашению между тремя дворами; но чего особенно желали – мир с Турциею не состоялся; наконец, шведский переворот мог повести к войне более опасной и тяжелой, чем была война с польскими конфедератами.
Польские события и тесно связанная с ними турецкая война привели к последствиям неожиданным – присоединению Белоруссии к Великой и Малой России. Нет никаких свидетельств, чтоб кто-нибудь из русских современников смотрел неблагоприятно на это дело с политической или нравственной точки зрения; если между современниками Екатерины II мы и встретим осуждения этому событию, то они появились позднее вследствие систематической враждебности к екатерининской политике вообще, к деятельности Панина в особенности, враждебности к прусскому союзу и его следствиям; потом эти осуждения появились под влиянием мнений, высказывавшихся на крайнем Западе, влиянием, которому с таким трудом противится русский человек. Русские, современники присоединения Белоруссии, были очень близки к историческому ходу событий, необходимо ведших к этому присоединению, охвачены были духом этих событий, жили свежими преданиями о начале дела и потому должны были ему вполне сочувствовать; они были действователями, а не праздными судьями. Только век прошел с тех пор, как Малороссия, отторгнувшаяся от Польши и готовая скорее поддаться султану, чем панам и ксендзам польским, обратилась к царю Великой России с просьбою Принять ее во имя единоверия. Просьба была исполнена, началась борьба, готовая, по-видимому, скоро окончиться разложением Польши и полным собранием русской земли; царь Алексей уже принял титул «всея Великия и Малыя и Белыя России». Но великие дела совершаются в истории медленно, как в природе медленно развивается, растет все великое, и только слабое поднимается быстро, чтоб так же быстро и разрушиться. Одна Малороссия, да и то не вся, была присоединена при царе Алексее после долгой и тяжкой борьбы. Но дело только началось, и великий вопрос, несмотря на все препятствия и отсрочки, стоял, дожидаясь очереди и постоянно напоминая о себе; поляк-католик не мог ужиться вместе с русским-православным и теснил его, сколько было возможности, а возможность была большая. Понятно, с каким сочувствием русские люди должны были встретить явления, показывавшие, что очередь для решения русского вопроса в Польше наступила; сочувственно должны были встретить это явление даже и те, которые заразились равнодушием к вере отцовской, вере русской: они желали успеха русскому делу, желая торжества веротерпимости над фанатизмом. Сочувствуя поднятию и твердому ведению вероисповедного или диссидентского вопроса, не могли не сочувствовать его последствию, присоединению Белоруссии; никто не мог считать этого присоединения несправедливым. Поляки вооруженною рукою воспротивились решению вероисповедного дела, добытому Россиею, которая поэтому должна была вступить с ними в войну, вызвавшую Другую войну, более опасную и тяжелую; польское правительство, не смея враждовать явно, враждовало тайно, оскорбляло своим поведением Россию больше, чем конфедераты, прямо дравшиеся с русским войском; никакие соглашения, никакое улажение дел не могло состояться, несмотря на уступки, которые ошибочно позволила себе Россия; дело предано было решению оружия; русские были победителями и в Польше, и в Турции, что имело тесную связь, а известно, как война оканчивается для победителя и. побежденных; Белоруссия была приобретена по праву войны, по праву победы. Вопроса о справедливости или несправедливости с русской стороны и быть не могло.
Екатерина не могла не радоваться приобретению Белоруссии; она не могла не понимать, что здесь сделалось русское дело, что здесь была заслуга ее для России, заслуга, которая вводила ее в русскую историю, в самую суть этой истории, давала ей место в знаменитом ряду собирателей русской земли; и нельзя не прибавить, что для нее это было очень важно к сроку совершеннолетия ее сына. Но радость не могла быть полною; дело отзывалось горечью; здесь было блестящее завоевание, собирание русской земли, с одной стороны, а с другой – раздел!
Нельзя было не чувствовать горечи при мысли, что две соседние державы, не участвовавшие нисколько в борьбе, не потерявшие ни одного из своих подданных ни на Висле, ни на Днестре или Дунае, даром взяли из Польши равные с Россиею доли, и при этом доля короля прусского была гораздо важнее по выгоде положения, по видам округления, о котором так хлопотали все государи, и вполне основательно; Пруссия, бесспорно, не расширялась только, а усиливалась, приобретала еще большее значение; французский министр с насмешкою указывал на это России, и насмешку эту надобно было стерпеть безответно. Но кроме невыгоды политической, кроме неравенства долей, кроме усиления Пруссии, из-за которого Россия не имела побуждений хлопотать, кроме того, что нарушалось равновесие, во имя которого произведен был раздел, была невыгода другого рода. Против присоединения Белоруссии по праву войны не могло быть никакого нравственного возражения, но вместо этого явился раздел: Пруссия и Австрия захватили владения Польши безо всякого права, т. е. по праву сильного; и Россия, вошедши с ними в договоры по этому предмету, тем самым являлась как будто равною в нем участницею и принимала ответственность за него; ее бесспорное право было затемнено их бесправием, сглаживалось, исчезало в нем. Фридрих проговорился о праве России и о своем и австрийском бесправии, но эта проговорка надолго погреблась в архивах, а между тем люди, чувствовавшие слабое место, всеми неправдами старались, да и теперь еще стараются, укрепить его, выгородить Фридриха и приписать почин дела Екатерине. Русская императрица хорошо знала, что прусского короля надобно вознаградить за союз, за субсидии, за содействие заключению выгодного мира с Турциею; и так как его нельзя было вознаградить иначе как из польских владений, то она имела для этого в виду епископство Вармийское, за которое Польша могла получить из завоеванных у Турции областей. Но Фридрих объявил, что из-за Вармии не стоит хлопотать, и потребовал польской Пруссии, втягивая в участницы раздела Россию и Австрию. Для Екатерины на первом плане было скорейшее заключение мира с Турциею на поставленных ею условиях. Союзник, прусский король, должен был этому содействовать за известное вознаграждение. Но Фридрих, вместо того чтоб содействовать видам Екатерины, поставил на первый план свой интерес и заставил Россию служить своим целям. Он должен был сдерживать Австрию, которая не могла двинуться без него и особенно против него, – это очень хорошо знали в Петербурге; но вместо того он только стращал Россию Австриею, повторяя, как трудно, невозможно будет ему помогать России в войне; вытребовал этим средством не только для себя такую важную долю из польских областей, но и прямо настоял, чтоб Россия отказалась от Молдавии и Валахии, возвратила их туркам, не сдержав обещания, данного их народонаселению. Оскорбительно было для самолюбия Екатерины видеть себя орудием для достижения чужих целей, целей государя, которого считала своим верным союзником; видеть, как этот верный союзник не только заставил ее служить своим интересам но и прямо шел против ее интересов в вопросе о Молдавии и Валахии; она не могла забыть, как он отнесся к ее условиям мира, смягчился только, когда стали соглашаться, что он взял то, что хотел, но и тут постарался вычеркнуть одно из самых существенных мирных условий о дунайских княжествах; Екатерина не могла забыть, как невнимательно отнесся он к переговорам с Портою, как советовал равнодушие к шведскому перевороту. Оскорбительно было для Екатерины видеть, как результаты тяжкой войны, результаты Ларги, Кагулы, Чесмы, завоевания Крыма, побед Суворова в Польше ослаблены равнодушием и даже явным противодействием союзника, который заботился только о собственных интересах, воспользовался русскими победами, русскою кровью для выгодного округления своего государства. Французский поверенный в делах Дюран доносил своему двору, что русские люди особенно упрекают гр. Панина за усиление Пруссии; Григорий Орлов говорил публично, что люди, составлявшие раздельный договор, заслуживают смертную казнь; Панин сам признавался, что обстоятельства завели его далеко против желания.
Таким образом, в то время когда союз между Россиею и Пруссиею, по-видимому, скреплялся окончательно польскими отношениями, в сущности он был подорван, и прежде всего он был подорван во взгляде Екатерины на прусские отношения. Уверения Фридриха в своей благодарности, в готовности отслужить России за содействие в приобретении такой выгодной доли при разделе Польши теперь должны были казаться насмешкою. Екатерина молчала и долго еще должна была молчать; долго обстоятельства, политические конъюнктуры будут заставлять ее продолжать старую систему, не позволят выразить своих настоящих чувств к прусскому королю; но эта необходимость долго скрывать свои настоящие чувства не могла ослабить их, особенно когда впоследствии присоединились сюда и другие еще побуждения. Нам, удаленным от событий на целое столетие, могущим, следовательно, смотреть на них совершенно спокойно, представляется естественный вопрос: за что же было сердиться на государя, который предпочитал свой интересы чужим, который не хотел усиливать соседей, и без того уже, по его мнению, сильных и опасных? Надобно было заранее предположить такое поведение как необходимое и поступать с величайшею осторожностию, особенно имея дело с Фридрихом II. Но легко так рассуждать нам по прошествии века; очень трудно достигнуть такого спокойного взгляда деятелям в пылу их деятельности, в пылу страстей, возбужденных этою деятельностию. Изменена была старая система: союз с Австриею и Франциею был нарушен в пользу Пруссии. Перемену системы старались оправдать тем, будто бы при старой системе были прикованы к Австрии, служили ее интересам. Теперь чувствовалась возможность взгляда, что при новой системе эта зависимость от чужих интересов гораздо явственнее. Человек обыкновенно сердится на других, когда должен сердиться на самого себя. Фридрих II, по-видимому, укрепил себя в Петербурге хорошо: в Чернышеве не замечалось колебаний относительно прусского союза, колебания могли произойти разве по отношениям к Панину; последний, никем не сдерживаемый вроде Сальдерна, окончательно поддался прусскому влиянию; Григ. Орлов потерял фавор. «Вот граф Орлов в формальной немилости, – писал принц Генрих брату, – этот человек только мутил делами, и я в восторге от его удаления по интересу, какой принимаю в союзе между вами и Россиею». Фридрих, однако, не успокаивался; он боялся интриг Франции, боялся сближения Австрии с Россиею и вел в Петербурге борьбу против этих опасностей. Но, несмотря на всю свою проницательность, он не обратил должного внимания на пункт соединения русских интересов с австрийскими, на основании которого рано или поздно должен был произойти союз между Россиею и Австриею. Мы видели, как Фридрих спокойно смотрел на условие о независимости Крыма и старался на его счет успокоить Австрию. Он. предвидел и, с одной стороны, нисколько не ошибался, что татарская независимость вовлечет Россию в большие хлопоты; но Фридрих не вывел заключения, что эти хлопоты отвлекут внимание русского правительства от севера и северо-запада на юг и юго-запад, а это, естественно, уже ослабит значение прусского союза; польские отношения удалятся на задний план, и на первый выступят турецкие; для избавления себя от хлопот, вызванных крымскою независимостию, для окончательного решения вопроса в свою пользу присоединением Крыма Россия должна была обратить все свое внимание на Австрию, обеспечить себя от ее противодействия, заручиться ее помощию и для этого вступить с нею в союз, войти в ее интересы, причем прусский союз был уже невозможен. Таким образом, то из екатерининских условий турецкого мира, которое нисколько не беспокоило Фридриха, ибо он видел в нем только источник затруднений для России, и, наоборот, чрезвычайно беспокоило венский кабинет своими результатами, – это условие повело Россию к разрыву прусского и заключению австрийского союза; личные отношения Екатерины могли только этому способствовать, ибо для нее прусский союз рушился в 1772 году.