На другой же день, 20 января, Петр получил ответ от сына: «Милостивейший государь батюшка! Письмо ваше я получил, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чина и прошу о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».
И последнее средство не подействовало! И монастырь не испугал! Сын торжествовал над отцом. Петру оставалось или исполнить угрозу, постричь сына, чего ему вовсе не хотелось, или уступить, откладывать тяжкое дело. Петр, естественно, выбрал последнее. Сын готовился в монастырь. У него была любовница Афросинья Федорова, крепостная Никифора Вяземского. Царевич, будучи болен в это время, дал ей два письма: одно – к старому духовнику Якову, другое – к Ивану Кикину, говоря: «Когда я умру, отдай те письма: они тебе денег дадут». В письмах говорилось, что царевич идет в монастырь по принуждению и чтоб протопоп и Кикин дали вручительнице известную сумму из хранившихся у них царевичевых денег. Сын сбирался в монастырь; отец сбирался за границу в долгий поход. Перед отъездом Петр пришел к больному сыну проститься и спросил о резолюции на известное дело; царевич отвечал, что не может быть наследником по слабости и желает в монастырь. «Одумайся, не спеши, – говорил ему отец, – напиши мне потом, какую возьмешь резолюцию».
Слава богу, уехал без резолюции! Дело отложилось вдаль, а там что бог даст! Кикин едет в Карлсбад провожать царевну Марью Алексеевну и говорит царевичу: «Я тебе место какое-нибудь сыщу». Можно ждать, что напишет Кикин, какое сыщет место; отец живет за границею и не торопит. 18 июня 1716 года умерла тетка Алексея царевна Наталья Алексеевна, имевшая важное значение в жизни царевича; после заточения матери он перешел к ней на руки; ей приписывали и размолвку Петра с первой женою; она внимательно следила, чтоб Алексей не сносился с матерью, и доносила брату; разумеется, что Лопухины ненавидели ее за это. Когда царевна умерла, то один из приближенных к царевичу сказал ему: «Ведаешь ли ты, что все на тебя худое было от нее? Я слышал от Аврама (Лопухина)». Но из других углов были другие вести. Голландский резидент Деби доносил своему правительству: «Особы знатные и достойные веры говорили мне, что покойная великая княжна Наталия, умирая, сказала царевичу Алексею: „Пока я была жива, я удерживала брата от враждебных намерений против тебя; но теперь умираю, и время тебе самому о себе промыслить; лучше всего при первом случае отдайся под покровительство императора“».
И Кикин давно толковал о бегстве за границу; но как это сделать? Был случай во время поездки в Карлсбад, но пропущен; теперь под каким предлогом выехать из России?
Сам отец дает возможность выехать. 26 августа он пишет сыну из Копенгагена: «Мой сын! Письма твои два получил, в которых только о здоровье пишешь; чего для сим письмом вам напоминаю. Понеже когда прощался я с тобою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтоб еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал семь месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для ныне (понеже время довольно на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми: или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, поезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды и в которое время и день (дабы я покой имел в моей совести, чего от тебя ожидать могу). А сего доносителя пришли с окончанием; буде по первому, то когда выедешь из Петербурга; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».
Медлить нельзя было более; сам отец отворил дорогу из России. Царевич был на своей мызе, когда получил отцовское письмо; он немедленно поехал в Петербург и объявил Меншикову о резолюции своей ехать в поход по указу государя и что поедет прежде данного срока. «Когда приду проститься с братцем и сестрицами, тогда тотчас и поеду», – говорил Алексей светлейшему князю. Камердинеру своему, Ивану Большому Афанасьеву, царевич велел приготовляться в дорогу, как ездили прежде в немецкие края, а сам стал плакать. «Как мне оставить Афросинью и где ей быть? Не скажешь ли кому, что я буду говорить? – спросил царевич Афанасьева, и, когда тот обещался молчать, Алексей начал: – Я Афросинью с собою беру до Риги. Я не к батюшке поеду, поеду я к цесарю или в Рим». Афанасьев сказал на это: «Воля твоя, государь, только я тебе не советник». «Для чего?» – спросил царевич. «Того ради, – отвечал Афанасьев, – когда это тебе удастся, то хорошо; а когда не удастся, тогда ты же на меня будешь гневаться». «Однако ты молчи про это, никому не сказывай! – говорил царевич. – Только у меня про это ты знаешь да Кикин; он для меня в Вену проведывать поехал, где мне лучше быть. Жаль мне, что я с ним не увижусь; авось на дороге увижусь». Царевич проговорился и другому из своих домашних, Федору Дубровскому. «Едешь ли к отцу, поезжай для бога!» – говорил ему Дубровский. «Я поеду, бог знает, к нему или в другую сторону», – отвечал Алексей. Дубровский сказал на это: «Многие ваши братья бегством спасалися; я чаю, тебя сродники не оставят». Тут Дубровский стал просить у царевича денег 500 рублей для отсылки матери в Суздаль, Алексей дал деньги. Дубровский вспомнил и о дяде царевича по матери Авраме Лопухине: «Чаю, отец Аврама, дядю твоего, распытает». Царевич сказал на это: «За что, когда он не ведает? Когда уже подлинно будете известны, что я отлучился, в то время можешь и Авраму сказать, буде хочешь; а ныне не сказывай никому!» Перед отъездом царевич заехал в Сенат, чтоб проститься с сенаторами; при этом он сказал на ухо князю Якову Долгорукому: «Пожалуй, меня не оставь!» «Всегда рад, – отвечал Долгорукий, – только больше не говори: другие смотрят на нас». Сенат выдал царевичу на дорогу 2000 рублей да князь Меншиков тысячу червонных.
26 сентября 1716 года Алексей выехал из Петербурга на Ригу; с ним были Афросинья, брат ее Иван Федоров и трое слуг. Царевичу было мало тех денег, какие он получил в Петербурге на дорогу в Копенгаген, и потому в Риге он занял у обер-комиссара Исаева 5000 червонных и 2000 мелкими деньгами.
Из Риги Алексей отправился на Либаву; не доезжая четырех миль до этого города, он встретил тетку свою царевну Марью Алексеевну, которая возвращалась с Карлсбадских вод. Царевич остановился, сел в карету к тетке и имел с нею любопытный разговор. «Еду к батюшке», – объявил царевич. «Хорошо, – отвечала царевна, – надобно отцу угождать, то и богу приятно; что б прибыли было, когда б ты в монастырь пошел?» «Уж не знаю, – сказал царевич, – буду угоден или нет; уж я себя чуть знаю от горести, я бы рад куды скрыться». При этих словах он заплакал. «Куды тебе от отца уйтить? Везде тебя найдут», – сказала тетка. Царевич остановился и не сказал ни слова о деле, которое лежало у него на сердце. Тут царевна начала говорить о своем деле, которое лежало у нее на сердце. Дочь Милославской, она осторожным поведением своим умела до сих пор предохранить себя от братней опалы, умела скрывать свои чувства, но тут не считала нужным скрывать; она не могла переносить новой женитьбы брата, считала первый брак единственно честным и законным, стояла за Евдокию, как, наоборот, дочь Нарышкиной, царевна Наталья, была против Евдокии. Царевна Марья, естественно, была за Алексея; но ее оскорбляло в нем равнодушие к матери, эгоизм, постыдная трусость, какие он обнаруживал в этом случае; тетка была мужественнее племянника, она стала упрекать Алексея: «Забыл ты мать, не пишешь и не посылаешь к ней ничего. Послал ли ты после того, как чрез меня была посылка?» «Послал», – отвечал царевич, имея в виду 500 рублей, отданные Дубровскому. Царевна принудила племянника написать матери маленькое письмецо. «Я писать опасаюсь», – говорил Алексей. «А что? – возражала царевна. – Хотя б тебе и пострадать, так бы нет ничего; ведь за мать, не за иного кого!» «Что в том прибыли, – говорил Алексей, – что мне беда будет, а ей пользы из того не будет ничего». В этих словах высказался весь человек, один из тех людей, которые способны приводить резоны, что ни для кого нет пользы от исполнения обязанности, тогда как другие, сильные нравственно люди исполняют обязанность не думая, считая бесчестным ставить вопрос: будет ли от этого какая кому польза? «Жива матушка или нет?» – спросил нежный сын. «Жива, – отвечала тетка, – и было откровение ей самой и иным, что отец твой возьмет ее к себе, и дети будут, а таким образом: отец твой будет болен, и во время болезни его будет некакое смятение, и придет отец в Троицкий монастырь на Сергиеву память, и тут мать твоя будет же, и отец исцелеет от болезни и возьмет ее к себе, и смятение утишится. И Петербург не устоит за нами: быть ему пусту, многие о сем говорят». От Евдокии разговор перешел, естественно, к Екатерине. «У нас, – говорила царевна, – осуждают отца твоего, что он мясо ест в посты; то нет ничего: то пуще, что он мать твою покинул. У нас архиереи – дураки: это ни во что ставят и поминают эту царицу особливо; Иов новгородский, труся, сие делает; иноземцы (т. е. малороссияне) знают лучше божественное писание: Дмитрий да Ефрем и рязанский, также и князь Федор Юрьевич (Ромодановский) при объявлении царицы (т. е. когда Екатерина была объявлена царицею) не благо сие приняли; к тебе они склонны». Когда и прежде царевич начинал хвалиться добрым расположением к себе царицы Екатерины, то царевна Марья возражала: «Что хвалишься? Ведь она не родная мать, где ей так тебе добра хотеть?»
«Повидайся с Кикиным; он желает тебя видеть», – сказала, между прочим, царевна племяннику. Это свидание было в Либаве. «Нашел ли ты мне место какое?» – спросил царевич Кикина. «Нашел, поезжай в Вену к цесарю: там не выдадут. Сказывал мне Веселовский, что его спрашивают при дворе, за что тебя лишают наследства? И я ему сказал: „Ведаешь ты сам, что его не любят, и, чаю, для того больше, и не для чего иного“. И как я уверился, что он, Веселовский, в отечество не намерен возвратиться, того ради стал я с ним говорить смелее и спросил его про тебя: „Как он сюда приедет, примут ли его?“ И он мне сказал: „Я поговорю с вице-канцлером Шёнборном, он ко мне добр“. И по нескольком времени сказал, что он с Шёнборном говорил, и он цесаря спрашивал в разговоре, и цесарь говорил, что он примет его как своего сына и, чаю, даст тысячи по три гульденов на месяц». Царевич спросил Кикина: «Зачем ты в Вену ездил, для меня или для чего иного?» «Мне, – отвечал Кикин, – иного дела не было, кроме тебя. А спросился я у царевны Марьи Алексеевны побывать в Вене для своих нужд: и она мне приказала уговаривать Прозоровского, чтоб возвратился. Если отец к тебе пришлет кого-нибудь уговаривать тебя, то не езди: он тебе голову отсечет публично». Царевич спросил: «Когда ко мне будут присланные в Гданск или Королевец, что мне делать?» Кикин отвечал: «Уйди ночью один пли возьми детину одного, а багаж и людей брось; а если два будут присланы, то притвори себе болезнь, и из тех одного пошли наперед, а от другого уйди». «Когда бы письма от батюшки не было, как бы мне уехать?» – говорил царевич. Кикин отвечал: «Я хотел таким образом сделать, чтоб ты сказал, что сам едешь к отцу, и так бы ушел. Отец тебя не пострижет ныне, хотя б ты хотел; ему князь Василий (Владимирович Долгорукий) приговорил, чтоб тебя при себе держать неотступно и с собою возить всюду, чтоб ты от волокиты умер, понеже ты труда не понесешь. И отец сказал: „Хорошо так“. И рассуждал ему князь Василий, что в чернечестве тебе покой будет и можешь ты долго жить. И по сему слову я дивлюсь, что давно тебя не взяли; и ныне тебя зовут для того, и тебе, кроме побегу, спастись ничем иным нельзя».
Царевич сказал Кикину о своем разговоре с камердинером Иваном Афанасьевым. Это очень обеспокоило Кикина, тем более что Афанасьев знал об его участии в деле. Чтоб не иметь такого опасного свидетеля в Петербурге, Кикин стал просить царевича написать Афанасьеву, чтоб ехал к нему. «Когда Ивана в Питербурхе не будет, – говорил он, – то неоткуда пронестися сему; кроме нас двоих, с ним никто не ведает; а меня в Питербурхе при тебе не было, то на меня и подозрения не будет; а если Иван в Питербурхе будет, то небезопасно, чтоб не промолвился с кем». «Думаю, что Иван не поедет», – сказал на это царевич. Тогда Кикин придумал другое средство: «Ты напиши другое письмо, будто у тебя с ним речей никаких о сем не было, а бежать ты вздумал в пути и чтоб он, взяв вещи алмазные, ехал; а я велю ему то письмо подать князю Меншикову, будто б он твою тайну открыл, то им розыскивать не будут». Царевич написал письмо: «Иван Афанасьевич! По получении сего письма поезжай ко мне, понеже я взял свое намерение, что где ни жить, а к вам не возвратиться (для немилости вышних наших), о которой еще к прежним в подтверждение в Риге получил письмо из Копенгагена. А что не взял я вас с собою, понеже нималого к сему намерения не имел. А ехать тебе надлежит в Гамбурх и там отсведомиться о мне. Я вам истину пишу, что не имел намерения; когда б имел, то бы тебя взял силою; хотел взять и учителя, только он сам меня просил, чтоб остаться». Кикин уговорил царевича написать и другое письмо к князю Василию Владимировичу Долгорукому с благодарностью за любовь: «Если на меня суспет (подозрение) о твоем побеге будет, то я объявлю письмо твое, к князю Василью писанное, и скажу: „Знать, он с ним советовал, что его благодарит; я сие письмо перенял“. Мы видели, каким образом Кикин возбудил в царевиче раздражение против князя Василья, рассказавши, как Долгорукий советовал царю держать сына при себе, чтоб его уморить волокитою. Царевич написал письмо: „Князь Василий Владимирович! Благодарствую за все ваши ко мне благодеяния, за что при моем случае должен отслужить вам“. Царевич рассказал Кикину о своем разговоре с Меншиковым при отъезде об Афросинье. Меншиков спрашивал его: „Где ты ее оставляешь?“ „Возьму до Риги и потом отпущу в Петербург“, – отвечал Алексей. „Возьми ее лучше с собою“, – сказал светлейший. Этот рассказ возбудил в Кикине мысль: нельзя ли кинуть суспет и на Меншикова? „Напиши, – говорил он царевичу, – письмо к Меншикову, чтоб Ивану Афанасьеву дал подвод и отправил бы его, да благодари, что присоветовал взять девку с собою: может быть, что князь покажет твое письмо отцу и он будет о нем иметь суспет“».
Устроивши все таким образом, Алексей расстался с Кикиным. Кикин приехал в Петербург с жалобами на царевича: действительно ли он имел причину жаловаться или выдумал ее? По приезде в Петербург Кикин послал за Иваном Афанасьевым и начал разговор вопросом: «Есть ли у тебя с дороги от царевича письмо?» «Нет», – отвечал тот. «Я с ним виделся, – продолжал Кикин, – и на меня царевич что-то очень сердит: сказал, будто я с Долгоруковым его продаю, а каким образом – о том ничего не сказал. Поговорил немного со мною и скоро от меня поехал; только сказал, что к тебе писано, чтоб ты за ним поехал. Приказал же тебе сказать, чтоб ты то письмо с собою взял, которое к нему от отца пришло, и велел тебе ехать осторожно, чтобы ты не попался навстречу царскому величеству. Буде послышишь, что государь едет, в те поры отъезжай в сторону и ожидай, как проедет. Не слыхал ли ты, Иван, от царевича, за что он на меня сердит, что в дороге со мною сердито говорил? Сему я очень удивляюсь; или не слыхал ли каких обо мне разговоров?» «Не слыхал», – отвечал Афанасьев. Разумеется Кикин мог нарочно говорить Афанасьеву, что царевич сердит на него, Кикина; если Афанасьева возьмут и станут спрашивать, то показание о неприязненных отношениях между царевичем и Кикиным может быть полезно последнему; мы увидим, как впоследствии Кикин действительно настаивал на этих неприязненных отношениях для своего оправдания. Но с другой стороны, могли быть действительно причины неудовольствия, заключавшиеся кроме подозрительного поведения Кикина и в самом характере Алексея: он бежит из России за границу, чтоб не выбирать между монастырем и невыносимым для него положением при отце. Но бежать разве легкое дело? Как бежать, куда? если скоро узнают и поймают? если и не поймают, то как примут на чужой стороне чужие люди? как жить? Все эти вопросы должны были сильно тревожить и раздражать Алексея. Встречается человек, присоветовавший бегство, и Алексей срывает на нем свое сердце, тем более что Кикин, указывая, куда ехать, не сказал ничего верного: хорошо примут, не выдадут, будут давать деньги на содержание, но это все одни предположения Кикина и Веселовского; ничто не приготовлено, трудное и опасное дело ничем не облегчено, а труда, физического труда более всего боялся Алексей; ему говорят, что отец вызывает его к себе, чтобы заморить волокитою, а теперь впереди разве не волокита и где ей конец, что из всего этого будет?
Через несколько дней после разговора с Кикиным Афанасьев получил письмо от царевича, где тот писал, чтобы камердинер ехал за ним немедленно и нагонял в Данциге; Афанасьев объявил письмо Меншикову, и тот отпустил его, дав паспорт и подорожную.
Опасный человек уехал. Кикин мог спокойнее дожидаться развязки. Но Афанасьев скоро возвратился: он нигде не мог сыскать царевича.
Царевич внезапно уехал из Петербурга; говорили, что поехал к отцу; но вот уже прошло много времени, и не слышно, приехал ли он к царю и что при нем делает. Это сильно беспокоило близких людей. Московский духовник Яков Игнатьев писал письмо за письмом. «Молю тя, премилостивого моего, аще ли не подлежит тайне, и достоин ничтожность моя ведения, помилуй, уведоми мя, чесого ради скоропоятое от Питербурха отшествие твое, и все ли во здравии и во благополучности, и не есть ли якова гневоизлияния на тя, и к какому делу определенность тебе, и в радости ли и в веселии, дабы и нам, ничтожным, сицевое слышав, яже о благородии твоем, по многу порадованным быти и веселитися».
В беспокойстве Яков Игнатьев говорит другому близкому человеку, ключарю Ивану Афанасьеву: «Царевич государь говаривал со мною: „Батюшка велел мне либо жениться, либо пострищися, а мне пострищися не хочется, также и жениться не хочется, потому что батюшка изволит меня женить паки на иноземке, и я не знаю, что делать? Не знаю, нищету восприяти, да с нищими скрытися до времени, не знаю, отъити куда в монастырь и быть со дьячками или отъехать в такое царство, где приходящих приемлют и никому не выдают“. И я, – продолжал духовник, – теперь не ведаю, где государь царевич обретается». В ноябре духовник получил странное письмо. На одной стороне рукою Никифора Вяземского было написано: «О нас если изволишь и о нашем бытии ведать, и мы при милости государя царевича, слава богу, живы и живем в Нарве, а ожидаем по вся дни самодержавнейшего государя нашего». На обороте письма написано было рукою царевича: «Батюшко, изволь сказать всем тем, к которым мои грамотки есть в пакете на твое имя, Ивану Афанасьевичу, чтобы ко мне больше не писали, и сам не изволь писать ко мне, для того что сам изволишь ведать; помолись, чтоб поскорее совершилось, а чаю, что не умедлится; пожалуй, сие письмо, кроме себя да ключаря, не изволь казать никому и ему прикажи, чтоб никому не сказывал, а иным изволь приказать словом в разговоре, а не указом, будто от себя гаданием, и чтоб сие было тайно».
Беспокоились в Москве; сильно беспокоились и за границей. 21 октября Петр получил от курьера известие, что царевич едет к нему, и после того никакого слуха. 4 декабря царица Екатерина писала Меншикову из Шверина: «О государе царевиче Алексее Петровиче никакой ведомости по се время не имеем, где его высочество ныне обретается, и о сем мы немало сожалеем». От 10 декабря другое письмо: «С немалым удивлением принуждена вашей светлости объявить, что о его высочестве государе царевиче Алексее Петровиче ни малой ведомости по се время не имеем, где его высочество ныне обретается, и о сем мы немало сожалеем». Екатерина жалела; Петр действовал: дал приказание стоявшему в Мекленбурге с войском генералу Вейде разыскивать; резиденту своему в Вене Абраму Веселовскому поручил тайно разведывать о месте пребывания царевича и дал об этом знать императору Карлу VI собственноручным письмом, прося, что если Алексей находится в императорских владениях, то приказать отправить его с Веселовским, придав для безопасности несколько офицеров, «дабы мы его отечески исправить для его благосостояния могли». Поручение, данное Веселовскому, и письмо к императору доказывают, что Петр догадывался, куда скрылся сын.
Распоряжения были сделаны в конце 1716 года; в начале 1717 начали приходить указания на следы беглеца; следы сходились к Вене и здесь исчезали.
По рассказу известного нам императорского вице-канцлера графа Шёнборна, царевич явился к нему поздно вечером 10 ноября 1716 года и стал говорить ему с сильными жестикуляциями, с ужасом озираясь во все стороны и бегая из угла в угол: «Я прихожу сюда просить цесаря, своего свояка, о протекции, чтоб он спас мне жизнь: меня хотят погубить; хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону. Цесарь должен спасти мою жизнь, обеспечить мне и моим детям сукцессию; отец хочет отнять у меня жизнь и корону, а я ни в чем не виноват, ни в чем не прогневил отца, не делал ему зла; если я слабый человек, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроили мое здоровье; теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению, но у меня довольно ума для управления. Один бог – владыка и раздает наследства, а меня хотят постричь и в монастырь запрятать, чтобы лишить жизни и сукцессии; но я не хочу в монастырь, цесарь должен спасти мне жизнь». Тут Алексей в изнеможении бросился на стул и закричал: «Ведите меня к цесарю!» Потом спросил пива; ему дали мозельского вина, и между тем Шёнборн старался успокоить его, уверял, что он в совершенной безопасности и что немедленно представить его цесарю нельзя, поздно, да и прежде цесарь должен обстоятельно узнать, что понудило царевича решиться на такой поступок. Алексей начал опять: «Я ничего не сделал отцу, всегда был ему послушен, ни во что не вмешивался, я ослабел духом от преследования и потому, что меня хотели запоить до смерти; отец был добр ко мне; когда у меня пошли дети и жена умерла, то все пошло дурно, особенно когда явилась новая царица и родила сына; она с князем Меншиковым постоянно раздражала отца против меня, оба люди злые, безбожные, бессовестные; я против отца ни в чем не виноват, люблю и уважаю его по заповедям, но не хочу постричься и отнять права у бедных детей моих, а царица и Меншиков хотят меня уморить или в монастырь запрятать. Никогда у меня не было охоты к солдатству; но за несколько лет перед этим отец поручил мне управление, и все шло хорошо, отец был доволен; но когда пошли у меня дети, жена умерла, а у царицы сын родился, то захотели меня замучить до смерти или запоить; я спокойно сидел дома, но год тому назад принужден был отцом отказаться от наследства и жить приватно или в монастырь идти; напоследок приехал курьер с приказом или к отцу ехать, или немедленно постричься в монахи: исполнить первое – погубить себя разными мучениями и пьянством, второе – погубить и тело и душу; потом мне дали знать, чтоб я берегся отцовского гнева и что приверженцы царицы и Меншикова хотят отравить меня из страха, потому что отец становится слаб здоровьем. Поэтому я притворился, что еду к отцу, и добрые приятели присоветовали мне ехать к цесарю, который мне свояк и великий, великодушный государь, которого отец уважает; цесарь окажет мне покровительство; к французам и к шведам я не мог идти, потому что это враги моего отца, которого я не хотел гневить. Говорят, будто я дурно обходился с моею женой, сестрою императрицы; но богу известно, что не я дурно с нею обходился, а отец и царица, которые хотели заставить ее служить себе как простую горничную, но она по своей едукации к этому не привыкла и сильно печалилась; к тому же заставляли меня и ее терпеть недостаток и особенно стали дурно обходиться, когда у ней пошли дети. Хочу к цесарю, цесарь не оставит меня и моих детей, не выдаст меня отцу, потому что отец окружен злыми людьми и сам очень жесток, не ценит человеческой крови, думает, что, как бог, имеет право жизни и смерти; он уже много пролил невинной крови, часто сам налагал руку на несчастных обвиненных, он чрезвычайно гневлив и мстителен, не щадит никого, и если цесарь выдаст меня отцу, то это все равно что сам меня казнит; да если бы и отец меня пощадил, то мачеха и Меншиков не успокоятся до тех пор, пока не замучат до смерти или не отравят».
Алексей хотел непременно представиться императору и императрице; но Шёнборн внушал, что гораздо выгоднее для него скрыть свое пребывание в императорских владениях под глубокою тайной. Алексей согласился, и 12 ноября был перевезен из Вены в ближнее местечко – Вейербург. Сюда в начале декабря цесарь прислал одного из своих министров разузнать обстоятельнее, в чем дело, чтоб можно было действовать с уверенностью, узнать, не предпринимал ли чего-нибудь царевич против отца и в каком положении его дети. Царевич повторял то же, что уже прежде говорил графу Шёнборну; клялся, что не замышлял против отца никакого возмущения, хотя сделать это было легко, потому что русские любят его, царевича, и ненавидят царя за худородную царицу и злых любимцев, за то, что он отменил древние добрые обычаи и ввел дурные, за то, что не щадит их денег и крови, за то, что он тиран и враг своего народа; надобно опасаться, чтобы за все это подданные не умертвили его и бог его не наказал; царевич распространился в подробностях об отцовой армии, об его министрах и боярах, говоря, что большая часть их, особенно Меншиков и лейб-медик, – льстецы и злые люди, которые вовлекают царя во множество дурных поступков, чему служит примером мечта об императорском титуле, которая, кроме неприятности, не даст отцу ничего существенного; отец по природе добр и справедлив, но легко воспламеняется гневом и становится свиреп; но он, царевич, не хочет никогда ничего предпринимать против отца, любит его и уважает, только не хочет к нему возвращаться просит цесаря не выдавать его и надеется, что пощадят невинную кровь его и бедных детей его. Начав говорить о детях, царевич пришел в сильное волнение и заплакал; он объявил, что. насчет детей не оставил никакого распоряжения, надеется на бога, на доброе сердце отца своего и на гувернантку мадам Рогэн, поручает их также цесарю и цесаревне.
В Вене решили укрывать царевича, пока не представится случай помирить его с отцом; но, чтоб удобнее укрыть, положили перевести его в тирольскую крепость Эренберг и держать его под видом государственного арестанта. Царевич был доволен обхождением эренбергского коменданта, но жаловался на недостаток нужных вещей, которые должно выписывать издалека, и требовал присылки греческого священника. Священника ему не прислали; но граф Шёнборн переслал ему любопытные известия из России, сообщенные в Вену царским резидентом при петербургском дворе Плейером. Тревога по случаю отъезда царевича была возбуждена, по словам Плейера, царевною Марьею Алексеевною, которая, приехав к детям Алексея, расплакалась и сказала: «Бедныя сироты! Нет у вас ни отца, ни матери! Жаль мне вас!» Знатные люди начали присылать к иностранцам, не получали ли те каких известий о царевиче? Пронесся слух, что Алексей схвачен близ Данцига царскими людьми и отвезен в дальний монастырь; другие говорили, что он ушел в цесарские владения и летом тайно приедет к матери; рассказывали, что в Мекленбурге гвардейские и другие полки сговорились царя убить, царицу и детей ее заключить в тот самый монастырь, где сидела прежняя царица, которую освободить и правление отдать Алексею, как настоящему наследнику. «Здесь все склонны к возмущению, – писал Плейер, – и знатные, и незнатные только и говорят о презрении, с каким царь обходится с ними, заставляя детей их быть матросами и корабельными плотниками, хотя они уже истратились за границею, изучая иностранные языки, что их имения разорены вконец податьми, поставкою рекрут и работников в гавани, крепости и на корабельное строение»
Царевич недолго утешался этими известиями. 19 марта 1717 года приехал в Вену капитан гвардии Александр Румянцев с тремя другими офицерами: им велено было схватить Алексея и отвести в Мекленбург; а между тем Веселовский уже узнал, что молодой знатный русский, приехавший в Вену под именем Коханского, отправлен в тирольскую крепость Эренберг. Румянцев отправился в Тироль для обстоятельного разузнания, где Алексей, а Веселовский начал действовать дипломатическим путем. Он добился свидания с принцем Евгением и объявил ему, что Коханский живет в Тироле под покровительством цесаря, а царское величество об этом ничего не знает, что может почесть знаком неприязни к себе. «Ничего не знаю, – отвечал Евгений, – но хотя бы цесарь и действительно дал ему убежище в своих землях для безопасности, то это будет только безопасность, а не протекция; совесть не допустит цесаря возбуждать сына против отца и приводить их на большую ссору; но, быть может, цесарь постарается утолить уже существующую злобу, в чем царское величество может быть твердо обнадежен». При другом свидании принц объявил Веселовскому, что цесарь ничего не знает о Коханском. В апреле возвратился Румянцев из Тироля с известием, что царевич там, в крепости Эренберг. Тогда Веселовский на приватной аудиенции подал цесарю царскую грамоту и объявил, что царскому величеству очень чувствительно будет слышать, как цесарские министры отвечали, что известной особы в цесарских владениях нет и цесарь об ней не знает, а теперь получено достоверное известие, что особа живет в Эренберге на цесарском содержании; так не угодно ли будет цесарю по своему праводушию исполнить требование царского величества. Император отвечал, что ему не донесено о пребываний в его землях известной персоны. Потом началась проволочка времени: цесарь обещал отвечать сам на царскую грамоту и под разными предлогами не отвечал.
Когда при венском дворе узнали, что местопребывание царевича открыто русскими, то в Эренберг отправлен был секретарь Кейль известить Алексея, в каком положении его дело, и предложить ему на выбор – или возвратиться к отцу, или переехать подальше, в Неаполь. Царевич с радостью согласился на последнее, умоляя только не выдавать отцу. В Вене предвидели это решение, предвидели следствия, опасность для Австрии со стороны раздраженного царя, и спешили обратиться за помощью к врагу Петра, Георгу английскому, предложить ему вопрос: намерен ли он, как курфюрст и как родственник брауншвейгского дома, защитить принца? При этом выставлялось бедственное положение доброго царевича, ясное и постоянное тиранство отца, не без подозрения яда и подобных русских
Царевич немедленно выехал из Эренберга с секретарем Кейлем и Афросиньею, переодетой пажом. Но Румянцев снова был в Тироле и следил за царевичем до самого Неаполя, куда Алексей приехал 6 мая и через два дня был помещен в крепости Сен-Эльмо. Петру император послал оскорбительно уклончивый ответ; заявляя свою преданность царю и царскому дому, император писал, что будет стараться, чтоб Алексей не впал в неприятельские руки, но был наставлен сохранить отеческую милость и последовать стезям отцовским по праву своего рождения.
Видя, что в Вене решились укрывать Алексея и не выдавать, Петр отправил к императору тайного советника Петра Андреевича Толстого и того же капитана Румянцева, дав им 1 июля в Спа такой наказ: «1) ехать им в Вену и, приехав, просить у цесаря приватной аудиенции и при оной подать нашу грамоту и изустно предлагать, что мы подлинно известились через посланного нашего, капитана Румянцева, что сын наш Алексей, не хотя быть послушен воли нашей и быть в кампании военной с нами в прошлом году, проехал в Вену, и там принят под протекцию цесарскую, и отослан тайно ж в тирольской замок Эренберг, и там несколько месяцев задержан за крепким караулом. И хотя наш резидент от его цесарского величества и чрез министров его домогался о пребывании его ведать и потом и грамоту нашу самому ему подал, но на то никакого ответу не получил; но противно тому вместо удовольства на наше чрез ту грамоту прошение отослан сын наш из того замка наскоро и за крепким караулом в город Неаполь и содержится там в замке же за караулом. И что нам чувственнее всего, то есть, что его цесарское величество на то наше прошение ни письменно, ни изустно никакого ответу явственно не учинил, но зело в темных терминах к нам чрез свою собственноручную грамоту токмо ответствовал, в которой не токмо иного чего, но ниже о его пребывании в своей области не объявил. И для чего так изволит цесарское величество с нами поступать неприятно, о том требовать декларации. 2) Ежели станет цесарь отрекаться неведением о пребывании сына нашего, и им говорить, что тому невозможно быть: ибо не токмо он, капитан, яко очевидец, но уже и вся Европа о том ведает, что он в его области и как принят и из одного места в другое перевезен, как выше объявлено, и может быть, что уже и из Неаполя куда вывезен в другое место, однакож ведаем, что то без его воли учниться не может; и ежели в том он, цесарь, упорно стоять будет, что он не ведает, где он, то объявить, что мы из того уже самую его неприязнь к себе и некоторую противную интенцию видим и против того свои меры брать принуждены будем. И ежели иной резолюции от него не получат, то о том доносить нам, не отъезжая; а притом разведывать всякими образы сына нашего о пребывании и искать цесаря склонить к вышеписанному всякими образы и через министров его, показуя из того злыя следования, и прочая. 3) Буде же цесарь станет говорить, что сын наш отдался под его протекцию, и что не может его противно воли его выдать, и что он к тому не склонен, чтоб к нам возвратиться, и иныя отговорки и опасения затейныя будет объявлять, то представлять, что нам не может то инако, как чувственно быть, что он хочет меня с сыном судить, чего у нас и с подданными чинить необычайно, но сыну надлежит повиноваться во всем воле отцовой; а мы, яко самодержавный государь, ничем ему, цесарю, не подчинены, и вступаться ему в то не надлежит, но надлежит его к нам отослать; а мы, яко отец и государь, по должности родительской его милостиво паки примем и тот его поступок простим и будем его наставлять, дабы, оставя свои прежние непотребные поступки, поступал в пути добродетели и последовал нашим намерениям, и так может привратить к себе паки наше отеческое сердце; и тем его цесарское величество покажет и над ним милость и заслужит себе и от бога воздаяние и от нас благодарение; а и от него, сына нашего, будет за то вечно возблагодарен, нежели за то, что он ныне содержан в его области, яко невольник или какой злодей, за крепким караулом и под именем некотораго бунтовщика, графа венгерского, к предосуждению нашей чести и имени. 4) Буде станет говорить о жалобах его, как от него сына моего или от других внушено, будто было ему какое от нас принуждение, то объявлять, что то все самая ложь, а особливо ссылаться на письмо то, которое я ему из Копенгагена писал, что оное цесарь видел ли? и буде не видал, чтоб велел взять и сам выразумел, из чего явно усмотрит, что неволи не было; и ежели б неволею я хотел делать, то б на что так писать? и силою б мог сделать, и кроме письма. Но понеже мы желали, чтоб он, сын наш, последовал нашим стезям и обучался как воинским, так и политическим делам, и он не имел к тому никакого склонения и токмо склонен был к обхождению с худыми людьми, того ради мы его всякими образы, и добродетелью, и угрозами, трудились на путь добродетелей привесть, что оный, приняв за противно и, может быть, от кого наговорен к самой своей погибели, такое намерение восприял; и что, чаю, его цесарскому величеству самому и цесареве его известно, как он с сестрою ее величества, супругою своею обходился, и потому могут и о других рассуждать. И наконец, стараться им всяким образом и домогаться, дабы его цесарь с ним к нам послал, и употреблять в том и ласку и угрозы, по состоянию дела смотря; а буде в том весьма откажут, то домогаться, чтоб по последней мере пустил их к сыну нашему, дабы они могли с ним видеться, объявляя, что они имеют от нас к нему и на письме, и на словах такие предложения, что, чаю, оному будут приятны и сам на то склонится и просить его цесарское величество будет, чтобы отпустил его к нам. 5) Но буде паче чаяния и в том под каким-нибудь претекстом и отговорками цесарь откажет и их весьма с сыном нашим видеться не допустит, то протестовать нашим именем и объявлять, что мы сие примем за явный разрыв и показанное нам неприятство и насилие и будем пред всем светом в том на него, цесаря, чинить жалобы и искать будем неслыханную и несносную нам и чести нашей учиненную обиду отметить. И домогаться о том от него на письме ответу ясного и чрез мемориалы, для чего он так чинит? Однако ж, не описавшись к нам и без указу, не отъезжать. 6) Буде позволит им с сыном нашим видеться, и им ехать, где он, сын наш, обретается, и подать ему наше письмо и изустно говорить ему то, что им приказано, тако ж и сие объявлять, какое он нам тем своим поступком бесславие, обиду и смертную печаль, а себе бедство и смертную беду нанес, и что он то учинил напрасно и безо всякой причины, ибо ему от нас никакого озлобления и неволи ни к чему не было, но все на его волю мы полагали и никогда б ни к чему, кроме того, что к пользе его потребно было, против воли его не принуждали, и чтоб он рассудил: что он учинил и как ему во весь свой век и в таком странствии и заключении быть? И того б ради послушал нашего родительского увещения, возвратился к нам; а мы ему тот поступок родительски простим, и примем его паки в милость нашу, и обещаем его содержать отечески во всякой свободе и милости и довольстве, безо всякого гнева и принуждения, употребляя, впрочем, удобь вымышленные к тому рации и аргументы. И ежели он к тому склонится, то требовать, чтоб он о том объявил цесарю чрез письмо и просил бы его об отпуске к нам, також и приставникам своим то свое намерение объявил. И, получа то письмо, ехать к цесарю и домогаться об отпуске его безотступно и трудиться, чтоб его привезть с собою к нам. 7) Буде же к тому весьма он, сын наш, не склонится, то объявить ему именем нашим, что мы за то его преслушание предадим его клятве отеческой, також и церковной и объявим во все государство наше и в прочие то его непокорство и чтоб он рассудил, какой ему живот будет? Ибо, кроме того, не думал бы он, чтоб мог быть безопасен: разве что вечно в заключении и за крепким караулом захочет быть, и так и душе своей в будущем, и телу и в сем веце мучение заслужит. Инако же не оставим его мы всяким способом искать за то его непокорство наказать, и буде иного способа не найдем, то и вооруженною рукою цесаря к выдаче его принудим, и чтоб он рассудил, что ему из того потом последовать будет? И ежели он на то все не склонится, то его спрашивать о его намерении, когда он на то ни на что не склоняется, дабы он объявил для донесения нам. И что он объявит, о том писать и ожидать от нас указу».
К сыну Петр написал: «Понеже всем есть известно, какое ты непослушание и презрение воле моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но, наконец обольстя меня и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию междо наших детей, но ниже междо нарочитых подданных. Чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил! Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаюсь богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властию проклинаю тебя вечно; а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем бог мне поможет в моей истине. К тому помяни, что я все не насильством тебе делал; а когда б захотел, то почто на твою волю полагаться? Что б хотел, то б сделал».
Толстой и Румянцев приехали в Вену 26 июля и на третий день были у цесаря вместе с Веселовским на приватной аудиенции. Карл VI выразил сожаление, что грамота его показалась царю неясною, и обещал дать ответ, который удовлетворит царскому величеству. В это время в Вене жила герцогиня вольфенбительская, теща императора и царевича. Толстой отправился к ней, был принят ласково и показал ей в немецкой копии письмо государя к сыну. Герцогиня, прочтя письмо, сильно смутилась и обещала по близкому свойству искать всех способов, «чтоб сделать славное дело – такого великого монарха примирить с сыном его». Толстой отвечал, что примирения никакого тут быть не может, кроме того, чтоб цесарь отослал царевича с ним, Толстым, к отцу: в таком случае царь его простит, а иначе предаст проклятию. «Избави боже, чтоб до этого не дошло, – отвечала герцогиня, – потому что эта клятва падет и на внучат моих». Толстой написал царю: «Что герцогиня говорит, будто не ведают они, где ныне царевич обретается: сие, мнится мне, говорят для того, чтоб, не объявляя о пребывании его в землях цесарских, стараться примирить его с вами. А я по моей рабской должности доношу вашему величеству мое слабое мнение, что цесаря в посредстве такого примирения допускать небезопасно: понеже бог ведает, какие он кондиции предлагать будет! К тому ж между вашим величеством и сыном вашим какому быть посредству? Сие может называться больше насильством, а не посредством».
Император отдал трудное дело на рассмотрение троих министров – графа Цинцендорфа, графа Штаренберга и князя Траутсона. Министры, собравшись в тайной конференции, положили: 1) объявить Толстому, что царевича приняли, желая оказать услугу царю, чтоб Алексей не попался в неприятельские руки; обходятся с ним не как с арестантом, но как с принцем; отцовское письмо будет сообщено царевичу, и если он не захочет возвратиться, то позволено будет Толстому ехать в Неаполь для переговоров с ним. В этих пересылках и переписках выиграется время, и, смотря по тому, как кончится нынешний поход царя. можно будет говорить с ним смелее или скромнее. 2) Это происшествие очень важно и опасно, потому что царь, не получив удовлетворительного ответа, может с многочисленными войсками, расположенными в Польше по силезской границе, вступить в Силезию и там остаться до выдачи ему сына; а по своему характеру может ворваться и в Богемию, где волнующаяся чернь легко к нему пристанет. 3) Необходимо как можно скорее найти средство к отпору, особенно заключением союза с королем английским. 4) Наконец, не надобно терять ни минуты в бездействии.
Император одобрил мнение конференции, и граф Цинцендорф объявил Толстому и Румянцеву, что цесарь отправит к царевичу курьера и будет своим письмом склонять его, чтоб возвратился к отцу, а неволею послать его будет предосудительно для цесарской власти, противно всесветным правам и будет знаком варварства. Толстой испугался мысли, что как скоро Алексей узнает, что убежище его открыто, то выедет из цесарских владений, и потому начал настаивать, чтоб курьера не посылали, а отправили его, Толстого, в Неаполь. Герцогиня вольфенбительская советовала Толстому ехать в Неаполь и. обещала писать царевичу, уговаривать его возвратиться к отцу. «Я натуру царевичеву знаю, – говорила она, – и думаю, что царское величество изволит трудиться напрасно, принуждая его к военным делам, потому что он лучше желает иметь в руках своих четки, чем пистолеты; только горюю я сильно, чтоб немилость и клятва царского величества на внука моего не упала».
Толстому и Румянцеву позволено было отправиться в Неаполь. 24 сентября приехали они в этот город и 26 виделись с царевичем в доме вице-короля графа Дауна. «Мы нашли его в великом страхе, – доносит Толстой, – о чем, ежели подробно вашему величеству доносить, потребно будет много времени и много бумаги; но кратко доносим, что был он в том мнении, будто мы присланы его убить; а больше опасался капитана Румянцева, о чем нам сказывал вицерой; того ради в тот час не учинил нам ни какого ответа, кроме того, что уехал он без воли вашего величества под протекцию цесарскую, опасаясь вашего гневу, будто ваше величество, изволя отлучить его от наследства короны российской, изволил принуждать к пострижению, а о возвращении своем говорил: „Сего часа не могу о том ничего сказать, понеже надобно мыслить о том гораздо“». 28 числа было второе свидание: царевич объявил, что боится ехать к отцу, явиться пред его разгневанным лицом вскоре, а почему возвратиться не смеет, о том объявит протектору своему, цесарскому величеству. Толстой и Румянцев начали угрожать ему жестоко, объявили, что царь будет доставать его и вооруженною рукой. Царевич смутился, вызвал вице-короля в другую комнату и говорил с ним несколько времени; потом вышел и сказал, чтоб ему дали время на размышление. «Может быть, – сказал он, – напишу что-нибудь в ответ батюшке на его письмо и тогда уже дам окончательный ответ». «Сколько можем видеть, – доносил Толстой, – многими разговорами с нами только время продолжает, а ехать к вашему величеству не хочет, и не чаем, чтоб без крайнего принуждения поехал. Также доносим вашему величеству, что вицерой великое прилежание чинит, чтоб царевич к вашему величеству поехал, и сказал нам в конфиденции, что он получил от цесаря саморучное письмо, дабы всеми мерами склонять царевича, чтоб поехал к вашему величеству, а по последней мере куды ни есть, только б из его области немедленно выехал: понеже цесарь весьма нехочет неприятства с вашим величеством. Понеже, государь, между царевичем и вицероем в пересылках один токмо вицероев секретарь употребляется, с которым мы уже имеем приятство и оному говорили, обещая ему награждение, дабы он царевичу, будто в конфиденцию, сказал, чтоб не имел крепкой надежды на протекцию цесарскую, понеже цесарь оружием его защищать не будет и не может при нынешних случаях, понеже война с турками не кончилась, а с гишпанцами начинается, что оный секретарь обещал учинить».
В то же время Толстой писал в Вену Авраму Веселовскому: «Мои дела в великом находятся затруднении: ежели не отчаится наше дитя протекции, под которою живет, никогда не помыслит ехать. Того ради надлежит вашей милости тамо во всех местах трудиться, чтоб ему явно показали, что его оружием защищать не будут, а он в том все свое упование полагает. Мы долженствуем благодарить усердие здешнего вицероя в нашу пользу, да не может преломить замерзелого упрямства. Сего часу не могу больше писать, понеже еду к нашему зверю, а почта отходит». «Замерзелое упрямство» было переломлено такими средствами: граф Даун по письму императора должен был употреблять все меры к тому, чтоб царевич согласился ехать к отцу. Но сначала все старания его оставались тщетными, потому что царевич опирался на обещание покровительства, данного императором. Вице-король обратился к Толстому за советом, что ему делать? Толстой отвечал: «Говорите ему, что цесарь оружием защищать его не будет, потому что причины не имеет: цесарь обещал ему покровительство, но уже исполнил свое обещание, покровительствовал ему до тех пор, пока царь обещал ему свое прощение, если он только с повиновением возвратится; теперь цесарь уже не имеет никакой обязанности держать его, ибо ясно, что он по упрямству только своему не хочет ехать к отцу; с какой стати цесарь будет из-за него вести несправедливую войну с царем, находясь и без того в войне с двух сторон? и ежели дойдет до войны, то принужден будет и против воли его выдать отцу». «Так сурово говорить ему не могу», – сказал Даун. Потом объявил Толстому: «Я намерен его постращать, будто хочу отнять у него женщину, которую он при себе держит (Афросинью)». Это сделать Даун мог по своим инструкциям, ибо в Вене воображали, что царь больше всего сердит на сына за Афросинью, удаление которой могло служить лучшим средством к примирению. Но Толстому это средство понравилось по другим причинам. «Я ему то делать советовал, – писал Толстой к одному из министров, – для того, чтоб царевич из того увидал, что цесарская протекция ему не надежна и поступают с ним против его воли. А потом увещал я секретаря вицероева, который во всех пересылках был употреблен и человек гораздо умен, чтоб он, будто за секрет, царевичу сказал все вышеписанные слова, которые я вицерою советовал царевичу объявить, и дал тому секретарю 160 золотых червонных, обещая ему наградить вперед, что оный секретарь и учинил. И, возвратясь от царевича, привез ко мне его письмо, прося меня, чтоб я к нему приехал один, что я немедленно и учинил. И, приехав, сказал ему, будто я получил от царского величества саморучное письмо, в котором будто изволил ко мне писать, что, конечно, доставать его намерен оружием, ежели вскоре добровольно не поедет, и что войска свои в Польше держит, чтоб их вскоре поставить на зимовые квартиры в Силезию, и прочая, что мог вымыслить к его устрашению; а наипаче то, будто его величество немедленно изволит сам ехать в Италию. И сие слово ему толковал, будто сожалея о нем, что когда его величество сюда приедет, то кто может возбранить его видеть и чтоб он не мыслил, что сему нельзя сделаться, понеже нималого в том затруднения нет, кроме токмо изволения царского величества: а то ему и самому известно, что его величество давно в Италию ехать намерен, а ныне наипаче для сего случая всемерно вскоре изволит поехать. И так сие привело его в страх, что в том моменте мне сказал, еже всеконечно ехать к отцу отважится. И просил меня, чтоб я назавтра к нему приехал купно с капитаном Румянцевым: „Я-де уже завтра подлинный вам учиню ответ“. И с этим я от него поехал прямо к вицерою, которому объявил, что было потребно, прося его, чтоб немедленно послал к нему сказать, чтоб он девку от себя отлучил, что он, вицерой, и учинил: понеже выразумел я из слов его (царевича), что больше всего боится ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. И того ради просил я вицероя учинить предреченный поступок, дабы с трех сторон вдруг пришли к нему противные ведомости, т. е. что помянутый секретарь отнял у него надежду на протекцию цесарскую, а я ему объявил отцов к нему вскоре приезд и прочая, а вицерой – разлучение с девкою. И когда присланный от вицероя объявил ему разлучение с девкою, тотчас ему сказал, чтоб ему дали сроку до утра: „А завтра-де я присланным от отца моего объявлю, что я с ними к отцу моему поеду, пред-ложа им только две кондиции, которые я уже сего дня министру Толстому объявил“. А кондиции те: первая, чтоб ему отец позволил жить в его деревнях; а другая, чтоб у него помянутой девки не отнимать. И хотя сии государственные кондиции паче меры тягостны, однакож я и без указу осмелился на них позволить словесно. А когда мы назавтра к нему с капитаном Румянцевым приехали, он нам тотчас объявил, что без прекословия едет купно с нами, и притом нас просил, чтобы мы ему исходатайствовали у отца той милости, дабы повелел ему на оной девке жениться, не доезжая до С. – Петербурга. О сем я его величеству мое слабое мнение доношу: ежели нет в том какой противности, чтоб изволил ему на то позволить, для того что он тем весьма покажет себя во весь свет, еже не от какой обиды ушел, токмо для той девки; другое цесаря весьма огорчит, и уже никогда ему ни в чем верить не будет; третие, что уже отъимет опасность о его пристойной женитьбе к доброму свойству, отчего еще и здесь небезопасно. Мне мнится, что сие ничему предбудущему противно не будет, но и в своем государстве покажется, какого он состояния. А когда благоволит бог мне быть в С. – Петербурге, уже безопасно буду хвалить Италию и штрафу за то пить не буду; понеже не токмо действительный поход (царя), но и одно намерение быть в Италии добрый ефект их величествам и всему Российскому государству принесло».
3 октября Толстой известил Петра, что царевич согласился ехать в Россию; достигнув так неожиданно скоро своей цели, Толстой боялся, чтоб добыча как-нибудь не ушла из рук, и потому писал царю: «Благоволи, всемилостивейший государь, о возвращении к вам сына вашего содержать несколько времени секретно для того: когда это разгласится, то опасно, чтобы кто-нибудь, кому это противно, не написал к нему какого соблазна, отчего может, устрашась, переменить свое намерение». 4 октября царевич сам написал отцу в тревожном состоянии духа, что выразилось в письме: «Всемилостивейший государь батюшка! Письмо твое, государь милостивейший, через господ Толстого и Румянцева получил, из которого, также изустного, мне от них милостивое от тебя, государя, мне, всякие милости недостойному, в сем моем своевольном отъезде, будет я возвращуся, прощение, о чем со слезами благодаря и припадая к ногам милосердия вашего, слезно прошу о оставлении мне преступлений моих, мне, всяким казням достойному. И, надеяся на милостивое обещание ваше, полагаю себя в волю вашу и с присланными от тебя, государя, поеду из Неаполя на сих днях к тебе, государю, в С. – Петербург. Всенижайший и непотребный раб и недостойный назватися сыном Алексей».
Но царевич не прямо отправился из Неаполя в Петербург; он потребовал, чтоб ему дали прежде съездить в Бари поклониться мощам св. Николая. Толстой и Румянцев поехали вместе с ним в Бари. Возвратясь оттуда в Неаполь, они 14 октября выехали из этого города по дороге в Рим. Толстой и Румянцев дали знать царю, что Алексей неотступно требует, чтоб они выпросили ему позволения обвенчаться на Афросинье до приезда в Петербург, и под предлогом, что хочет осматривать Рим, Венецию и другие города, будет медлить в дороге, дожидаясь на самом деле указа о женитьбе, чтоб поэтому принять свои меры. Царь 17 ноября из Петербурга отвечал сыну на его письмо из Неаполя от 4 октября: «Письмо твое я здесь получил, на которое ответствую: что просишь прощения, которое уже вам пред сим чрез господ Толстова и Румянцева письменно и словесно обещано, что и ныне подтверждаю, в чем будь весьма надежен. Также о некоторых твоих желаниях писал к нам господин Толстой, которые также здесь вам позволятся, о чем он вам объявит. Петр». Толстому и Румянцеву Петр писал: «Мои господа! Письмо ваше я получил, и что сын мой, поверя моему прощению, с вами действительно уже поехал, что меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, и в том весьма ему позволится, когда в наши края приедет, хотя в Риге, или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы в доме; а чтоб в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сомневается, что ему не позволят, и в том можем рассудить: когда я ему так великую вину отпустил, а сего малого дела для чего мне ему не позволить? О чем и напред сего писал, и в том его обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить где похочет в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежьте его».
Толстого очень беспокоил проезд через Вену; но царевич непременно хотел остановиться в этом городе, чтобы поблагодарить императора. Неизвестно, какими средствами дело было устроено так, что царевич согласился проехать Вену тайком, не видавшись с императором. Карл VI заключил из этого, что Толстой и Румянцев нарочно не допустили царевича до свидания с ним, боясь, чтоб Алексей не переменил своего намерения ехать к отцу, заключил, что его везут неволею. Узнавши, что царевич поехал на Брюн, император послал секретное предписание моравскому генерал-губернатору задержать под каким-нибудь предлогом Алексея, видеться с ним наедине и допытаться, как его уговорили ехать к отцу, не было ли употреблено принуждения, точно ли устранены причины подозрения и страха, заставившие его отдаться под покровительство императора. Если царевич скажет, что не желает ехать дальше, то отвести ему удобное помещение и смотреть, чтоб люди его чего-нибудь с ним не сделали. Толстой не пустил генерал-губернатора к царевичу и требовал, чтоб их отпустили немедленно; генерал-губернатор не отпускал и послал в Вену за инструкциями. Здесь решили, что всего лучше избавиться от царевича с сохранением приличия; надобно желать, чтоб он не изменил своего намерения возвратиться к отцу; император сделал все, что предписывали великодушие, честь, родство; царевич сам не захотел воспользоваться этим. Продолжать ему покровительствовать при непостоянстве его и угрожающей государству опасности от царя было бы безрассудно; у царевича нет настолько ума, чтоб можно было надеяться от него какой-нибудь пользы. Генерал-губернатор должен непременно видеть царевича и сказать ему приветствие, может употребить для этого даже и силу. Если царевич при этом опять будет просить покровительства, то объявить ему, что он свободен делать все, что ему угодно. Силу употреблять было не нужно: генерал-губернатор был допущен к царевичу и объявил, что императору было бы приятно видеться с его высочеством и он удивляется, почему царевич не захотел этого. Алексей извинял себя грязным видом после путешествия и неимением приличного экипажа и сказал, что поручил резиденту Веселовскому изъявить свою благодарность императору. Царевич сам не входил в дальнейшие изъяснения; говорить с ним наедине генерал-губернатору было невозможно: Толстой и Румянцев стояли близко и внимательно слушали разговор. После генерал-губернаторского комплимента путешественники немедленно отправились в путь и приехали в Россию без дальнейших приключений. 31 января 1718 года царевич уже был в Москве. Афросинья отстала от него еще за границею по причине беременности.
Отец приехал в Россию прежде сына. В другой раз возвращался Петр из продолжительного заграничного путешествия не на радость себе. В первый раз возвратился он, услыхав, что семя Ивана Михайловича Милославского растет, и поднял страшный стрелецкий розыск. Казалось, вредное семя было вырвано: Софья умерла в монастыре, стрельцы исчезли, вместо них явилось новое войско – полтавское войско и гангутский флот; замыслы астраханских раскольников, донской голутьбы, гетмана Мазепы не удались. Прошло много лет, исполненных великих трудов, страшных бедствий и неожиданной славы. Новое семя, казалось, брошено было на плодоносную почву и обещало богатую жатву. Русский флаг победоносно развевался на Балтийском море; Рига, Ревель, Финляндия были покорены; царь добивал шведа на чужой земле, из Дании устраивал высадку в Швецию, сцена русского дипломатического действия охватила всю Европу, русские интересы переплелись с интересами Германии, Англии, Франции. Кто мог вообразить что-нибудь подобное лет восемь тому назад? И вдруг известие, что семя Ивана Михайловича Милославского выросло опять и теперь выросло в родном сыне царя. Царевич ушел из России, отдался под покровительство чужого государя, жалуясь на тиранство отца, позоря его дела, выставляя в черном свете людей близких. До сих пор по Европе шла слава великого царя, теперь пошло бесславие, семейный недуг открылся перед всеми, сын позвал отца на суд перед Европою. Беглец возвращается; но трудное и страшное дело впереди: как поступить с ним? Об исправлении, перемене думать больше нечего; до бегства было только упрямство, неповиновение, теперь обнаружилась уже вражда, не допускающая примирения; оставить Алексея жить спокойно в деревнях его – значит оставить непримиримого врага своему дому, будущему России, жене и детям. Но это еще не все: мог ли Алексей при его характере решиться один на исполненное им дело? Тут должны быть советники. Кто они? От домашних царевича дело идти не могло: не такие это люди! Должны быть другие. Кто они? Прежде всего мысленные взоры царя обращаются к монастырю, где живет невольная постриженница, инокиня Елена; там должны были знать; но должны были знать и другие, и ограничивался ли умысел одною Россией, не работали ли тут враги внешние? Алексей должен все открыть; должен быть сильный розыск!
Многим становилось страшно при мысли о розыске. Беспокоились, когда узнали, что царевич скрылся; обрадовались, когда узнали, что он у цесаря. Гофмейстерина при детях царевича мадам Рогэн говорила Афанасьеву: «Слава богу, и вы молитесь; как я слышу, царевич в хорошем охранении у цесаря обретается; пишут ко мне, что он отсюда светлейшим князем изгнан; только он ему после заплатит». Иван Нарышкин говорил: «Как сюда царевич приедет, ведь он там не вовсе будет, то он тогда уберет светлейшего князя с прочими; чаю, достанется и учителю (Вяземскому) с роднею, что он его, царевича, продавал князю». Другие разговоры пошли, когда узнали, что царевич возвращается в Россию. Иван Нарышкин говорил: «Иуда Петр Толстой обманул царевича, выманил; и ему не первого кушать». Говорили, что Толстой подпоил царевича. Князь Василий Владимирович Долгорукий говорил князю Богдану Гагарину: «Слышал ты, что дурак царевич сюда идет, потому что отец посулил женить его на Афросинье? Жолв ему не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно». Кикин сильно встревожился, послал за Афанасьевым и начал ему говорить: «Знаешь ли, что царевич сюда едет?» «Не знаю, – отвечал Афанасьев, – только слышал от царицы; когда была у царевичевых детей, говорила, как царевич в Рим пришел и как встречали». «Я тебе подлинно сказываю, что едет, – продолжал Кикин, – только что он над собою сделал? От отца ему быть в беде, а другие будут напрасно страдать». «Буде до меня дойдет, я, что ведаю, скажу», – сказал Афанасьев. «Что ты это сделаешь? – возразил Кикин. – Ведь ты себя умертвишь. Я прошу тебя, и другим служителям, пожалуй, поговори, чтоб они сказали, что я у царевича давно не был. Куда-нибудь скрыться! Поехал бы ты навстречу к царевичу до Риги и сказал бы ему, что отец сердит, хочет суду предавать, того ради в Москве все архиереи собраны». Афанасьев отвечал, что ехать не смеет, боится князя Меншикова. Потом предложил послать брата своего, и Кикин выхлопотал ему подорожную за вице-губернаторскою подписью; но и брата Афанасьев не послал, чтобы в беду не попасть.
Таким образом, царевич не узнал, что ждет его в Москве. 3 февраля, в понедельник, в Кремлевский дворец собралось духовенство и светские вельможи; явился царь, и ввели царевича без шпаги. Отец обратился к нему с выговорами; тот бросился перед ним на колена, признал себя во всем виновным и со слезами просил помилования. Отец обещал ему милость при двух условиях: если откажется от наследства и откроет всех людей, которые присоветовали ему бегство. Царевич на все согласился и тут же написал повинную: «Понеже, узнав свое согрешение пред вами, яко родителем и государем своим, писал повинную и прислал оную из Неаполя, так и ныне оную приношу, что я, забыв должность сыновства и подданства, ушел и поддался под протекцию цесарскую и просил его о своем защищении. В чем прошу милостивого прощения и помилования». Потом царь вышел с сыном в другую комнату, где царевич открыл ему своих сообщников. После этого все пошли в Успенский собор, где царевич перед евангелием отрекся от престола и подписал клятвенное обещание: «Я, нижепоименованный, обещаю пред св. евангелием, что понеже я за преступление мое пред родителем моим и государем, его величеством, изображенное в его грамоте и в повинной моей, лишен наследства российского престола, того ради признаваю то за вину мою и недостоинство заправедно и обещаюсь и клянусь всемогущим в троице славимым богом и судом его той воле родительской во всем повиноваться, и того наследства никогда ни в какое время не искать, и не желать, и не принимать его ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего, царевича Петра Петровича. И на том целую св. крест и подписуюсь собственною моею рукою».
В тот же день был обнародован царский манифест, в котором, изложив меры, принятые для приличного воспитания Алексея и описав недостойное поведение последнего и бегство, Петр говорил: «Наши посланные употребляли все способы уговорить его к возвращению, как обнадеживаниями, так и угрозами, что мы его вооруженною рукою будем отыскивать и что цесарь из-за него с нами войны вести не захочет. Но он на все это не посмотрел и не захотел к нам ехать до тех пор, пока, видя его упорство, цесарский вицерой цесарским именем ему представил, чтоб он ехал, ибо цесарь ни по какому праву его удерживать не может и при нынешней с турками и испанцами войне с нами за него в ссору вступать не может. Тогда, опасаясь, чтоб нам не выдали его и против воли, согласился к нам ехать. И хотя он, сын наш, за такие противные поступки, особенно за это перед всем светом нанесенное нам бесчестие чрез побег свой и клеветы, на нас рассеянные, как злоречащий отца своего и сопротивляющийся государю своему, достоин был смерти, однако мы, соболезнуя о нем отеческим сердцем, прощаем его и от всякого наказания освобождаем. Однако в рассуждении его недостоинства не можем по совести своей оставить его после себя наследником престола российского, зная, что он своими непорядочными поступками всю полученную по божией милости и нашими неусыпными трудами славу народа нашего и пользу государственную утратит, которую с таким трудом мы получили и не только отторгнутые от государства нашего провинции возвратили, но и вновь многие знатные города и земли получили, также и народ свой во многих воинских и гражданских науках к пользе государственной и славе обучили – то всем известно. Итак, сожалея о государстве своем и верных подданных, дабы от такого властителя в худшее прежнего состояние не были приведены, мы властию отеческою, по которой по правам государства нашего и каждый подданный наш сына своего волен лишить наследства и другому сыну передать, и, как самодержавный государь, для пользы государственной лишаем сына своего Алексея за те вины и преступления наследства после нас престола нашего всероссийского, хотя б ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем по нас престола наследником другого сына нашего, Петра, хотя еще и малолетнего, ибо иного возрастного наследника не имеем, и заклинаем сына нашего Алексея родительскою клятвою, дабы того наследства ни в какое время себе не претендовал и не искал. Желаем же от всех верных наших подданных духовного и мирского чина и всего народа всероссийского, дабы по сему нашему изволению и определению от нас назначенного в наследство сына нашего Петра за законного наследника признавали и почитали и обещанием пред св. алтарем, над св. евангелием и целованием креста утвердили. Всех же тех, кто сему нашему изволению в которое-нибудь время противны будут и сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут и дерзнут, изменниками нам и отечеству объявляем».
На другой день, 4 февраля, царевичу были предложены письменные пункты о сообщниках: «Понеже вчерась прощение получил на том, дабы все обстоятельства донести своего побегу и прочего тому подобного; а ежели что утаено будет, то лишен будешь живота; на что о некоторых причинах сказал ты словесно, но лучше очистить письменно по пунктам. Все, что к сему делу касается, хотя что здесь и не написано, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди; а ежели что укроешь и потом явно будет, на меня не пеняй: понеже вчерась пред всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».
Царевич показал о Кикине, Вяземском, Дубровском, царевне Марье Алексеевне, князе Василии Владимировиче Долгоруком, Афанасьеве, показал не все; показал, что в Неаполе секретарь Кейль принудил его написать в Россию письмо сенаторам и архиереям. «Есть известия, – говорил Кейль, – что вы умерли, по другим известиям, вы пойманы и сосланы в Сибирь, поэтому дайте знать о себе в Россию, а не напишете, то мы не станем вас держать». Царевич написал в Сенат и двоим архиереям, Ростовскому и Крутицкому, в таком смысле: «Думаю, вас и всех удивил мой безвестный отъезд, к которому меня принудило великое озлобление и непорядок, особенно когда в начале прошлого года едва меня не постригли в монахи; но бог дал случай мне уехать, и теперь нахожусь под охраною некоторого великого государя (который обещал меня не оставить и в нужный час помочь), пока господь не повелит возвратиться, при котором случае прошу, не забудьте меня. Если услышите от людей, желающих изгладить обо мне память, что меня в живых нет или случилось со мною какое-нибудь другое несчастие, то не извольте верить».
Кикин не успел скрыться: он был схвачен и приведен к врагу своему Меншикову. Увидавши князя, он спросил его: «Князь Василий Долгорукий взят ли?» «Не взят», – отвечал Меншиков. Тут Кикин сказал: «Нас истяжут, а Долгоруких царевич, пожалев фамилию, закрыл». Истязание началось немедленно, и Кикин признался, что к царевичу хаживал и про отъезд его знал, в Либаве виделся и советовал ехать к цесарю; будучи в Вене, ни о чем не хлопотал и с тамошними министрами ни о чем не говорил; советовал царевичу, если не удастся у цесаря, ехать к папе и в другие места. О пострижении говорил: «Лучше теперь постричься, а наследство ваше впредь благовременно не уйдет; но не говорил, что клобук негвоздем будет прибит. О побеге и чтоб царевичу остаться в чужих краях много раз и в разные времена советовал после смерти крон-принцессы. Когда царевич отъезжал в Карлсбад, то не помнится, советовал или нет прожить три года; и по возвращении из Карлсбада говорил: напрасно оттуда приехал: лучше б отъехать во Францию и там жить; говорил это на слова царевича: „Напрасно я сюда приехал; а когда бог изволит, что буду монархом, тогда вас честью и прочим удовольствую“». Советовал не возвращаться, если отец пришлет за царевичем.
Кикина привезли в Москву, и здесь другая пытка: после 25 ударов кнутом он отвечал на вопросы, зачем советовал именно к цесарю уехать. «Венский двор ему знаком, потому что он в Вене был, и ездил для того, чтобы царевичу путь показать». С Веселовским говорил: «Как будет царевич в Вене, не выдадут ли его?» Тот отвечал: «Чаю, не выдадут». А подлинного намерения ему не сказывал. На вопрос: «В какую надежду долгое его б (царевича) тамошнее бытье (в Вене) было и что потом делать намерены были?» – отвечал: «В такую надежду, что царевич хотел его не оставить; а делать ничего не был намерен, только в Вене прожить». Чрез несколько дней Кикин попросил чернил и бумаги, чтоб все объявить на письме, и написал уже другое: «Когда поведено ехать царевичу в немецкие земли, тогда мне он говорил, что рад той посылке. Я спросил: „Для чего рад?“ Сказал, что будет жить там, как хочет. Я ему ответствовал: „Надобно смотреть, с чем назад приехать, понеже государь изволит на нем взыскивать дело, за чем он послан“. Сказал мне: „Сколько мочно, стану учиться“. А когда он приехал сюда, сказывал мне, что ему тамошние места полюбились. Я ему говорил, ежели бы он хотел, то бы и государь некоторое еще время велел быть, понеже то и ему было угодно, только б не даром жить. После того времени, увидя я, что приехал он оттуда с тем же, с чем поехал, начал от него отдаляться, и года за два до нынешнего его отъезда был я в его доме разве трижды или четырежды, в чем свидетельствуюсь дому его людьми; и в Карлсбад поехал я, с ним не простясь. А что я ему будто советовал, чтоб идти в то время во Францию, и то явная немилость. И если б то каким образом делано было, и я бы ему объявил; а то делал для него, но он бы о том не ведал, и тому статься нельзя. Да и ни единого случая нималого для знакомости мне двора французского нет и прежде сего не бывало, и не видал ничего тамошнего состояния, как бы мне его посылать и для чего было мне то делать? Понеже не настояло к тому ниже малой причины. А что там живет король английский (изгнанный Стюарт), то он, чаю, от многих сот людей слыхал; а я о том с ним истинно не говаривал. Не упамятую, в которое время приехал ко мне царевич до свету; а я у него спросил, для чего так? Сказал мне, что он был у князя Василия Владимировича (Долгорукого) и Федора Матвеевича (Апраксина) для некоторого дела, и говорил мне, чтоб я к нему приехал. И как приехал, сказывал мне, что государь к нему изволил писать. Я ему на то ответствовал (истинно, как пред богом, ответ дам) сим образом, что отец ваш не хочет, чтоб вы были наследником одним именем, но самым делом. Он мне сказал: „Кто же тому виноват, что меня такого родили? Правда, природным умом я не дурак, только труда никакого понести не могу“. Я ему говорил: „Из сих двух дел одно, которое ни есть, сделать надобно“. И спрашивал меня, что ему лучше делать. Я ему отвечал, чтоб постричься, понеже он сам о себе говорит, что никаких дел понесть не может. А что клобук гвоздем не прибит, истинно не говаривал. Когда встретился царевич в Либау, как он ехал из Петербурга, тогда пришел ко мне сам на квартиру и спрашивал меня, давно ли я государя видел и не слыхал ли чего о нем. Я сказал, что государя видел в Гданску, едучи туды, а о нем ничего не слыхал. Сказал мне: „Челом бью и на твоем жаловании“. Я спросил: „На чем?“ Сказал мне: „Правда или неправда, только я слышал“. Я сказал, что ничего не делывал. И, выпив водки, пошел от меня, а мне приказал, чтоб я не ходил к нему на квартиру, и то, знатно, для своей девки сделал. А на другой день перед отъездом пришел я к нему на квартиру, и тут был у него капитан князь Шаховской и прочие офицеры, а кто не упомню. И, вышед, отдал письмо капитану Шаховскому; и после того вскорости спросил у меня царевич: „Не посылает ли кого в Петербург нарочно государыня царевна?“ Я ему сказал, что сего дня или завтра поедет. Тогда, вынув письмо из пазухи в другой палате, отдал мне и говорил, чтоб послать немедленно; и после того в другой раз говорил, что письмо нужное, а ежели Ивана Афанасьева не застанет, чтоб отдал брату его; и я то письмо взял, привез с собою в Петербург и Ивана Афанасьева застал в Петербурге и спрашивал у него: имеет ли он письмо от царевича? Сказал, что имеет, и велит ехать, догоняя за собою немедленно, и поедет вскоре. И как он сказал, что поедет, тогда я оное письмо удержал у себя и после его отъезду на третий день распечатал и, как увидел о таком его намерении, объявить опасся, чтоб не привесть себя в розыск, понеже явного свидетельства постороннего никакого нет, и хотел видеть, какой тому делу будет конец. А что царевич изволил говорить, будто я его послал в Вену, и то истинно напрасно, по немилости своей: знатно, увидав, что. я еще до отъезда государева в Копенгаген доносил государыне царице и после того в Гданску, когда еще здесь был царевич, доносил государю, и если б в то время, по тому моему доношению повелено было освидетельствовать, тогда ж бы намерение его, то и другое, было явно, понеже и ныне ему в том запереться невозможно, что говорил ему князь Василий Долгорукий, что будто он царевича у государя с плахи снял, и спрашивал у него (Долгорукий), ежели он в чем может царевичу впредь служить, то он рад, хотя б и живот ему свой за него положить. Понеже и князь Яков Федорович (Долгорукий), не знаю для чего, посылал брата моего к царевичу пред его отъездом, чтоб он к государю не ездил, а лучше чтобы постригся. На что брат ему мой ответствовал, что он с такими делами не поедет. И ежели бы я знал про побег в Вену, для чего бы мне Ивану Афанасьеву не сказать, чтоб он ехал за ним? А по возвращении своем из Шверина Иван Афанасьев сказывал мне, что царевич ко мне давно почал быть немилостив. А ежели бы мне готовить место царевичу в Вене, тогда бы я сделал при себе, мочно ли там жить или не примут. А не делав ничего, и посылать: „Поезжай в Вену!“ – сие было бы глупее всякого скота. И если бы я ему советовал ехать куда-нибудь, то надлежало быть между нами цифири и как содержать корреспонденцию. И сами, ваше царское величество, изволите милостиво, божески предусмотреть сего дела: понеже какую ему во мне для своего возвращения назад полагать надежду? А что ему на меня по немилости своей говорить, и тому есть явные причины: первая, что я от него за долгое время отстал; вторая – за доношение мое; и ежели б он мне был надобен, я бы на него и не доносил. И царевич о том известен, что ему ничего не будет; а что скажет, тому верят».
Эта записка, важная в том отношении, что обрисовывает характер писавшего ее, разумеется не могла нисколько облегчить участи Кикина, а только могла произвести еще большее против него раздражение в царе. На двух новых пытках Кикин подтвердил прежние показания, а не те, которые подал в записке, и министры приговорили «учинить ему смертную казнь
Кикин напрасно боялся, что князь Василий Владимирович Долгорукий уйдет от беды: Долгорукого схватили в Петербурге и в оковах привезли в Москву. Страшный удар, страшное бесчестье готово было поразить знаменитый род, и старший князь Яков Федорович написал Петру: «Премилосердый государь! Впал я злым несчастием моим в ненавистное богу и человекам имя злодейского рода. Утверждаюся сердцевидцем создателем моим, что весь род мой всегда непоколебимо пребывал в верности. В начале царствования твоего, во время богомерзкого бунта, дядя и брат мой злую смерть приняли за истинную верность к державе вашего величества; потом я с троими братьями в Троицком монастыре и всегда противны злу были, не боясь, явно показывали себя в верной службе вашего величества, готовы были всегда умереть; и в том намерении прежде были и ныне пребываем и должны пребывать до смерти нашей. Недавно в поучении некоем явились непристойные слова; когда я их услышал, то, не устрашась и не рассуждая лица сильного, вменится ли то мне за благо, обличил и явно запретил, за что мне в воздаяние обещана, как и слышу, лютая на коле смерть. Вижу ныне сродников моих, впадших в некоторое погрешение, хотя дела их подлинно не ведаю, однако то ведаю, что никогда они ни в каких злохитрых умыслах не были, чему и причина есть: весь мой род обязан всем высокой милости вашего величества. Разве явилась вина их в каких дерзновенных словах? Известно вашему величеству оное дерзновенное состояние и слабость необузданного языка, который иногда с разумом не согласуется; иногда и то, может быть, необузданный язык произносил, чего никогда и в уме не имел человек. Ино есть дело злое, ино есть слово с умыслом и намерением злым, ино есть слово дерзновенное без умыслу и хотя не безвинное, однако не такой достойное мести, какой достойны злодеи, умыслом виновные. Пусть за такое слово будет тяжко одним виновным; а нас бы, безвинных, во время старости нашей те их вины не губили, ибо нам собою всенародного обычая переменить нельзя: порок одного злодея привязывается и к невинным сродникам. Того ради, падая, яко неключимые рабы, молим: помилуй, премилосердый государь, да не снидем в старости нашей во гроб с именем злодейского рода, которое может не только отнять доброе имя, но и безвременно вервь живота пресечь».
Министры (князь Иван Ромодановский, Шереметев, граф Головкин, Мусин-Пушкин, Стрешнев, адмирал Апраксин, князь Петр Прозоровский, Петр Шафиров, Алексей Салтыков, Василий Салтыков) приговорили: «Если бы на князя Василья показывал не царевич, а другой кто-нибудь, то следовал бы розыск; а поверить вполне словам царевича трудно: царевич сам показывал, что князь Василий относительно побега не был его советником и по совету Кикина написано было к князю Василью письмо для того, чтоб набросить на него подозрение. А за дерзкие слова князь Василий заслуживает быть сосланным с лишением чина и имения». Князь Василий подал объяснение: «Я говорил царевичу: письмо подай немедленно (отцу об отречении от престола) и бояться тебе нечего и по требованию отцову хотя б 10 или 20 писем давать надобно: это не такие письма, как между нашею братьею прежде бывали, с
Учитель Никифор Вяземский в показании своем настаивал, что он уже давно в немилости у царевича: в 1711 году в Вольфенбителе, в герцоговом доме, царевич драл его за волосы, бил палкою и сбил с двора; в 1712 году он хотел его убить до смерти под Штетином, о чем известно князю Меншикову, канцлеру Головкину и другим. Вяземский был сослан в Архангельск.
Одновременно с этим розыском шел другой. Капитан-поручик гвардии Григорий Скорняков-Писарев был отправлен 4 февраля в суздальский Покровский монастырь, где жила инокиня Елена, бывшая царица Евдокия Федоровна. Посланный застал инокиню в мирском платье и в церкви на жертвеннике нашел таблицу, по которой поминали вместе с царем Петром благочестивейшую и великую государыню Евдокию Федоровну. Скорняков-Писарев повез Евдокию в Москву и дал знать о необходимости схватить Абрама Лопухина, князя Семена Щербатого и суздальского протопопа Андрея Пустынного, которые могли показать «многое воровство». Видя беду, Евдокия написала еще с дороги повинную царю: «Всемилостивейший государь! В прошлых годах, а в котором не упомню, по обещанию своему пострижена я была в суздальском Покровском монастыре в старицы и наречено мне был имя Елена. И по пострижению в иноческом платье ходила с полгода; и не восхотя быть инокою, оставя монашество и скинув платье, жила в том монастыре скрытно, под видом иночества, мирянкою. И то мое скрытие объявилось чрез Григорья Писарева. И ныне я надеюсь на человеколюбивые вашего величества щедроты. Припадая к ногам вашим, прошу милосердия, того моего преступления о прощении, чтоб мне безгодною смертию не умереть. А я обещаюся по-прежнему быти инокою и пребыть в иночестве до смерти своей и буду бога молить за тебя, государя. Вашего величества нижайшая раба, бывшая жена ваша Авдотья».
Монахини Покровского монастыря показали, что к бывшей царице ездил юродивый Михайла Босой, привозил от царевны Марьи Алексеевны деньги и подарки; он же привез ей известие об уходе царевича и пророчествовал, что Евдокия будет взята к Москве. Босой показал, что пророчествовал спроста, об уходе царевича узнал от царевны Марьи, которая говорила, что за границею ему будет лучше, проживет, как в раю, а здесь бы его постригли. Монахиня Маремьяна показала: «Мы не смели говорить царице, для чего она монашеское платье сняла? Она много раз говаривала: „Все наше, государево; и государь за мать свою что воздал стрельцам, ведь вы знаете, а и сын мой из пеленок вывалился“. Маремьяна показала на любовную связь Евдокии с присланным в Суздаль для солдатского набора Степаном Глебовым. Глебов показал: „Как я был в Суздале у набора солдатского, тому лет с восемь или с девять, в то время привел меня в келью к бывшей царице духовник ее Федор Пустынный, и подарков к ней чрез оного духовника прислал я и сшелся с нею в любовь. И после того, тому года с два, приезжал я к ней и видел ее: и я к ней письма посылал о здоровье, и она ко мне присылала ж“. Евдокия написала собственною рукою: „Я с ним блудно жила в то время, как он был у рекрутского набора, в том и виновата“. Сын Глебова показал, что отец был в дружбе с епископом Ростовским Досифеем, с ключарем Федором Пустынным и с ризничим Петром. Последний показал: „Когда царское величество изволил сочетаться законным браком, приходил к нему в Суздаль поддьякон Иван Пустынный и, смеяся, говорил: Вот бывшая царица все чаяла, что государь ее возьмет и будет она по-прежнему царицею с пророчества епископа Досифея; когда он был архимандритом (новоспасским в Москве), принес к ней две иконы и велел ей пред ними класть по нескольку сот поклонов; а Досифей от тех икон будто видел видение, что она будет по-прежнему царицею, и от того она чуть не задушилась, поклоны кладучи“. Досифей показал, что после объявления брака царя с Екатериною Алексеевною приезжал к нему Глебов и говорил: Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женится?» Глебов, кроме любовной связи с Евдокиею, ни в чем не признавался. С Досифея сняли епископский сан; на соборе перед архиереями он сказал: Посмотрите, и у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ, что в народе говорят; а на имя не скажу. На пытках Досифей, теперь уже расстрига Демид, признался, что поминал Евдокию царицею, как и другие, пророчествовал царице и царевне Марье Алексеевне, желал смерти Петра и воцарения сына его. Певчий царевны Марьи Алексеевны Журавский показал, что Досифей приезжал к царевне и рассказывал о своих видениях, будто государь скоро умрет и будет смущение, пророчествовал, что государь возьмет бывшую царицу и будут у них два детища. Журавский, уведомляя Лопухина о возвращении царевича из-за границы, прибавил о царевне Марье: Точию снедает ее милостивое сердце от воздыханий всенародных печаль. Журавский показал, что слышал, как царевна говорила Абраму Лопухину о великих податях, о продолжительной войне, о разорении народном; как говорила о царевиче: Хорошо сделал, что ушел; там ему жить лучше. Журавский оговорил известную нам княгиню Настасью Голицыну, что она переносила вести из государева дома и тужила о возвращении царевича. Абрам Лопухин признался, что желал смерти Петра и воцарения Алексея.
Глебов и Демид были приговорены к
Вместе с главными участниками в деле царевича и царицы был казнен в Москве никем из них не оговоренный подьячий Артиллерийского приказа Ларион Докукин. По фискальскому доношению Докукин в 1714 году был вызван из Москвы в Петербург с приходными и расходными книгами и вследствие такой беды пристал к толпе недовольных, стал жаловаться на гонение из града в град, на лишение домов, торгов, промыслов, на лишение благочестия от лестных учений, от изменения обычаев, платья и слов своего славянского языка, ругательного обесчещения
Московский розыск кончился. Петр спешил в Петербург, потому что скоро должен был начаться поблизости Аландский конгресс. 11 марта царица Екатерина писала в Петербург Меншикову из Преображенского: «Прошу, прикажите очистить для царевича Алексея Петровича двор бывший Шелтингов, где стоял шведский шаутбейнахт, и, что испорчено, велите починить и полы вымыть и вычистить; также прикажите осмотреть двор и вычистить хоромы для царевны Марьи Алексеевны». Светлейший князь должен был сильно радоваться ходу дела в Москве: враги его – Кикин, Долгорукий – попались. Царь, раздраженный на врагов Меншикова, естественно, станет милостивее к нему. Одно беспокоило Меншикова: какое тяжкое впечатление произведет все это дело на царя, а известно было, как эти впечатления отражаются на расстроенном уже его здоровье. Меншиков писал Екатерине: «Хотя я твердо уповаю, что ваше величество его царское величество от приключившейся печали (которая по воле божией от злодеев, или от сынов дьявольских, наступила) отвлекать изволите, однакоже чрез сие всемилостивейшую нашу мать государыню слезно умоляю, дабы от оной его царское величество отвращать, и нималого сокрушения, отчего, как сами, ваше величество, довольно изволите рассудить, что нималой пользы, кроме непотребного его величества здравию и тяжкого вреда, допускать изволили, також и себя о том и ниже какому сумнению отдавать, по превысокомудрым своим рассуждениям все оное уничтожить. Слава богу, что оный крыющийся огнь по его, сотворшего нас, к вашему величеству человеколюбивой милости ясно открылся, которой уже ныне с помощию божиею весьма искоренить и оное злое запаление погашением истребить возможно, о чем паки всенижайший, ваше величество, прошу, дабы как его величество, так и себя не точию какому сокрушению, ниже мнению отдавать изволили, но положить оное в его святую волю».
18 марта царь отправился в Петербург. Царевич был с ним, и ничто еще в это время не предвещало страшной развязки его дела: он жил одним желанием – увидеться с Афросиньею и жениться на ней, о чем в Светлый праздник умолял царицу, упав ей в ноги. В половине апреля Афросинья приехала в Петербург. Она была допрошена и показала, что царевич в Эренберге писал письма по-русски, писал к цесарю с жалобами на государя; говорил ей, что в войске русском бунт, об этом пишут в газетах; что около Москвы волнение – это из прямых писем. Слыша о смуте, царевич радовался, говорил: «Авось либо бог даст нам случай с радостью возвратиться». Из Неаполя также царевич часто писал цесарю жалобы на отца; а перед приездом Толстого писал к архиерею письмо по-русски; а первые письма писал к двум архиереям не в крепости Эренберге, а еще на квартире. Прочтя в газетах, что меньшой царевич болен, говорил ей: «Вот видишь, что бог делает: батюшка делает свое, а бог свое!» Говорил, что ушел оттого, будто государь искал всячески, чтоб ему живу не быть; сказывал ему Кикин, будто он слыхал, как о том говорил государю князь Василий Долгорукий. Говорил о сенатах. «Хотя батюшка и делает, что хочет, только как еще сенаты похотят, чаю, сенаты и не сделают, что хочет батюшка». Письмо к архиереям писал для того, что в Петербурге их подметывать, а иные и архиереям подавать. Говаривал: «Я старых всех переведу и изберу себе новых по своей воле: когда буду государем, буду жить в Москве, а Петербург оставлю простым городом; корабли держать не буду; войско стану держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хочу, буду довольствоваться старым владеньем, зиму буду жить в Москве, а лето в Ярославле». Читая в газетах о каких-нибудь видениях или известия, что в Петербурге тихо и спокойно, говаривал, что видения и тишина недаром: «Может быть, отец мой умрет или бунт будет; отец мой не знаю за что меня не любит и хочет наследником сделать брата моего, а он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, моя мачеха, умна и когда, сделавши это, умрет, то будет бабье царство! И добра не будет, и будет смятение: иные станут за брата а иные за меня». Когда Толстой приехал в Неаполь, то царевич хотел из цесарской протекции уехать к папе римскому, но Афросинья его удержала. Когда уже решился ехать к отцу, отдал ей письма черные, которые писал к цесарю с жалобами на отца, и велел их сжечь; а когда еще те письма не были сожжены, приходил к царевичу секретарь вицероя неаполитанского, и царевич из тех писем сказывал ему некоторые слова по-немецки, и он, секретарь, записывал и написал один лист, а писем было всех листов с пять.
Эти показания дали другой оборот делу. Царевичу были выставлены неполнота и неправильность его прежних показаний. Алексей дал дополнительные показания, указал известные нам лица, к нему расположенные, на которых он надеялся. Петр спрашивал сына: «Когда слышал, будто бунт в Мекленбургии в войске, радовался и говорил: бог не так делает, как отец мой хочет; а когда радовался, то, чаю, не без намерения было: ежели б впрямь то было, то, чаю, и пристал бы к оным бунтовщикам и при мне?» Алексей отвечал: «Когда б действительно так было, бунт в Мекленбургии, и прислали бы по меня, то бы я с ними поехал; а без присылки поехал ли или нет, прямо не имел намерения; а паче и опасался без присылки ехать. А чаял быть присылке по смерти вашей для того, что писано, что хотели тебя убить, и, чтоб живого тебя. отлучили, не чаял. А хотя б и при живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать».
Все было сказано. Перед Петром не был сын неспособный и сознающий свою неспособность, бежавший от принуждения к деятельности и возвратившийся с тем, чтоб погребсти себя в деревне с женщиною, к которой пристрастился. Перед Петром был наследник престола, твердо опиравшийся на свои права и на сочувствие большинства русских людей, радостно прислушивавшийся к слухам о замыслах, имевших целью гибель отца, готовый воспользоваться возмущением, если бы даже отец и был еще жив, лишь бы возмутившиеся были сильны. Но этого мало: программа деятельности по занятии отцовского места уже начертана: близкие к отцу люди будут заменены другими, все пойдет наоборот, все, что стоило отцу таких трудов, все, из-за чего подвергался он таким бедствиям и наконец получил силу и славу для себя и для государства, все это будет ниспровергнуто, причем, разумеется, не будет пощады второй жене и детям от нее. Надобно выбирать: или он, или они; или преобразованная Россия в руках человека, сочувствующего преобразованию, готового далее вести дело, или видеть эту Россию в руках человека, который с своими Досифеями будет с наслаждением истреблять память великой деятельности. Надобно выбирать; среднего быть не может, ибо заявлено, что клобук не гвоздем будет к голове прибит. Для блага общего надобно пожертвовать недостойным сыном; надобно одним ударом уничтожить все преступные надежды. Но казнить родного сына! Сначала Петр в Москве был склонен снисходительно смотреть на сына; в нем видно было желание оправдать Алексея через обвинение других. Царь говорил Толстому: «Когда б не монахиня, не монах и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло. Ой, бородачи! многому злу корень – старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом, а я – с тысячами. Бог – сердцеведец и судья вероломцам. Я хотел ему блага, а он всегдашний мой противник». Толстой отвечал: «Кающемуся и повинующемуся милосердие, а старцам пора обрезать перья и поубавить пуха». «Не будут летать скоро, скоро!» – сказал на это Петр.
Но в Петербурге после показаний Афросиньи и новых признаний царевича расположение переменилось. Тяжко было положение Петра при страшном выборе: «Страдаю, а все за отечество, желая ему полезное; враги пакости мне деют демонские; труден разбор невинности моей тому, кому дело сие неведомо, бог зрит правду». Петр не решился на выбор, не решился быть судьею в собственном доме, особенно когда он дал сыну обещание простить его; он созвал знатнейшее духовенство, министров, сенаторов, генералитет и дал им 13 июня следующее объявление; духовенству: «Понеже вы ныне уже довольно слышали о малослыханном в свете преступлении сына моего против нас, яко отца и государя своего, и хотя я довольно власти над оным по божественным и гражданским правам имею, а особливо по правам российским (которые суд между отца и детей и у партикулярных людей весьма отмещут), учинить за преступление по воле моей, без совета других; однакож боюсь бога, дабы не погрешить: ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их. Також и врачи: хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других. Подобным образом и мы сию болезнь свою вручаем вам, прося лечения оной, боясь вечной смерти. Ежели б один сам оную лечил, иногда бы, не познав силы в своей болезни, а наипаче в том, что я с клятвою суда божия письменно обещал оному своему сыну прощение и потом словесно подтвердил, ежели истинно скажет. Но хотя он сие и нарушил утайкою наиважнейших дел, и особливо замыслу своего бунтовного против нас, яко родителя и государя своего; но, однакож, дабы не погрешить в том, и хотя его дело не духовного, но гражданского суда есть, которому мы оное на осуждение беспохлебное чрез особливое объявление ныне же предали, однакож мы, желая всякого о сем известия и воспоминая слово божие, где увещевает в таких делах вопрошать и чина священного о законе божии, как написано во главе 17 второзакония, желаем и от вас, архиереев, и всего духовного чина, яко учителей слова божия, не издадите каковый о сем декрет, но да взыщете и покажете о сем от св. писания нам истинное наставление и рассуждение, какого наказания сие богомерзкое и Авессаломову прикладу уподобляющееся намерение сына нашего по божественным заповедям и прочим св. писания прикладам и по законам достойно. И то нам дать за подписанием рук своих на письме, дабы мы, из того усмотря, неотягченную совесть в сем деле имели. В чем мы на вас, яко по достоинству блюстителей божественных заповедей и верных пастырей Христова стада и доброжелательных отечествия, надеемся и судом божиим и священством вашим заклинаем, да без всякого лицемерства и пристрастия в том поступите». Объявление светским особам разнилось от приведенного только окончанием: «Прошу вас, дабы истиною сие дело вершили, чему достойно, не флатируя (или не похлебуя) мне и не опасаясь того, что ежели сие дело легкого наказания достойно, и, когда вы так учините осуждением, чтоб мне противно было, в чем вам клянуся самим богом и судом его, что в том отнюдь не опасайтеся, також и не рассуждайте того, что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына; но, несмотря на лицо, сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты в день страшного испытания и отечество наше безбедно!»
18 июня духовенство представило свое рассуждение: выписавши примеры и правила из Ветхого и Нового заветов относительно обязанности детей к родителям, оно заключило: «Вся же сия превысочайшему монаршескому рассуждению с должным покорением предлагаем, да сотворит господь, что есть благоугодно пред очима его: аще по делом и по мере вины восхощет наказати падшего, имать образцы, яже от Ветхого завета выше приведохом; аще благоизволит помиловати, имать образ самого Христа, который блудного сына кающегося восприят; жену, в прелюбодеянии яту и камением побиения по закону достойную, свободну отпусти, милость паче жертвы превознесе. Милости, рече, хощу, а не жертвы. И усты апостола своего рече, милость хвалится на суде. Имать образец и Давида, который гонителя своего сына Авессалома, хотяше пощадети, ибо вождям своим, хотящим на брань противу Авессалому изыти, глаголаше: пощадите ми отрока моего Авессалома. И отец убо пощадети хотяше, но само правосудие божие не пощадило есть того. Кратко рекше: сердце царево в руце божии есть. Да изберет тую часть, а може, рука божия того преклоняет».Подписались: Стефан, митрополит Рязанский; епископы: Феофан псковской, Алексий сарский, Игнатий суздальский, Варлаам тверской, Аарон корельский; два греческих митрополита: ставропольский Иоанникий и фиваидский Арсений; четыре архимандрита, два иеромонаха. Было ясно, что духовенство указывало на прощение, выставляя тут пример наивысший, пример спасителя; но духовенство не заблагорассудило ничего сказать насчет обещания, данного царем сыну, тогда как на основании этого обещания царевич возвратился, и Петр именно указывал на обещание свое, требуя очищения совести.
Светские чины, приглашенные определить наказание, хотели уяснить для себя преступление. Им нужно было прежде всего удостовериться, действительно ли Алексей виновен в возмутительных замыслах против отца-государя. Для этого царевич 17 июня приведен был из крепости (где уже содержался с 14 июня) в Сенат. Здесь Алексей показал, что цесарский резидент Плейер писал к имперскому вице-канцлеру графу Шёнборну в Вену: призывал его, Плейера, Абрам Лопухин и спрашивал, где обретается ныне царевич и есть ли об нем ведомость. Причем объявил: за царевича здесь стоят и заворашиваются уже кругом Москвы, потому что об нем разных ведомостей много. Плейерово письмо было приложено к письму графа Шёнборна к царевичу; Алексей, прочтя письмо, сжег его, и когда говорил Афросинье о вестях от Плейера, то об Абраме Лопухине промолчал. Потом царевич объявил, что надеялся на чернь, слыша от многих, что его в народе любят, именно от сибирского царевича, от Дубровского, Никифора Вяземского и от духовника Якова, который ему говаривал, что его в народе любят и пьют про его здоровье, называют его надеждою российскою. Потом, отведя в сторону князя Меншикова, Шафирова, Толстого и генерала Бутурлина, царевич сказал им: «Я имел надежду на тех людей, которые старину любят так, как Тихон Никитич (Стрешнев); я познавал их из разговоров, когда с ними говаривал, и они старину хваливали; а больше ему в том подали надежду слова князя Василья Долгорукого: „Давай отцу своему писем отрицательных от наследства, сколько он хочет“; к тому же говорил мне, что я умнее отца моего и что отец мой хотя и умен, только людей не знает, а я умных людей знать буду лучше. На архиерея рязанского надеялся по предике, видя его склонность к себе. А о Петербурге пьяный говаривал: „Когда зашли далеко в Копенгаген, то чтоб не потерять, как Азова“».
19 июня Алексея пытали: дано ему 25 ударов. Он объявил: на кого он в прежних своих повинных написал и пред сенаторами сказал, то все правда, ни на кого не затеял и никого не утаил. При этом дополнил, как был у него в Петербурге духовник его Яков Игнатьев и на исповеди он сказал ему, Якову: «Я желаю отцу своему смерти»; и духовник отвечал: «Бог тебя простит; мы и все желаем ему смерти». Также, будучи теперь в Москве, духовнику своему Варлааму на исповеди сказал, что отцу своему в повинных сказал не все и желал отцу своему смерти. Варлаам отвечал: «Бог тебя простит; а надобно тебе отцу своему правду сказать». Яков Игнатьев на пытке подтвердил слова царевича. Абрам Лопухин показал: «Сошедшись с Плейером на дороге, я спросил его, где теперь царевич, не у вас ли? Плейер отвечал: „В Цесарии, у нас“. Я сказал: „Чаю, царевича не оставят там; а у нас много тужат об нем, и не без замешания будет в народе“. И те слова сказал я со слов казанского ландрата Акинфиева, который говорил: „Может быть, что цесарь его не оставит; а в народе многие об нем сожалеют, и правда, у нас нанизу, в народе, будет не без замешания“. Сибирский царевич говорил мне: „По отъезде царевича отсюда в чужие края были здесь слезы превеликие: князь Яков Федорович Долгорукий так по нем плакал, что затрясся“. Когда я был в доме вице-адмирала Крейца и пришла ведомость, что царевич у цесаря, то вице-адмирал, пожав мне руку, сказал: „Там ему будет не худо“. Князь Иван Львов, бывши у меня в доме, радовался, что царевич отъехал к цесарю. „Там, – говорил Львов, – сыскал он место изрядное, и цесарь его не оставит; если б мне был случай отлучиться отсюда, я бы его там сыскал“. Князь Иван Львов показал: „В доме Абрама Лопухина был я по призыву пять или шесть раз, и о царевиче разговаривали, когда еще не было слуха об отъезде его к цесарю. Абрам говорил: Поехал царевич к отцу, что отец с ним будет делать? Я отвечал: Что с ним делать? Будет по-прежнему в полку поручиком. Не постригут ли его там? – спросил Абрам. Я рассмеялся: Кому там его постригать? И монастырей там нет. Не убили б его; безлюдно едет, – сказал Абрам. Я отвечал: Там не только такой знатной персоне, но, когда и я езжал на почтах один, страху не было“.
22 июня Толстой получил записку от царя: „Сегодня после обеда съезди (в крепость) и спроси (у царевича) и запиши не для розыску, но для ведения: 1) что причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно, и ни в чем не хотел угодное делать; а ведал, что сие в людях не водится, также грех и стыд? 2) Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания? 3) Для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства (как я говорил ему сам) и о прочем, что к сему подлежит, спроси“.
Толстой спросил; царевич отвечал: 1) моего к отцу моему непослушания и что не хотел того делать, что ему угодно, хотя и ведал, что того в людях не водится и что то грех и стыд, причина та, что со младенчества моего несколько жил с мамою и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, и больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен; а потом, когда меня от мамы взяли, также с теми людьми, которые тамо при мне были, а именно Никифор Вяземский, Алексей да Василий Нарышкины; и отец мой, имея о мне попечение, чтоб я обучился тем делам, которые пристойны к царскому сыну, также велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, что мне было зело противно, и чинил то с великою лепостию, только б чтобы время в том проходило, а охоты к тому не имел. А понеже отец мой часто тогда был в воинских походах, а от меня отлучался, того ради приказал ко мне иметь присмотр светлейшему князю Меншикову; и, когда я при нем бывал, тогда принужден был обучаться добру, а когда от него был отлучен, тогда вышеупомянутые Вяземский и Нарышкины, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернцами и к ним часто ездить и подпивать, а в том мне не токмо претили, но и сами тож со мною охотно делали. А понеже они от младенчества моего при мне были, и я обыкл их слушать и бояться и всегда им угодное делать, а они меня больше отводили от отца моего и утешали вышеупомянутыми забавами, и помалу не токмо дела воинские и прочие от отца моего дела, но и самая его особа зело мне омерзела, и для того всегда желал от него быть в отлучении. А когда уже было мне приказано в Москве государственное правление в отсутствие отца моего, тогда я, получа свою волю (хотя я и знал, что мне отец мой то правление вручил, приводя меня по себе к наследству), и в большие забавы с попами, и с чернцами, и с другими людьми впал. К тому ж моему непотребному обучению великий помощник был мне Александр Кикин, когда при мне случался. А потом отец мой, милосердуя о мне и хотя меня учинить достойна моего звания, послал меня в чужие краи; но и тамо я, уже в возрасте будучи, обычая своего не пременил; и хотя мне бытность моя в чужих краях учинила некоторую пользу, однакож вкорененных во мне вышеписанных непотребств вовсе искоренить не могла. 2) А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца своего наказания, и то происходило ни от чего иного, токмо от моего злонравия (как сам истинно признаю): понеже хотя и имел я от отца моего страх, однакож не такой, как надлежит сыну иметь, но токмо чтоб от него отдалиться и волю его не исполнить. 3) А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что я уже когда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал и хотел оное получить чрез чужую помощь? И ежели б до того дошло и цесарь бы начал то производить в дело, как мне обещал, и вооруженною рукою доставать мне короны российской, то б я тогда, не желая ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск российских в помощь себе против какова-нибудь своего неприятеля или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, также и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны российской, взял бы я на свое иждивение и, одним словом сказать, ничего бы не жалел, только чтобы исполнить в том свою волю».
24 июня была вторая пытка: дано 15 ударов. Алексей сказал, что все объявленное им прежде справедливо, никого не поклепал и никого не утаил; прибавил: учитель Вяземский в разговорах с ним говаривал: «Степан Беляев с певчими при отце твоем поют: бог идеже хощет, побеждается естества чин, – и тому подобные стихи; а то все поют, маня отцу твоему; а ему то и любо, что его с богом равняют». А о рязанском (Стефане Яворском) от многих слыхал, да и Федор Дубровский ему говорил, что рязанский к тебе добр и твоей стороны и весь он твой. К киевскому митрополиту он, царевич, письмо писал, чтоб там привесть к возмущению тамошний народ; а дошло ль оно до его рук, не знает.
24 июня состоялся приговор суда: «Сенат и стану воинского и гражданского по неколикократном собрании, по здравому рассуждению и по христианской совести, не посягая и не похлебствуя и несмотря на лица, по предшествующим голосам единогласно и без всякого прекословия согласились и приговорили, что он, царевич Алексей, за все вины свои и преступления главные против государя и отца своего, яко сын и подданный его величества, достоин смерти: потому что хотя его царское величество ему, царевичу, в письме своем обещал прощение в побеге его, ежели добровольно возвратится; но как он и того себя тогда ж недостойна сочинил, о том довольно объявлено в выданном от царского величества прежнем манифесте, и именно, что он поехал недобровольно. И хотя его царское величество, милосердствуя о нем, сыне своем, родительски, при данной ему на приезде с повинною на Москве 3 числа февраля аудиенции обещал прощение и во всех его преступлениях, однакож то учинить изволил пред всеми с таким ясным выговором, что ежели он, царевич, все то, что он по то число противного против его величества делал или умышлял и о всех особах, которые ему в том были советниками и сообщниками или о том ведали, без всякой утайки объявит; а ежели что или кого-нибудь утаит, то обещанное прощение не будет ему в прощение; что он, по-видимому, тогда принял с благодарными слезами, обещал клятвенно все без утайки объявить, и то потом и крестным и св. евангелие целованием в соборной церкви утвердил. Но он, царевич, на то в ответном и повинном своем письме ответствовал весьма неправдиво, и не токмо многие особы, но и главнейшие дела и преступления, а особливо умысл свой бунтовный против отца и государя своего и намеренный из давних лет подыск и произыскивание к престолу отеческому и при животе его, чрез разные коварные вымыслы и притворы, и надежду на чернь, и желание отца и государя своего скорой кончины утаил; по которым его, царевичевым, всем поступкам и изустным и письменным объявлениям и по последнему от 22 июня сего году собственноручному письму явно, что он, царевич, не хотел с воли отца своего наследства прямою и от бога определенною дорогою и способы по кончине отца своего государя получить; но, чиня ему все в противность, намерен был против воли его величества по надежде своей не токмо чрез бунтовщиков, но и чрез чужестранную цесарскую помощь и войска, которые он уповал себе получить, и с разорением всего государства и отлучением от оного того, чего б от него за то ни пожелали, и при животе государя отца своего достигнуть. И явно по всему тому, что он для того весь свой умысл и многие ему в том согласующиеся особы таил до последнего розыску и явного обличения в намерении таком, чтоб и впредь то богомерзкое дело против государя отца своего и всего государства при первом способном случае в самое дело производить. И тем всем царевич себя весьма недостойна того милосердия и обещанного прощения государя отца своего учинил, что и сам он как в прибытии отца своего государя, при всем вышеупомянутом всех чинов духовных и мирских и всенародном собрании признал, так и потом, при определенных от его величества нижеподписавшихся судьях, и изустно и письменно объявил. И так по вышеписанным божественным, церковным, гражданским и воинским правам, которые два последние, а именно гражданские и военные, не токмо за такое уже чрез письмо и действительные происки против отца и государя, но хотя б токмо против государя своего, за одно помышление бунтовное, убивственное или подъискание к государствованию казнь смертную без всякой пощады определяют, коль же паче сие, сверх бунтовного, малоприкладное в свете, богомерзкое двойное родителей убивственное намерение, а именно вначале на государя своего, яко отца отечествия, и по естеству на родителя своего милостивейшего, таковую смертную казнь заслужил. Хотя сей приговор мы, яко раби и подданные, с сокрушением сердца и слез излиянием изрекаем, в рассуждении, что нам, яко самодержавной власти подданным, в такой высокий суд входить, а особливо на сына самодержавного всемилостивейшего царя и государя своего оный изрекать не достоило было; но, однако ж, по воле его то сим свое истинное мнение и осуждение объявляем с такою чистою и христианскою совестию, как уповаем, не постыдно в том предстать пред страшным, праведным и нелицемерным судом всемогущего бога, подвергая, впрочем, сей наш приговор и осуждение в самодержавную власть, волю и милосердое рассмотрение его царского величества всемилостивейшего монарха». Подписали: князь Мен-шиков, граф Апраксин (генерал-адмирал), граф Головкин (канцлер), князь Яков Долгорукий, граф Мусин-Пушкин, Тихон Стрешнев, граф Петр Апраксин (сенатор), Петр Шафиров, Петр Толстой, князь Дмитрий Голицын, генерал Адам Вейде, генерал Иван Бутурлин, граф Андрей Матвеев, князь Петр Голицын (сенатор), Михайла Самарин (сенатор), генерал Григорий Чернышов, генерал Иван Головин, генерал князь Петр Голицын, ближний стольник князь Иван Ромодановский, боярин Алексей Салтыков, князь Матвей Гагарин (сибирский губернатор), боярин Петр Бутурлин, Кирилла Нарышкин (московский губернатор) и еще сто три человека менее высоких чинов.
В «Записной книге С. – Петербургской гарнизонной канцелярии» читается: «26 июня пополуночи в 8-м часу начали сбираться в гварнизон его величество, светлейший князь, князь Яков Федорович (Долгорукий), Гаврило Иванович (Головкин), Федор Матвеевич (Апраксин), Иван Алексеевич (Мусин-Пушкин), Тихон Никитич (Стрешнев), Петр Андреевич (Толстой), Петр Шафиров, генерал Бутурлин; и учинен был застенок, и потом, быв в гварнизоне до 11 часа, разъехались. Того же числа пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гварнизоне, царевич Алексей Петрович преставился». 30 июня царевич был похоронен в Петропавловском соборе в одном месте с женой в присутствии царя и царицы.
Петр в рескриптах к заграничным министрам своим так велел описать кончину сына: после объявления сентенции суда царевичу «мы, яко отец, боримы были натуральным милосердия подвигом, с одной стороны, попечением же должным о целости и впредь будущей безопасности государства нашего – с другой, и не могли еще взять в сем зело многотрудном и важном деле своей резолюции. Но всемогущий бог, восхотев чрез собственную волю и праведным своим судом, по милости своей нас от такого сумнения, и дом наш, и государство от опасности и стыда свободити, пресек вчерашнего дня (писано июня 27) его, сына нашего Алексея, живот по приключившейся ему по объявлении оной сентенции и обличении его толь великих против нас и всего государства преступлений жестокой болезни, которая вначале была подобна апоплексии. Но хотя потом он и паки в чистую память пришел и по должности христианской исповедался и причастился св. тайн и нас к себе просил, к которому мы, презрев все досады его, со всеми нашими зде сущими министры и сенаторы пришли, и он чистое исповедание и признание тех всех своих преступлений против нас со многими покаятельными слезами и раскаянием нам принес и от нас в том прощение просил, которое мы ему по христианской и родительской должности и дали; и тако он сего июня 26, около 6 часов пополудни, жизнь свою христиански скончал».
Но понятно, что при таких обстоятельствах дела официальным изложением его не довольствовались. До нас дошли два других подробных изложения его: одно иностранное, которое говорит, что царевич был отравлен; другое русское, утверждающее, что он был задушен подушками; в обоих авторы рассказа присутствовали при событии! Взглянем, как оно отразилось и в народе, что можем узнать из дел Преображенского приказа и Тайной канцелярии. В 1721 году поп Игнатий говорил: «Слышал он, что в С. – Петербурге государь собрал в Сенат архиереев и других многих людей и говорил, чтоб дать суд на царевича за непослушание, и тогда ж в ту палату вошел царевич, не снял шапки перед государем и сказал: „Что мне, государь батюшка, с тобою судиться? Я завсегда перед тобою виноват“, и пошел вон, а государь молвил: „Смотрите, отцы святии, так ли дети отцов почитают!“ И приехал государь в свой дом, царевича бил дубиною, и от тех побоев царевич и умер. Царя дважды хотели убить, да не убьют: сказывают ему про то нечистые духи». В одном из дел того же года записаны слова столяра Королька: «Пока государь здравствует, по то время и государыня царица жить будет; а ежели его, государя, не станет, тогда государыни царицы и светлейшего князя Меншикова и дух не помянется, того для что и ныне уже многие великому князю (Петру Алексеевичу) сказывают, что по ее, государыни царицы, наговору государь царевича своими руками забил кнутом до смерти; а наговорила она, государыня царица, государю так: как тебя не станет, а мне от твоего сына и житья не будет; и государь, послушав ее, бил его, царевича, своими руками кнутом, и оттого он, царевич, и умер». По словам Королька, старуха Кулбасова говорила: «Чаю, вестимо великому князю, что батюшки его не стало. Быть было царицею светлейшей княгине, да поспешила Екатерина Алексеевна, бог знает, какого она чина, мыла сорочки с чухонками; по ее наговору и царевич умер; подчас будто его жалеет, да не как родная мать. Она же государю говорила: „Как царевич сядет на царство, и он возьмет свою мать, и в то время мне от твоего сына и житья не будет“. И по тем ее словам, государь пошел в застенок к царевичу, и был там розыск. Государь своими руками его, царевича, бил кнутом, а уже потом бог знает, что сделалось».
Православные по смерти царевича Петра Петровича, случившейся в 1719 году, видели законного наследника в великом князе Петре Алексеевиче и видели в нем мстителя за смерть отцовскую. Иначе относились к великому князю Петру раскольники. За Соликамском, по реке Тагиле, жили раскольники, старцы и старицы, бежавшие с Керженца; здесь говорилось: «Мы странствуем и скитаемся в лесах, гонимы от еретической веры; роды царские пошли неистовы: царевна Софья была блудница и жила блудно с боярами, да и другая царевна, сестра ее. И государь Петр Алексеевич такой же: сжился с простою шведкою, да ее за себя и взял, и мы за такого государя за здравие бога не молим, молимся, чтоб он возвратился в истинную веру. От царевича Алексея Петровича родился царевич от шведки, с зубами, не прост человек. Царь – ненавистник истинной вере, швед обменный, образа пишут с шведских персон, платье возлюбил шведское, со шведами пьет и ест, из их королевства не выходит, и швед у него в набольших; извел русскую царицу, от себя сослал в монастырь, чтоб с нею царевичев не было, и царевича Алексея Петровича извел, своими руками убил для того, чтоб ему, царевичу, не царствовать, и взял за себя шведку, и та царица детей не родит, и он сделал указ, чтоб за предбудущего государя крест целовать, и крест целуют за шведа, одноконечно станет царствовать швед, либо его государев родственник, или царицы Екатерины брат; и великий князь Петр Алексеевич родился от шведки, с зубами, он антихрист».
Колодники говорили: «Захотели вы у государя милости: он и сыну своему, царевичу, своими руками голову отсек!» Другие говорили, что запытал.
Крестьяне, жалуясь на тягости, говорили, что царевич Алексей Петрович жив и идет с силою своею против царского войска под Киев.
В 1723 году явился в Пскове самозванец, который назывался царским братом, и раскольники толковали: явился брат, скоро явится и царевич Алексей Петрович! Самозванец был псковского Печерского монастыря монах Михайла Алексеев; оказалось, что он раскольник, крестился двумя перстами; рассказывал, что отец его, царь Алексей Михайлович, посадил его на царство в Грузинской земле, а потом служил в Преображенском полку генералом. Тогда же в Вологодской провинции явился самозванец – нищий Алексей Родионов – польского происхождения, назвался царевичем Алексеем. Окольные жители показали, что Родионов восемь лет уже как осумасбродил и в сумасбродстве сжег двор свой.
Прошел месяц после кончины царевича; Петр находился в Ревеле и оттуда 1 августа с корабля «Ингерманландия» написал жене: «Что приказывала с Макаровым, что покойник нечто открыл, – когда бог изволит вас видеть[Т. е. поговорим об этом, когда увидимся. ]; я здесь услышал такую диковинку про него, что чуть не пуще всего, что явно явилось». Что такое он мог услыхать про Алексея в Ревеле? Не о сношениях ли его с Швециею? Есть известие, что царевич обращался к Гёрцу с просьбою о шведской помощи и Гёрц уговорил Карла XII войти в сношение с Алексеем посредством Понятовского, пригласить его в Швецию и обещать помощь, и когда Алексей вскоре после того отдался Толстому и Румянцеву, то Гёрц жаловался, что из неуместного мягкосердечия упущен отличный случай получить выгодные условия мира. Но и после смерти царевича в Швеции не отказывались от надежды воспользоваться смутою в России, все ждали здесь народного восстания, как увидим в следующей главе.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ПЕТРА I АЛЕКСЕЕВИЧА
Мы видели, что в августе 1717 года в Лоо между князем Куракиным и Гёрцем было положено начать мирные переговоры на Аландских островах, причем Гёрцу дан был паспорт для проезда через русские владения в Швецию. Правителям остзейских провинций, через которые лежал путь Гёрцу, велено было содержать дело «в высшем секрете, чтоб никто не ведал». 20 октября из Риги дали знать, что накануне Гёрц приехал в этот город, только
По возвращении в Швецию Гёрц в конце ноября дал знать, что Карл XII вышлет своих уполномоченных, как скоро получит известие, что царские уполномоченные находятся в Або. Этими уполномоченными были назначены генерал-фельдцейхмейстер Брюс и канцелярии советник Остерман; с шведской стороны – Гёрц и Гиллемборг. 5 января 1718 года Петр писал к Брюсу из Москвы в Петербург: «Если вы из Петербурга еще не выехали, то надобно вам немедленно ехать и перед отъездом объявить министрам союзников наших, прусскому, польскому, ганноверскому и датскому, что так как мы прежде государям их сообщали все, что нам с неприятельской стороны было предложено, и обещали вперед то же делать, то приказали им и теперь объявить следующее: барон Гёрц писал к нашим министрам, что, приехав в Швецию, он объявил своему королю о склонности нашей к генеральному миру, о чем при свидании с ним наш посол Куракин объявил ему на словах, и что король его согласился отправить министров своих на конгресс, местом которого с прусской и польской сторон предложен город Данциг. Но с нашей стороны Гёрцу объявлено, что мы, не определив наперед прелиминарных условий и не видя, будут ли с шведской стороны предложены нам выгодные условия, на публичный конгресс министров наших послать не можем; поэтому король шведский для показания склонности своей к миру намерен прислать некоторых своих министров в какое-нибудь место недалеко от Финляндии, чтоб они могли, съехавшись с нашими министрами, наперед об этом переговорить. Для выслушания их предложений мы велели ехать вам, потому что вам и без того надобно было ехать в Финляндию для приготовления к будущему воинскому походу. Объявите министрам, что вам велено только выслушать шведские предложения, не вступая ни в какие договоры; что мы эти предложения сообщим союзникам и без их согласия ни в какие прямые трактаты не вступим».
Письмо уже не застало Брюса и Остермана в Петербурге, они отправились в Або, откуда пересылались с Гёрцем. Последний требовал, чтоб с обеих сторон предварительно прислано было по человеку на Аланд для соглашения о том, как съезжаться. По этому случаю Брюс и Остерман 13 февраля писали царю: «Мы рассуждаем, что ежели при том съезде церемонии смотреть, то не только много времени потеряно будет, но и многие другие неудобства и остановки главному делу произойти могут; поэтому мы отвечали Гёрцу, чтоб при съездах никаким церемониям с обеих сторон не быть для скорейшего окончания дела». Царь отвечал: «Для избежания всяких церемоний предложите барону Гёрцу такой способ: зимою занять для конференций две камеры, одну подле другой, и среднюю между ними стену вырубить, так чтоб в обеих камерах можно было поставить один стол; с одной стороны будете входить вы и садиться, а с другой в то же время шведские уполномоченные; летом же можно поставить с обеих сторон по намету; таким образом, с обеих сторон будет равенство, всякий будет сидеть в своей камере или намете без всякого спора о председательстве; таким образом поступали при многих конгрессах, а именно при Карловицком. Надобно вам стараться, чтоб шведы согласились на это и съезд состоялся без потери времени, ибо уже время к воинскому походу приближается».
Чтоб скорее приступить к делу, старались отстранить все споры о церемониях; но природа выставила с своей стороны препятствие: в апреле лед мешал переехать на Аланд. Петр торопил своих уполномоченных; требовал, чтоб они торопили шведских. Условия, которые Брюс и Остерман должны были предложить шведам, состояли в следующем: 1) провинции Ингрия, Ливония, Эстляндия с городом Ревелем и Карелия со всеми их городами, островами, местами, дистриктами и подданными, также город Выборг должны быть уступлены царскому величеству в вечное владение. 2) Великое княжество Финляндское царское величество уступает королю шведскому, с тем чтоб границе быть от Выборга по реку Кюмень, оттуда до Нейшлота и так до старой русской границы, как удобнее. 3) Шеры возле финского берега должны быть свободны для проезда российского народа и прочим царским подданным со всякими судами; равно шведским подданным позволяется свободный проезд в области царского величества морем во всех местах; гаваней на финской стороне с обеих сторон вновь не укреплять; для защиты же своих земель вольно каждому, где хочет в своем владении по своему произволу, строить крепости. 4) Торговля между обоими государствами свободная. 5) Король Август II должен быть оставлен в покойном владении престолом польским, признан от шведского короля, и между Швециею и Польшею должен быть заключен мир. 6) Королю прусскому должен быть уступлен город Штетин с дистриктом. 7) Если король датский захочет помириться с Швециею, возвратив все у нее завоеванное, то и он должен быть включен в этот трактат. 8) Если король английский, как курфюрст брауншвейгский, захочет помириться с Швециею на благоразумных условиях во время шести месяцев, то и ему предоставляется право приступить к трактату. Посылая инструкции, Петр писал уполномоченным: «Вы по инструкции исполняйте со всяким осмотрением, чтоб вам шведских уполномоченных глубже в негоциацию ввесть и ее вскорости не порвать, ибо интерес наш ныне того требует, и весьма с ними ласково поступайте, и подавайте им надежду, что мы к миру с королем их истинное намерение имеем и рассуждаем, что со временем можем по заключении мира и в тесную дружбу и ближайшие обязательства с его величеством вступить. И если они на условия не согласятся, станут говорить, что король не может принять их за тягостию, то по последней мере можете объявить им секретно, что если они нас удовольствуют, то можем за то помочь им получить в другой стороне такие выгоды, что им тот убыток вознаградится; внушите им, что хотя бы они и помирились с ганноверским, датским или другим кем из наших союзников с уступкою им из своих владений, то они этим себе никакой пользы и облегчения в войне не получат, если с нами будут продолжать войну, ибо мы. и одни с теми союзниками, которые при нас останутся, в состоянии против них не только оборонительно, но и наступательно воевать и уже приготовились к тому. Хотя король английский и обещает им, как думаем, некоторые выгоды, однако всем известно, что он, как король английский, не может сдержать своих обещаний, ибо народ английский не захочет из-за его частного немецкого интереса потерять с нами дружбу и коммерцию. И прочие резоны объявляйте, показывая, что мы с ними миру желаем, но и войны не боимся. Если станут говорить, зачем мы за всех союзников стараемся, то отвечайте, что если нам о прусском и польском королях не постановить условий, то этот мир будет на слабом основании, ибо нам нельзя их оставить в войне, а по умеренности предложенных условий видят они наше к себе истинное расположение. Если они станут говорить, зачем не упомянуто то, что датский король должен возвратить голштинскому герцогу его земли, то объявите, что мы этих земель датскому королю не гарантировали, поэтому об них и не упоминаем и в том даем шведам свободу. Как важно условие, постановленное об английском короле, сами могут рассудить, и за него стоять не будем. Старайтесь по данной инструкции как можно скорее заключить договор, который, однако, должен быть содержан в тайне; что бы они предлагать вам ни стали, берите на доношение, а конгресс не разрывайте ни за что».
К Остерману Петр написал особое письмо: «Повелеваем вам особливо, чтоб вы частным образом трудились с бароном Гёрцем в дружбу и конфиденцию войти и старались с ним наедине разговаривать. При этих разговорах обнадежьте его в нашей к нему особенной склонности, что мы его доброжелательными и правдивыми поступками довольны и признаем, что этот конгресс состоялся его одного радением. Если усмотрите его склонность и рассудите за благо, то можете обещать ему в подарок хотя до ста тысяч рублей и вперед всякое награждение, только бы он трудился заключить мир по нашему желанию. Взявши с него честное слово соблюдать тайну, объявите ему, что мы желаем не только с Швециею мир заключить, но и обязаться дружбою. Когда между обеими державами прежняя вражда и зависть исчезнет, а вечная дружба установится, то не только можем себя от всех других обезопасить, но и баланс в Европе содержать и можем потом, кого сами заблагорассудим, к себе в ту приязнь принять, к чему много охотников будет. Мы знаем, что хотя бы мы чрез оружие свое и привели короля шведского к уступке всего нами завоеванного, то Швеция всегда будет искать удобного случая возвратить себе потерянное, и, таким образом, война не пресечется. Поэтому мы предлагаем следующий способ к искоренению всех ссор: если король уступит нам провинции, которые теперь за нами (кроме Финляндии), то мы обяжемся помочь ему вознаградить его потери в другом месте, где ему нужно. Если станет говорить, чтоб мы возвратили Лифляндию, то отвечайте, что чрез это возвращение мир не будет крепок: жалузия еще более усилится по близости нашей резиденции теперь в Петербурге, всегда друг на друга неприятельскими и подозрительными глазами будем смотреть, а королю вместо выгоды один убыток, потому что принужден будет в лифляндских городах содержать сильные гарнизоны».
12 мая начались конференции. Шведские министры просили русских объявить мирные условия; те отвечали, что условия были объявлены князем Куракиным Гёрцу, который, конечно, донес об них королю, и король дал свое решение, о чем они и просят шведских министров объявить. Тогда Гёрц в длинной речи рассказал весь ход дела и объявил, что ни о каких условиях ни от кого никогда не слыхал; князь Куракин говорил ему одно, что так как во время его, Гёрцева, ареста секретарю Прейсу прислано было недостаточное полномочие, то царское величество желает, чтоб прислан был кто-нибудь с достаточным полномочием и инструкциею для заключения мира, и притом его, Гёрца, обнадежил, что царское величество в таком случае, сверх их ожидания, заключит мир на резонабельных условиях, но о самих условиях не было сообщено ни слова. Русские министры, видя, что с шведской стороны никоим образом высказаться не хотели, сказали, что надобно, однако, положить начало делу, главный пункт которого состоит в том, чтоб знать королевское намерение насчет завоеванных провинций. Шведские министры отвечали, что король желает возвращения всего у него взятого; русские сказали на это, что царское величество желает удержать все им завоеванное и если с шведской стороны не объявится что-нибудь другое порезонабельнее, то согласиться будет трудно. Гёрц объявил, что мир не состоится, если предварительно не будет положено о возвращении королю Лифляндии и Эстляндии, чтоб потом об этих провинциях уже и не упоминать, и вести переговоры только об остальных. Русские отвечали, что мир не состоится, если предварительно не будет положено, что Лифляндия и Эстляндия остаются за Россиею, после чего пойдут переговоры о Финляндии, ибо царское величество для прочности мира и безопасности своего государства не может допустить, чтоб в середине его земель оставалось какое-нибудь шведское владение. Шведы говорили, что в таком случае и Финляндия недолго останется за ними, ибо из Ревеля царское величество всегда будет в состоянии переходить через Финский залив и завоевывать Финляндию, и что королю не для чего заключать мира, который отдаст его на произвол соседям, притом Лифляндия и Эстляндия так разорены, что их и в 50 лет поправить нельзя, и до тех пор содержание их королю будет очень тяжело. Царское намерение ясно, продолжали шведы, он желает усилить свои связи с Германскою империею и установить свое купечество на Балтийском море; но если Рига, Ревель и другие гавани будут за ним, то он в короткое время так усилится, что шведы и датчане будут вытеснены из Балтийского моря; друзья царские, англичане, всюду об этом внушают и возбуждают подозрение. Шведы толковали об убытках, которые причинила им Северная война, и на этом основании требовали в вознаграждение Лифляндию и Эстляндию; русские указывали, что Россия понесла не меньшие убытки, что царские мирные предложения были постоянно отвергаемы королем, который возбудил еще турок к войне; для прекращения этой войны нужно было отдать султану Азов и Таганрог, стоившие миллионов; за это надо получить вознаграждение от шведов. Королевские уполномоченные говорили, что Лифляндия и Эстляндия – бастионы королевства Шведского, что королю лучше потерять все в другом месте, чем уступить их России.
Остерман в особом письме писал: «Шведские министры ясно дают знать, что им с другой какой-то стороны, противной этому миру, делаются многие предложения, но что король больше склонен к миру с царским величеством. По поступкам Гёрца видно, что он не донес королю об условиях, а просто объявил, что надеется получить полезный отдельный мир с Россиею. Между тем мы под рукою делаем шведским министрам внушения, которые могут быть полезны. Мы подлинно знаем, что дело это, мимо министров, ведется самим королем, для чего находится здесь генерал-адъютант барон Шпар, ведущий переписку прямо с королем. Мы стараемся его ласкать и делать ему всякие приличные внушения. Говорил мне партикулярно барон Гёрц, что у него нет в Швеции ни одного друга, что шведы подали королю пространную записку против мира с Россиею, но он, Гёрц, опроверг ее, что король склонен к миру, но камнем преткновения служит Ревель, ибо, уступив его, шведы будут считать себя рабами, зависящими от произвола царского. Мне кажется, что они охотнее пожертвуют Лифляндиею, чем Ревелем, ибо и Гёрц и Гиллемборг редко говорят о Лифляндии. Гёрц часто упоминает слово
Головкин и Шафиров на все эти донесения отвечали: «Вы хорошо делаете, что больше не упрекаете Гёрца в его запирательстве насчет сообщенных ему условий: не нужно его озлоблять. Объявите Гиллемборгу, что брат его, находящийся у нас в плену, освобождается без размена; старайтесь войти в дружбу и конфиденцию с Шпаром; дайте ему из отправленных к вам червонных, соболей и камок сколько заблагорассудите, дайте и Гиллемборгу; можете обещать знатные дачи, хотя такую же сумму, как и Гёрцу, обещаете: царское величество даст, только б мир заключен был по его желанию». Царь писал Остерману: «Гёрц упоминал об эквиваленте – можете от себя объявить, что у нас таких мест не обретается, которые мы могли бы дать им в эквивалент; а если они разумеют другие страны, то пусть объявят ясно; приводите их к тому, чтоб они сами объявили; если же нельзя, то можете завести речь от себя, что по озлоблению, которое король английский нанес обеим сторонам, всего лучше искать вознаграждения из его земель, сверх возвращения Бремена и Вердена, и что, по вашему мнению, мы не откажемся помочь им в этом. Если станут вам говорить что-нибудь явно о претенденте, требуя ему помощи, то можете сказать, что мы и в том, по вашему мнению, помочь им не откажемся, и можно будет внести в договор об этом особую статью». По поводу претендента Шафиров дал знать Остерману 9 июня: «На сих днях прибыл сюда нарочно от претендента некоторый человек, с которым я имел разговор у генерала Ягужинского. Объявил он мне, что был в Швеции, где имел долгие разговоры с бароном Гёрцем, который объявил ему, что они, шведы, в пользу претендента хотели сделать высадку в Англию прежде заключения мира с Россиею, но он, Гёрц, им это отсоветовал, представляя, что это гораздо удобнее сделать по заключении мира, в противном случае царь мог бы помешать предприятию какою-нибудь диверсиею в их земле; а по заключении мира, может быть, сам царь им в том поможет. Гёрц, разговаривая с ним об условиях мира с Россиею, объявил, что царю нельзя заключить мира без Ревеля и Ливонии, с чем согласен и он, Гёрц, который получил от короля инструкцию заключить мир во что бы то ни стало, хотя бы с уступкою всего, чтоб шведам можно было исполнить свое намерение в пользу претендента».
Между тем на конференции, бывшей 2 июня, Гёрц объявил, что Ревель не может остаться за Россиею и если царское величество на это согласится, то можно найти способы обеспечить с этой стороны безопасность России. «Какие это способы?» – спросили русские министры. «Мне нужно ехать к королю для получения его последнего решения», – отвечал Гёрц, причем дал слово, что возвратится в три недели, и просил, чтоб и русские министры в это время постарались получить от своего двора последние условия. На другой день Остерман послал царю особое письмо: «С самого начала конгресса я старался войти с бароном Гёрцем в конфиденцию и фамилиарную дружбу, в чем был не без успеха, применяясь к его нраву и великой амбиции. Барон истинную склонность имеет к заключению мира как для своих собственных выгод, так и по своей собственной злобе на других. Но в деле заключения мира он имеет против себя всех шведов вообще как потому, что шведы завидуют положению, полученному у них иностранцем, так и по другим побуждениям: они лучше хотят, чтоб король потерял все свои провинции в Германии, чем уступил что-нибудь России на здешней стороне; они рассуждают, что от германских провинций Швеция не получает никаких выгод, только тратит множество денег и должна быть всегда готова вступить из-за них в войну; тогда как из провинций, завоеванных теперь русскими, она получает большие доходы и безопасность со стороны России. Барон Гёрц мне несколько раз объявлял, что если, ваше величество, Ревель уступить не изволите, то очень трудно будет короля склонить к миру; и был он много дней очень печален и откровенно признался мне, что неуспех в заключении мира будет ему очень тяжек. Я ему представлял, что шведскому королю никогда нельзя будет возвратить войною потерянные провинции, а царское величество на других условиях мира не заключит, и если он, Гёрц, поможет заключению мира, то я обещаю стараться, чтоб царское величество не был против короля, когда тот станет вознаграждать себя в другой стороне. Барон Гёрц это предложение мое откинул далеко и сказал, что король за такие провинции никакого вознаграждения получить не может, ибо это крепости королевства Шведского, и если их уступить, то Швеция всегда будет в воле царской. Я ему сказал на это, что провинции уже потеряны для Швеции, они за вашим величеством; королю остается одно: сделать так, чтоб дружба вашего величества послужила ему вместо этих так называемых крепостей. Потом мы имели с ним пространные разговоры о вознаграждении, которое может получить король в другом месте. Он меня спросил, может ли он по моему предложению начать дело у короля? И я, взявши с него честное слово, что об этом, кроме его и короля, никто не узнает, объявил, что может. Тогда Герц сказал мне, что чрез переписку этого дела вести нельзя, надобно ему самому ехать к королю. Будучи убежден, что ничто не может так способствовать делу, как пребывание самого Гёрца при короле, я не только его не отвращал, но и побуждал ехать; согласились, чтоб Гёрц ехал при первом попутном ветре, и, чтоб никто не мог узнать причины отъезду, уговорились на другой день иметь конференцию и в ней говорить то самое, что вашему величеству известно из общего нашего донесения. Гёрц говорил также о герцоге мекленбургском, чтоб его куда-нибудь перевесть в другое владение, и дал знать, что имеет в виду Лифляндию; но я ему сказал, что этому невозможно статься и надобно им о чем-нибудь другом думать. Говорил о короле польском, будто хочет корону польскую сделать наследственною в своем доме, на что король шведский никак согласиться не может; Гёрц дал знать, что его король по смерти Августа хочет видеть Лещинского на польском престоле; я ему отвечал, что, сколько знаю интересы вашего величества, для России, да и для других держав не нужно, чтоб корона польская стала наследственною; о Лещинском же я смолчал, будто не понял Гёрцева намека. Перед отъездом Гёрц просил меня обнадежить ваше величество, что он будет делать все возможное, дабы заслужить милость вашего величества; а я ему сказал, что он может надеяться на самую лучшую соболью шубу, какая только есть в России, и что до ста тысяч ефимков будет к его услугам, если наши дела счастливо окончатся».
9 июля возвратился Гёрц и на конференции объявил, что король не иначе может согласиться на уступку Ревеля, как если получит
15 июля Головкин и Шафиров получили от Остермана письмо: „Гёрц дал мне знать, что ему будет очень приятно, если я для получения скорейшего решения сам к вам поеду; нельзя на письме донести обо всем, что надобно знать царскому величеству и вам, дабы решить дело, от которого зависит все благополучие Российского государства; я намерен ехать, как скоро последнее шведское намерение заподлинно выведаю. Всепокорно прошу о заступлении пред царским величеством, чтоб мой приезд не был принят немилостиво“.
Остерман поехал к царю, а Гёрц снова в Стокгольм. 31 июля Остерман был уже опять на Аландских островах; на другой день возвратился и Гёрц, смутный, печальный. Начались переговоры о финляндских границах. Гёрц требовал, чтоб Кексгольм остался за Швециею; Остерман не соглашался, показывал ему на карте, что это место великой важности для царя, чтоб не оставить шведов у себя с тылу и привести в безопасность свою резиденцию, тогда как для Швеции Кексгольм не имеет почти никакого значения. Видя упорство Гёрца, Остерман обратился за объяснениями к находящемуся при Гёрце голштинскому юстиц-рату Штамкену, и тот объяснил, что Гёрц обещал королю уступку Кексгольма и теперь боится знаменитого упрямства Карла XII и торжества врагов своих в случае несогласия с русской стороны. Сам Гёрц наконец сказал, что если дело не состоится, то он, чтоб не подвергнуться насмешкам и поруганию от всего народа, немедленно выйдет из службы короля шведского. Вторая трудность состояла в короле прусском, которого нельзя было склонить к возвращению Штетина в ожидании эквивалента в будущем. Гёрц написал новый проект, и опять Остерман отправился в Россию, а Гёрц в Швецию для переговоров с министром Миллером, который сначала был на его стороне, а теперь стал против и написал опровержение его плана: по мнению Миллера, этот план вовлекал Швецию в такую войну, которой конца предвидеть нельзя; притом шведский король должен тотчас уступить царю все им завоеванное, а царь, с своей стороны, обязывается содействовать намерениям короля только в будущем, и богу известно, будет ли в состоянии исполнить свои обязательства по каким-нибудь новым обстоятельствам; наконец, хотя теперь в России и нет возмущения, но по всем публичным и другим известиям видно, что возмущение вспыхнет непременно, отчего Швеция получит облегчение в мирных условиях.
4 сентября Остерман, возвратившийся на конгресс, доносил царю: „Трудился я всячески наши здешние дела глубже испытать и заподлинно уведомился, что не только барон Миллер, но и все шведы, отвращая короля от здешнего мира, такие ему злые внушения сделали о бароне Гёрце, злее которых быть не может, и дело зашло так далеко, что в Стокгольме разглашают на улицах публично, будто барон Гёрц вашему царскому величеству за великие деньги королевский интерес продал, вашему величеству совет подал и дорогу показал, как вам нечаянно на Стокгольм напасть и им овладеть. Барон Гёрц, увидя против себя такие интриги, утвердился еще больше в прежней своей склонности к здешним делам и намерен так действовать у короля, чтоб у иных его неприятелей от того и шея засвербела. Из разговоров с графом Гиллемборгом я заметил, что и он стал колебаться и едва ли не перешел на противную сторону; но все его поступки можно уничтожить, потому что он у короля ни малейшего кредита не имеет и, как креатура барона Гёрца, всегда будет принужден поступать по его воле. По всем обстоятельствам дела и по нраву королевскому можно надеяться, что Гёрц своих неприятелей преодолеет и с окончательным королевским решением сюда возвратится“. Чрез несколько времени Гёрц дал знать Остерману из Швеции, что король опять склонился к заключению мира с Россиею по известному плану; но еще держат его в некотором сомнении слухи о волнениях в России: он боится, что если эти слухи основательны, то царь не будет в состоянии исполнить свои обязательства; по мнению Гёрца, эти сомнения лучше всего можно рассеять, освободив из плена фельдмаршала графа Реншельда, который может разуверить короля относительно этих слухов, и, как скоро фельдмаршал возвратится в Швецию, он, Гёрц, возвратится на Аландские острова. Петр соглашался на освобождение Реншельда с тем, чтоб взамен король освободил русских пленных, генерала Головина и князя Трубецкого.
С одной стороны, Карлу XII внушали, чтоб он не спешил заключением мира с царем, потому что в России возмущение; с другой – именно из Англии внушали, что между Россиею и Турциею готова вспыхнуть война, о чем стали уже писать и в газетах; князь Григорий Долгорукий доносил, что и в Польше стараются об этом разрыве России с Турциею. По этому случаю Остерман писал Головкину и Шафирову: „Думаю, что надобно и нам заранее постараться не только о том, чтоб Гродненский сейм был разорван как можно скорее, но также и о том, чтоб под рукою какую-нибудь новую конфедерацию против короля возбудить, причем не пожалеть ни трудов, ни денег. Такая конфедерация всегда интересам царского величества полезна будет, хотя б и здешний мир не состоялся, потому что, во-1), под тем предлогом может его величество всегда войска свои в Польше держать. 2) Конфедерациею король Август принужден будет с большею осторожностию и не так явно против нас поступать. 3) Пока войска наши в Польше будут, то и цесарь десять раз подумает, прежде чем предпринять что-нибудь против царского величества. 4) И король прусский тем легче в наших интересах удержан будет. 5) Через конфедерацию царское величество всегда силен будет в Польше, и обе стороны по его воле поступать принуждены будут. 6) Если же мир с Швециею состоится, то конфедерация может служить предлогом к исполнению известного намерения. Причин к конфедерации довольно: желание короля Августа передать польский престол сыну своему; стремление короля к самодержавию; старание его возбудить турок против царского величества, а следовательно, и против Польши, чтоб между тем исполнить намерение свое насчет сокрушения вольности Речи Посполитой; всего этого достаточно для возбуждения Польши против короля. Можно еще прибавить, что он туркам и цесарю обещал некоторые уступки из владений Речи Посполитой; и если к этому придут деньги и обещание под рукою покровительства царского, то, думаю, это дело будет не очень трудно. Во всех наших делах ни на кого нам не надобно обращать такого внимания, как на цесаря. По одержании нынешней победы над испанцами, без сомнения, он еще больше возгордится и, по известной своей склонности, все возможное станет делать, чтобы весь свет возбудить против нас. Если нельзя с ним миновать разрыва и он уже теперь турок на нас возбуждает, то я думаю, что турки лучше захотят возвратить себе то, что теперь уступили цесарю, нежели воевать с нами, ибо по взятии Азова я не вижу, что им из областей царского величества еще угодно было бы взять; может быть, что турки, если будут обнадежены помощью, скорее против цесаря, чем против нас, поднимутся, и не худо было бы теперь заранее внушить Порте об этом, потому что всегда лучше предупредить, чем быть предупрежденным“.
Между тем на Аландские острова приехал назначенный к размене фельдмаршал Реншельд. Остерман воспользовался этим случаем, чтоб надлежащим образом приготовить его и внушить ему такие мнения, какие могли бы способствовать к заключению мира. „Царское величество, – говорил Остерман, – при настоящей войне не имеет в виду завоеваний; он хочет одного – привести свое государство в совершенную безопасность от Швеции и потом вместе с королем шведским основать новую систему в Германии, чрез что держать в почтении те державы, которые хотят предписывать всем законы“. „Если государь ваш вступит с нашим королем в известные обязательства, – отвечал Реншельд, – то душу свою сатане продаю, если король не заключит мира с Россиею“. Остерман счел также нужным объяснить фельдмаршалу подробно ход дела о царевиче Алексее, чтоб он мог по приезде в Швецию опровергнуть все лживые разглашения.
Остерман воспользовался прекращением конференций вследствие отсутствия Гёрца и написал „Рассуждение о состоянии Аландской негоциации“ и переслал его к государю как свое „партикулярное малоумное мнение“, которое может состояться и не состояться. „Эта мирная негоциация, – говорит автор, – есть дело одного барона Гёрца. Гёрц так силен у короля, что по произволу управляет всем в Швеции. Король, как государь войнолюбивый, сам мало имеет попечения о своих интересах и единственное удовольствие находит в том, чтоб каждый день с кем-нибудь драться или, когда нет к тому удобного случая, верхом скакать. По всему надобно думать, что он находится не в совершенном разуме; а как он упрям, это видно из прежних его поступков. Барон Гёрц – человек умный, но притом чрезвычайно гордый и много о себе думающий, не знаю, отыщется ли еще другой человек, в этом отношении ему подобный; он ищет одного – прославиться и для достижения этой цели ни себя, ни трудов, ни имения своего не жалеет. Король поручил ему все управление финансами, хотя он до сих пор ему не присягал и в службу его не вступал. Гёрц, зная королевский нрав, зная, чем скорее всего может удержать себя в милости Карла XII, создал ему вновь войско, для чего не только почти все ремесленники, но и из крестьян один из двух взят в солдаты; Гёрц ввел медные деньги, а серебряные почти все взял в казну; жалованье войску и все другие государственные уплаты производятся медными деньгами, и, дабы офицеры и солдаты от медных денег убытка не понесли, для того почти каждой вещи цена определена, по какой офицерам и солдатам продавать, но другим подданным все вольною ценою продается; крестьяне не могут продавать никому съестных припасов, но обязаны поставлять их в королевские магазины. Этим Гёрц получил кредит у короля; но легко понять, в каком кредите находится Гёрц у всего разоренного им народа! Всем знатным шведам противно, что они у короля не имеют никакого значения и чужестранец в их государстве по своей воле всем располагает; другие жалеют о себе и о разорении отечества своего; все для своего частного интереса внутренне желают, чтоб король лишился своих владений в Германии! Естественно, что Гёрц имеет мало друзей между шведами, что все шведы противны плану примирения, им начертанному; все ищут его низвержения. Его царское величество так несчастлив в своих союзниках, что не только почти все от него отстали, но и вместо должной благодарности за добро злом воздать ищут. От них ото всех есть партикулярные мирные предложения, разве от одного короля датского нет, потому что он себя и весь свой интерес вручил доброму человеку Бернсторфу и на него как на спасителя своего всю надежду положил. По такому состоянию Северного союза и по всем таким мерзким поступкам союзников царского величества, естественно, шведы смотрят, с которой стороны они большую пользу могут себе получить, особенно потому, что им ни с какой стороны теперь к миру сильного принуждения нет; вместо того, чтоб шведам за нами ходить, каждый за ними ходит и к себе приглашает. Поступки со стороны царского величества при здешнем конгрессе были следующие. Так как было усмотрено, что вся негоциация от одного барона Гёрца зависит, то признали необходимым всевозможными способами войти с ним в конфиденцию. Стали применяться к его честолюбивому нраву, безмерно почитать его, ласкать, все его дела хвалить и, сколько честь царского величества при таких случаях допускала, униженно с ним поступать; сверх того, при всех случаях его обнадеживали особым уважением и милостию царского величества; и не думаю, чтоб какой другой министр без всякого почти торгу на такую знатную уступку согласился, хотя бы на то и указ имел. С нашей стороны ни на что именем царского величества не согласились; но на которые статьи, по указам, согласиться было возможно, о тех Гёрцу объявлено, что о принятии их будут стараться. Противные внушения и ведомости, приходившие на конгресс к шведам и останавливавшие здешние дела, другими внушениями и нарочно сочиненными ведомостями старались опровергнуть. О цесаре им внушено, что заключенный им мир с турками некрепок, что турки охотно воспользуются всяким случаем возвратить потерянное в последней войне. И теперь пристойным образом внушено шведам, будто короли английский и датский хотят впустить царские войска в Штад и Шральзунд, внушено, какие следствия могут произойти для них от этого, будут ли они когда-нибудь в состоянии возвратить себе эти места. Насчет Франции подана им надежда, что и она по заключении мира к нам обратится. Относительно Англии доказано, как мало король Георг в состоянии исполнить свои обещания, и, наоборот, показано, что шведы никогда не могут возвратить своих провинций, завоеванных русскими. Всех прочих из шведской свиты фамилиарным и учтивым обхождением и подарками к себе склонили“.
„Что касается до состояния Швеции, – продолжает Остерман, – то она сильно разорена, и народ ждет спасения от мира. Швеция долго содержать большого войска не может; король принужден будет с ним из Швеции куда-нибудь выступить, чтоб у чужого двора лошадей своих привязать, иначе прокормить его невозможно. В Норвегии, куда король хочет впасть, действовать трудно, без большого урона достичь своих намерений нельзя; а каким образом он этот урон потом восполнит? Разве Швецию совершенно обнажит от людей. При Стокгольме и на здешних берегах во все лето был небольшой корпус, а теперь зимою еще меньше останется. Ничто так Швецию к заключению мира не может принудить, как впадение в нее русских войск и разорение всех мест до Стокгольма. Надобно и то принять в соображение, что король шведский по его отважным поступкам когда-нибудь или убит будет, или, скача верхом, шею сломит. Если это случится по заключении с нами мира, то смерть королевская освободит нас от дальнейшего исполнения обязательств, в которые входим. Но хотя бы и мир не состоялся, то такой случай нам к немалой пользе также может послужить, ибо тогда Швеция разделится на две большие партии, а именно: первая – наследнего принца гессен-кассельского, в которой почти все военные находятся; вторая – герцога голштинского, к которой принадлежит духовенство и чужестранные державы. Кто бы из них наследство ни получил, для утверждения своего принужден будет больше всего искать мира с царским величеством, ибо ни тот, ни другой для своего интереса не захотят потерять немецкие провинции и в удержании их большую нужду имеют, нежели в Лифляндии или Эстляндии“.
„Шведы прежде многие письма под чужим именем печатали и повсюду распространяли, внушая о великих и дальних царского величества намерениях. Думаю, что теперь было бы не бесполезно с нашей стороны в Голландии и Англии рассевать письма о важных намерениях короля английского к предосуждению народа; также и в Польше о намерениях короля Августа и цесаря. Материал к тому достаточный и притом не лживый, а правдивый; в тамошних краях можно людей сыскать, которые такие письма сочинить могут. Подобные внушения действуют на народ, особенно на английский и польский. Не дурно и туркам заранее внушить о намерениях короля Августа и что цесарь хочет ему помогать и потому и племянницу свою за сына его выдал“.
В начале ноября возвратился Герц и объявил, что король согласен на заключение мира, если царь обяжется прямо помогать ему против Дании. Русские уполномоченные отказали ему в этом решительно и объявили, что если шведы не окончат дела на прежних условиях, то царское величество долго продолжать конгресс не позволит; в формальной декларации они объявили, что далее декабря-месяца конгресс продолжен не будет. Гёрц дал честное слово, что в четыре недели все кончится, и опять уехал в Швецию. За два дня до его отъезда Штамкен объявил Остерману, как будто в великой конфиденции, что когда он с фельдмаршалом Реншельдом поехал с Аландских островов в Стокгольм, то фельдмаршал открыл ему, что желал бы между одною из царских дочерей и молодым герцогом голштинским заключить брачный союз. Штамкен спросил об этом Гёрца, и тот отвечал, что дело очень хорошее, но одна в нем большая трудность – различие веры, потому что герцог голштинский считается наследником короны шведской, а народ шведский королеву-нелютеранку иметь не пожелает. Остерман отвечал Штамкену, что, когда мир состоится, тогда будет время подумать и о способах еще больше укрепить этот мир. „Хотя, – писал Остерман царю, – Штамкен говорил мне это как будто от себя, однако легко можно рассудишь, что от себя он бы сделать этого, не посмел, если бы не имел приказания от Гёрца“.
Назначенные четыре недели прошли. Гёрц не возвращался. 14 декабря приехал на Аландские острова камердинер барона Шпара и привез какое-то известие, от которого все шведы пришли в сильное смущение. На другой день пришел к русским уполномоченным Штамкен и, прося покровительства царского величества, объявил странные вести: 7 числа прискакал в Стокгольм курьер из Норвегии, и вслед за тем молодой герцог голштинский, барон Гёрц и все голштинцы были внезапно арестованы, все находившиеся у Стокгольма корабли задержаны и вся заграничная корреспонденция запрещена. С 14 по 23 числа не было из Швеции никакого известия; 23 числа, когда шведские уполномоченные обедали у русских, им пришли сказать, что на остров приехал шведский капитан. При этой вести Гиллемборг сильно переполошился и сейчас же пошел на свою квартиру, а Штамкен остался в русской квартире; много раз присылали с шведской стороны звать его домой, но он не пошел, а остался ночевать у русских. На другой день открылось, что король убит в Норвегии при осаде Фридрихсгаля, все голштинские министры арестованы и капитан приехал затем, чтоб взять Штамкена. Но капитан уехал назад без Штамкена, который остался у русских уполномоченных.
Смерть Карла XII поднимала вопрос: кому быть его преемником на престоле шведском? Ближайшим наследником был сын старшей сестры короля, Карл Фридрих, герцог голштинский, находившийся в войске при дяде во время смерти последнего. Но старинная вражда шведов к голштинскому дому чрезвычайно усилилась в последние три года, когда в голштинцах, Гёрце с товарищи, видели виновников разорения Швеции. Вследствие этого образовалась сильная партия, которая желала видеть на престоле младшую сестру Карла XII, Ульрику-Элеонору, муж которой, Фридрих, наследный принц гессенский, нравился своею приятною наружностью, общительностью, благоразумием; принц высказывал мирные наклонности, что вполне согласовалось с общею потребностью и тем более имело цены, что он был известен своей храбростью, тогда как молодой герцог голштинский не мог обратить на себя внимания ни одним сильно выдающимся достоинством. Карл XII оказывал одинаковое расположение к племяннику и к сестре и приводил в отчаяние их приверженцев своим равнодушием к вопросу о престолонаследии. Когда ему представляли необходимость назначить наследника, то он отвечал: „Всегда сыщется голова, которой придется впору шведская корона. Довольно с меня держать в повиновении народ, пока я жив; могу ли я надеяться, что он будет мне послушен и после моей смерти?“ Но подле голштинской и гессенской партий все сильнее и сильнее становилась партия либеральная. Бесцеремонное обращение Карла и Гёрца с имуществом и жизнью шведов заставило не только дворянство, но и всех сколько-нибудь образованных людей желать ограничения королевской власти. Либералам нравилось соперничество между голштинским и гессенским домами: для получения короны соперники должны будут пожертвовать самодержавием.
Либералы не ошиблись в своих расчетах. В то время как герцог голштинский по нерешительности своей не воспользовался первыми минутами по смерти дяди, чтоб привлечь на свою сторону войско и заставить его провозгласить себя королем, тетка его, Ульрика-Элеонора, спеша перехватить корону, купила ее у Сената ценою самодержавия. Она была
После известий о смерти Карла XII Остерман уехал с конгресса в Петербург; на Аландских островах остался один Брюс, которому в феврале 1719 года Гиллемборг вручил грамоту королевы Элеоноры для отправления к царю, причем объявил, что королева надеется на восстановление прежней дружбы между Россиею и Швециею, желает продолжения конгресса и вместо барона Гёрца отправляет на Аландские острова барона Лилиенштета. Брюс, имея царский указ, обратился к Гиллемборгу с вопросом, как шведское правительство намерено окончить дело, потому что интерес царского величества требует получения немедленно об этом сведения. Гиллемборг отвечал, что не может объявить ничего определенного, потому что правительство занято внутренними делами: еще покойный король не похоронен, королева не коронована, сейм еще не кончился. При этом Гиллемборг заговаривал, что теперь русским уполномоченным надобно поступать в условиях своих снисходительнее, что шведы сильно будут домогаться Лифляндии и Эстляндии; что все северные союзники у нынешней королевы домогаются мира и французский министр при шведском дворе граф Деламарк для этого отправился в Копенгаген; что королева скорее помирится с союзниками, чем покойный король. Брюс доносил своему двору, что Лилиенштет скоро не приедет, Гиллемборг один отказывается вступить в переговоры и по всему видно, что шведы хотят только протянуть время.
II марта в Петербурге Остерман подал царю
На другой день, 12 марта, Брюсу было отправлено приказание побуждать Гиллемборга всевозможными способами, чтоб назначенный ему в товарищи барон Лилиенштет приезжал скорее на Аландские острова; если же нельзя, то пусть Гиллемборг получит указ возобновить переговоры и без товарища, ибо интерес царского величества не позволяет быть в долгом безвестии относительно шведских намерений; при этом Брюс должен был объявить, что Россия без Пруссии не может вести переговоров и потому прусский уполномоченный Мардефельд поехал на Аландские острова вместе с Остерманом. Остерман отправился с такими инструкциями: царское величество заключит мир, не иначе как получив в вечное владение Лифляндию, Эстляндию, Ингерманландию со всеми городами, островами, берегами и дистриктами, город Выборг и надлежащую границу с финляндской стороны, также часть Карелии со включением Кексгольма. Если получить это будет нельзя без всякого взаимного обязательства, в таком случае царское величество обяжется помогать Швеции в получении ей выгод с другой стороны, но чтоб шведы объявили им, какой помощи требуют. Или вместо того царское величество за уступку Лифляндии обещает в два года и в четыре срока заплатить миллион рублей деньгами или нужными для Швеции вещами.
В Стокгольм отправлен был бригадир Лефорт, который, „пришед к королеве, должен был учинить оной от его царского величества комплимент сожалительный в пристойных терминах о смерти брата ее, а потом поздравить королеву о вступлении оной на престол, еже его царскому величеству зело приятно, и благодарить притом ей, королеве, за учиненную о всем оном его царскому величеству чрез присланную грамоту нотификацию, что его царское величество изволил принять за особливый знак склонности ее к его величеству и что его царское величество, с своей стороны, повелел засвидетельствовать, что он истинную склонность имеет – настоящую между обоими государствами от многих лет продолжающуюся войну и кровопролитие благополучным и к пользе обеих стран подданных постоянным миром прекратить“. От министров Лефорт должен был требовать, чтоб Лилиенштет отправлен был немедленно на Аланд; если же со стороны шведской будет промедление, то царское величество принужден будет принять свои меры, каких требуют настоящие обстоятельства, „и того ради дабы они о том его царскому величеству немедленную и категорическую резолюцию учинили“.
На представлении королеве Лефорт начал говорить комплимент по-французски; но Ульрика-Элеонора просила его говорить по-немецки и отвечала, что она очень благодарна царскому величеству за его грамоту, что мир ни состоялся не по ее вине и что она последнее свое решение объявит министрам своим, находящимся на Аланде. Потом королева сняла „рукавицы“, дала Лефорту поцеловать руку и ушла в свой апартамент. Лефорт пошел к мужу королевы, наследному принцу кассельскому, к которому было также письмо от царя. Принц сказал, что он царскому величеству очень обязан за честь, ему оказанную, и просил Лефорта бывать у него. Министры объявили Лефорту, что они охотно желают мира с Россиею, но мира сносного; и если добрых условий получить нельзя, то чины государственные скорее намерены все потерять, чем учинить мир непристойный и бесчестный.
Между тем 4 апреля приехал Остерман на конгресс, и 6-го оба уполномоченные донесли: „По всем шведским поступкам довольно видно, что они надеются получить с вашим величеством мир на легчайших условиях и продолжают конгресс, во-первых, для того, чтоб не дать России прийти в прежнее согласие с союзниками, во-вторых, чтоб удержать ее от воинских действий против Швеции“. Гиллемборг требовал, чтоб со стороны русских уполномоченных предложены были вновь мирные условия, ибо на старых условиях заключить мира нельзя: все в Швеции того мнения, что лучше с Россиею остаться в войне, чем уступить такие провинции, которые шведскому королевству служат хлебными амбарами, что лучше для получения мира с другими неприятелями потерять немецкие провинции, от которых нет никакой выгоды, и продолжать с Россиею оборонительную войну, дожидаясь благоприятнейших обстоятельств. По мнению Брюса и Остермана, царь для получения мира должен был предпринять какое-нибудь „