– «…Из достоверных источников мы получили сведение, что за поимку товарища Богуна правительство назначило три тысячи рублей…»
Гость усмехнулся и погладил небольшую, но густую и окладистую черную бороду:
– Дешево… Я думал, дороже стою.
Ничего не было замечательного в этой трехтысяче-рублевой фигуре, но все в нем было удивительно пропорционально. Грудь, плечи, руки, ноги – все было в меру, все было полно живой, упругой, сдержанно сквозившей в каждом движении силой. Лицо некрасивое; но злое добродушие, державшееся постоянной улыбкой в углах глаз, смягчало его.
– На юге снова провалы, – заговорил он деловым тоном, как бы желая сказать, что разговор на прежнюю тему исчерпан, – одного не понимаю, зачем эта кислятина, эти студни лезут в дело?.. Для того, чтоб фигурировать в статистике арестов?
– Милый мой, точно высчитано: средняя продолжительность работы – два месяца.
Богун быстро, упруго поднялся.
– А я тебе говорю, а я тебе говорю, – смягчавшая его лицо постоянная скептическая улыбка в углах глаз пропала, и жестокостью, холодной и непреклонной, веяло от этих резко определенных черт, – я тебе говорю: «Через шесть месяцев правительство назначит за мою голову шесть тысяч».
Хозяин покачал головой. В соседней комнате укачивали ребенка, и мерно и неясно доносилось: «Аа-аа-аа»… и поскрипывали кольца колыбели. Не отводя глаз, черно глядела темнота в стекла.
Богун ходил, заложив руки за спину, и думал…
– Наконец, если ты так скучаешь по семье, – проговорил хозяин, вертя над лампой потухшую папиросу, – так лучше выписать ее в какое-нибудь укромное место, куда и ты приедешь и поживешь. Ведь уж за твоей квартирой неослабно следят.
– То-то, что не скучаю, – усмехнулся Богун, продолжая ходить, – я уехал от них два года назад… Жена… Жену я… люблю, – проговорил он с расстановкой, как бы решая сам для себя этот вопрос и приглядываясь к воспоминаниям прошлого, – да… откровенно сказать, меня и не тянет туда… Жена как жена, хорошая женщина… Девочку я оставил крохотной, ей было около трех лет… я даже себе не представляю, что она теперь такое, ну… Нашему брату насчет семейной жизни… не до того… некогда, брат…
Помолчали. Все поскрипывали кольца, и мерно, как маятник, усыпляюще доносилось: «Аа-аа-аа»…
– Тогда! я тебя не понимаю…
– И все-таки я поеду, – проговорил Богун, и добродушно-злая усмешка сбежала с лица, и было оно жестко, сурово и непреклонно. – Не понимаешь? Ну, просто… просто встряхнуться хочу…
– Ну-у, голубчик, – протянул хозяин, – имеешь ли ты право распоряжаться так собой? Ты принадлежишь партии, а не себе, ты должен считаться только с интересами парттаи, а не с своими капризами, и во имя партийной этики тебя всегда осудят.
Надменно зазвучал голос Богуна;
– У меня петля на шее, и рано или поздно я в ней повисну, а этого для удовольствия не делают, но никому никогда я не принадлежал, никому никогда я никаких обязательств не давал…
И, вдруг остановившись, насмешливо-злобно бросил:
– Этика… партийная этика!.. Я сам себе этика!..
Богун всегда спал крепким, глубоким и в то же время чутким в одном направлении сном, каким спят моряки. Грохот и шум, стоявшие кругом, его нисколько не беспокоили и не нарушали безмятежности сна, но присутствие нового человека, хотя бы он сидел тихо, не шевелясь, пробегало моментально, как электрическая искра…
И сейчас Богун вдруг почувствовал знакомое беспокойство, и первое, что он ощутил, среди гула и тряски вагона, это – присутствие человека, которого раньше тут не было; Сквозь слегка приоткрытые ресницы, при зачинающемся утре, он увидел большие красные руки на коленях, огромное тело, большое, лошадиное лицо и внимательные бесцветно-водяные глаза. Из-под белобрысых бровей они неподвижно глядели на Богуна, не моргая голыми, без ресниц, веками. И было в этом внимательном взгляде водяных глаз что-то холодное и непредотвратимое.
Богун, медленно позевывая, открыл глаза, как бы не замечая визави. И сейчас же голые, без ресниц, веки сомкнулись под белобрысыми бровями, и большое тело колыхалось от тряски на скамье сонно и лениво.
«А-а, голубчик!»
Богун почесал переносицу, как бы соображая, спать ему еще или довольно, глянул на мелькающую в окне сырую, осеннюю чернуюземлю и оглядел вагон: все так же в пыльном табачном дыму покачивались все те же фигуры пассажиров.
– Али женился? – слышалось сквозь дым и гул качающегося вагона.
– Женился… высокая да длинная…
– Вот не люблю, как высокая да тонкая.
– Тонкая да ухи большие, страсть не люблю.
– А по мне абы баба, в хозяйстве все одно.
– Дозвольте чайничек…
Богун бегло взглянул на
Богун захотел проверить: прислонился в угол и, чувствуя тряску вагонной стенки, закрыл глаза, осторожно глядя сквозь ресницы. И тогда тихонько поднялись голые веки, и бесцветные, водяные глаза снова, не моргая, неподвижно глядели на него, упорно, внимательно, разглядывая каждую линию, каждую черту лица.
«Да, это –
«Сколько нужно наблюдательности, сметки, характера, сколько потрачено выдержки, нервного напряжения, – думал Богун, – чтоб среди ежеминутно меняющегося людского моря открыть затерянную песчинку. И теперь этот, с водяными глазами, огромный, массивный, спокойно везет жертву, зная, что некуда деться, не ускользнуть, не вырваться из огромных красных рук».
И нет у него злобы, нет у него ненависти к преследуемому и открытому им человеку. Быть может, в глубине души он думает, – прав человек, которого он ни за что теперь не выпустит из рук, которого предает на виселицу. Только особенное чувство озлобленной любви, так знакомое охотнику, к не дающемуся в руки, ускользающему и манящему зверю наполняло его.
Настоящая жгучая ненависть загоралась в этих водяных глазах, когда вставала личная опасность, когда преследуемый оборачивался, оскаливал зубы и мог укусить. Но были страшной силы огромные красные руки, в боковом кармане топорщился револьвер, и всегда бросятся на помощь все эти мирно разговаривающие о женитьбе, о чайниках, о дороге люди.
Богун опустил глаза. Он почувствовал спокойствие, холодное и жесткое, и такую же холодную, спокойную решимость. Кончится перегон, войдут жандармы, и бесполезна будет самая мысль о сопротивлении. Перевел глаза на сидящие на скамьях, покачивающиеся среди вагонного гула и говора в пыльном дыму фигуры. В простоте душевной, эти картузники, эти мужички с изборожденными лицами, черные от черной земли, будут помогать вязать жандармам и человеку с водяными глазами.
А в окне все летела назад сырая осенней сыростью земля, и воронье над ней, и низкое бегущее серое небо. И два человека сидели друг против друга, и каждый делал неизбежное для него.
Богун поднялся и пошел из вагона. В дверях оглянулся.
Богун вышел в коридорчик. Тут стояло несколько человек. Рассказывали анекдоты, и сквозь гул поезда раздавались взрывы хохота. Богун быстро перешел через двигавшиеся, качавшиеся между вагонами чугунные площадки, из-под которых бешено рвался с удесятеренной силой грохот мчавшегося поезда, и быстро, чтоб разгорячить
Так они прошли два вагона. Богун перебрался в коридорчик третьего, присев за открытой с площадки дверью.
Никого не было. Показался
Богун рванул дверь и наклонился между колыхавшимися в грохоте из стороны в сторону вагонами. Снизу, между ходившими ходуном площадками, на него глядело изуродованное ужасом окровавленное лицо. Все тело волоклось под буферами по шпалам, и огромная рука последним судорожным зажатием впилась в край чугунной площадки.
Окровавленный рот, круглый и темный, кричал о чем-то. Он не молил о спасении, – тут не могло быть речи о пощаде, – он просто кричал о животном ужасе смерти, но для Богуна был нем этот круглый, черный, исковерканный, судорожно меняющийся на окровавленном лице рот. В безумном грохоте железа и стали бурно крутившийся ураган пожирал все звуки. Только глаза, огромные, бесцветные, водяные, выкатившиеся из-под белобрысых бровей глаза глядели на него взглядом издыхающей собаки, которая не видит смысла своей гибели, и тоже кричали о последнем ужасе ничем не смягчаемой, ничем не искупаемой смерти.
Держась за железную скобу, Богун быстро нагнулся и с размаху ударил между этими глазами, чтоб потушить их страшный немой крик. Окровавленное лицо мелькнуло, и внизу уже никого не было, только с неукротимой быстротой, сливаясь, неслись шпалы, и несся злобно, упорно, торжествующе грохочущий говор колес.
Богун вошел в коридорчик и отер капли холодного пота со лба. Постоял. Никого не было. Прошел в свой вагон, сел и долго глядел на уносящуюся сырую, черную, немую землю, с вьющимся над ней вороньем и низко бежавшим серым небом, – и против него была пустая скамейка.
На скрещении пересел в другой поезд и снова потерялся, как иголка, среди миллиона людей.
Комната была небольшая, но в ней было светло и уютно, а на дворе из темноты кто-то кланялся, заглядывал и стучал голыми, прилипавшими к стеклам ветвями, и в трубе возились, слышался непонятный разговор, чудилось пение без слов, без мотива.
Как засветившаяся искорка, среди темных звуков прозвенел тоненький голосок:
– Мама, кто в трубе разговаривает, он – живой?
– Нет, дружок, это – ветер.
Девочка лет четырех сидела в кроватке и пересматривала тысячу раз пересмотренные картинки в книжке. На стене темная тень мерно взмахивала черной рукой, и казалось, ее плоские движения по стене имели загадочное отношение ко всем спутанным, неясным, разбросанным в доме звукам осенней ночи.
– Мамочка, ты сегодня не будешь плакать?
– Нет, дружочек.
Кто-то плакал, стучал и просился в окна, в стены, в двери, у кого-то не было счастья и ласки, или ему не нужно их было, и он смеялся, издеваясь над теплом, уютом, над светлой комнатой, над тоненьким голоском ребенка.
– Мама, отчего козерог – козерог?
– Так назвали, детка.
– Смешной козерог.
Тень перестала двигаться, черная рука слилась с общим контуром, и было неподвижно, задумчиво, точно тонкий налет грусти подергивал предметы. Молодая женщина сидела неподвижно, как и тень на стене, неподвижно лежало на коленях шитье, не поблескивала игла. Бледное лицо говорило застывшим выражением: «Что бы я ни делала, куда бы ни шла, как бы ни были сухи глаза, – слезы, слезы всегда стоят в горле… Дни уходят, молодость уходит, жизнь уходит…»
А за окном снова кто-то кланяется, заглядывает и шуршит мокрыми ветвями, кто-то плачет, кто-то стонет, не то смеется и издевается. И по-прежнему в этом черном мраке ведется свой собственный особенный разговор, в котором нет человеческого смысла. И среди мертвых мятущихся ночных звуков раздался живой человеческий звук, точно кто стукнул под окном.
– Ай!..
В комнате все заполнилось чутким напряжением внимания. Девочка глядела широко раскрытыми глазами.
– Мама, это –
– Да нет, моя крошка… не выдумывай, моя птичка.
– У
– Будет, будет… рассматривай свои картинки.
–
– Да это ветер веткой. Успокойся, дружочек.
– Мама, у волка, который съел Красную Шапочку, длинные зубы?
Снова тень на стене, наклонившись, плоско взмахивает черной рукой, тянется вечер, бродят по дому смятенные ночные звуки.
Стук, стук!
Да, ясно, кто-то стучит. Как жутко вдвоем с ребенком! Девочка торопливо слезает с кроватки босыми ножками на пол.
– Кто там?.. Ах, боже мой, Киса, разве можно на холодный пол, – торопливо берет девочку на руки, – у тебя и без того головка горячая… Но кто там?.. Что вам нужно?.. Что?.. не разберу… что?.. Но я ведь не знаю, что вы за человек… Нет, не узнаю голоса, приходите днем…
Но там настойчивы, – стучат под окном, стучат у дверей, и этот живой стук в тысячу раз страшнее мертвых звуков ночи. Снышны шаги от дверей к окну, и к черному стеклу приникает белое пятно лица с темными пятнами глаз.
Девочка в ужасе охватывет мать за шею ручонками и прячет личико. Женщина вскрикивает, отрывает от себя ребенка, сажает в постельку и через минуту с плачем, с судорожным смехом, с рыданием обнимает человека с черной окладистой бородой.
– Нет, ты не мой папа.
– А кто же я?
Девочка деловито смотрит на мать, потом в черное окно.
– У того, который в трубе разговаривает, ноги лохматые, а ты ведь добрей его?
Ее глазки светятся лукавством. Они сидят вдвоем, – мать хлопочет с чаем, – но девочка держит своего гостя на почтительном расстоянии.
– Но ведь и мама говорит, что я – твой папа.
– Подожди, не спеши, – раздумчиво заявляет маленькая женщина, нахмуривая крохотные бровки, – мама мне рассказывала, какой мой папа.
– Какой же?
– Он большо-ой, большой… с нашу крышу, и сильный, такой сильный, такой сильный, льва поборет, у него нога с мамину кровать, а глаз… – девочка поискала глазками по стене, – с окно…
Человек с черной бородой смеется.
– Ты знаешь козерога?
– Я знаю не только козерога, но и мою милую крошку, мою дочурку, которая будет любить своего папу.
Та качает головкой.
– Когда мама мне рассказывала про моего папу, всегда плакала, а теперь смеется… Нет, ты – не мой папа.
Но на другой день они были друзьями. Она сидела на кроватке со своими игрушками и книжками, а он в простенке между окнами, плотно прислонившись к стене, совсем избегая ходить по комнате, чтоб не было видно со двора, и держал крохотную тепленькую ручку в своей сильной руке. Они говорили о самых разнообразных вещах и выясняли друг другу свое миросозерцание.
– Знаешь, меня начинает ревность глодать, – говорила молодая женщина, оторвавшись на минуту от хозяйских хлопот и смеясь счастливым смехом, – то тебя революция отнимает у меня, а теперь дочка забрала. Павлуша, милый, надень, тебе будет очень удобно… это я папаше вышивала к именинам, все равно, надень.
Богун просунул руки в рукава и запахнул мягкие теплые полы расшитого халата. Жена любовно завязала концы шнура с болтающимися кистями.
– Вот те раз!.. – проговорил Богун, оглядывая себя, – не угодно ли!.. Недостает ермолки с кисточкой. От вис… – но вовремя прикусил язык.
«От виселицы до халата – один шаг», – мелькнуло у него.
Начались странные дни, странные дни тайного семейного счастья, скрытого от людских глаз. Когда просыпались, уже день загорался звенящим детским голоском, искрился милый смех, и наполнял комнату детский лепет, наивный и полный своеобразного и неожиданного для взрослых смысла.