Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 3. Рассказы 1906–1910 - Александр Серафимович Серафимович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пошел не спеша, все так же подняв голову, готовый отдаться этому немолкнущему, колеблющемуся говору улиц, неуловимому, неопределяемому, но постоянному шуму этой недоступной до сегодняшнего дня, приглашавшей, бесконечно разлитой жизни.

«То-ре-а-дор… сме…»

Зашел в магазин.

– Что угодно?

– Дайте-ка трость.

– Пожалуйте.

Разложили целую кучу палок, тростей, тросточек. Ментиков взял первую попавшуюся: тонкую, гибкую, тяжелую, из черного дерева, не удерживаясь и все насвистывая сквозь зубы.

– Сколько?

– Три рубля-с.

– О-отлично-с.

У приказчика было собачье, вытяаутое наперед, чисто выбритое, с зачесами от ушей, лицо. Ментиков засмеялся:

– У вас, знаете, удивительно любопытствующее лицо.

И стал вытаскивать не вылезавшую из кармана пачку, и когда вытаскивал, думал, что нужно сделать что-то не то, не так; но не успел выяснить этого себе, как пачка вылезла, большая, аккуратно перевязанная, и все на нее смотрели, не спуская глаз.

Ментиков засмеялся, выдергивая упрямо не дававшуюся двадцатипятирублевку.

– Да вот случай такой… со мной… Недавно вот, – на телеграфе… ха-ха-ха… Купчик, знаете, один совсем уже жениться приготовился. Знаете ли, того… невеста и все такое… Хе-хе-хе… телеграфирует родителям… те благословение… дескать, в восторге. На телеграфе натурально перепутали: «все в остроге»… Да… Хе-хе-хе… Можете себе представить?

Ментиков смеялся, а у всех приказчиков сделались такие же длинные, вытянутые собачьи лица, ках и у того первого, и они глядели, не моргая, как будто старались заглянуть позади нелепого, ненужного, бессмысленного смеха.

Ментиков опустил в карман сдачу, повернулся и пошел, помахивая тросточкой, все так же насвистывая, не оглядываясь, к дверям; они беззвучно, на цыпочках пошли за ним, балансируя руками, и в дверях тот первый, с собачьим лицом, стал махать и делать знаки городовому.

Городовой с минутку пристально глядел на них, видимо, не понимая знаков, потом медленно пошел к дверям, все так же не спуская глаз. Ментиков дожидался на панели, глядя прямо на него прищуренными глазами, улыбаясь и насвистывая сквозь зубы. Городовой, сделав шагов пять, повернулся и так же медленно пошел назад, и спина у него была широкая и перетянутая у пояса черным ремнем.

«То-ре-а-дор…»

Ментиков пошел по панели, чувствуя у себя позади городового с широкой спиной, и приказчиков с собачьими мордами, и сторожа, и чиновников, беспорядочно, тупо и нелепо мечущихся по учреждению. И словно тяжело стало нести тяжесть всех этих людей, охватила знакомая, мгновенная усталость, глубокое равнодушие, точно улица вдруг отодвинулась, и где-то далеко-далеко в мутной дымке несся ослабленный, заглушённый грохотом экипажей и шепчущий, едва слышный шорох идущей толпы. Захотелось закрыть глаза с улыбкой, тихой и ясной, улыбкой далекого милого детства… Голубое небо, голубая глубина речки, шепчущие камыши… нависшие над водой ветлы… Милые детские глазки… коса с вплетенной ленточкой, скользившая по тоненькой спинке, как змея… Ах!..

– Пардон!..

– А вы не толкайтесь…

– Телеграммы!.. Телеграммы свежие!..

– Эй, поберегись!..

– Извозчика надоть?

– Господин, на резинах…

– То-ре-ад… тьфу, будь ты проклят с твоим тореадором, навязался…

А улица опять гремела, бешено неслась мимо, бурливая, огромная, захватывающая, полная клокочущей жизни, полная красок и звуков. Она уже обступала со всех сторон, заглядывая в глаза, надоедливо и ярко крича всеми богатствами, всеми наслаждениями и уже несколько обесцененная доступностью для него.

И он шел опять с поднятой головой, с обнаженными зубами, сквозь которые посвистывал, с презрительной усмешкой, помахивая тросточкой.

– Ну, ты… резина!

Медвежеобразный, широкозадый детина, сидевший на козлах новеньких дрожек с обтянутыми резиной колесами, торопливо и услужливо обернулся, но, увидев молоденького, с только что пробивающимися усиками телеграфиста, нагло смерил с головы до ног и, отвернувшись с нескрываемым презрением, процедил:

– Куда?

Ментиков вспыхнул.

– На скачки… Что морду-то воротишь!..

– Трешница, – с тем, же невозмутимым презрением процедил тот, не желая без толку тратить слова на бесполезный торг.

– Дурррак!.. Значит, ни к черту с твоей клячей не годишься… Красную!..

Тот обернулся удивленный, потом моментально соскочил, путаясь в длиннейшем армяке.

– Пожалте… духом донесу… Пожалте… садитесь…

Торопливо сорвал с длиннотелой, длинноногой, костистой, с сухой головой лошади небольшую попону, торопливо снова сел, подобрал вожжи, и лошадь с места пошла крупной, размашистой рысью. Дрожки, мягко прыгая, беззвучно покатились, и все побежало назад, а в лицо потянул ветер.

Ментиков покачивался. Городовой, приказчики с длинными мордами – все уносилось и оставалось позади. А навстречу угрюмо, зловеще и сосредоточенно бежало большое желтое здание, в котором теперь был страшный переполох. Вот запыленные окна, визжащие парадные двери и… тоже позади.

– Трогай, трогай… Что спишь!..

«Теперь там догадались, видели в окно… трещат звонки телефона, все участки, весь город на ногах».

– Трогай же, тебе говорят!.. – исступленно кричит Ментиков и тычет в спину кучера тросточкой.

Тот подбирает вожжи и вытягивает лошадь кнутом. С треском, точно разлетаются булыжники, сыплются снопы искр, – и среди шума, грохота и звона слышно, как чеканят по мостовой кованые копыта. Лошадь, вытянувшись в нитку, несется, раздувая кровавые ноздри и роняя уносимую быстро бегущим навстречу воздухом белеющую пену, и молча несется позади, мягко прыгая, пролетка.

Дома, фонари, извозчики, пешеходы – все, как ветерок, уносится назад. Каждую секунду можно кого-нибудь раздавить.

– Побргись!.. – по-звериному ревет лихач, – которого пьянит эта бешеная езда.

– Зй… куда на людей!

«Что, давить нар…» – точно сорванное, пропадает в грохоте и шуме несущейся назад улицы.

У Ментикова бьется сердце и холодный пот выступает на лбу. Он ни на секунду не сомневается, что за ним изо всех сил спешат и что городовые не в состоянии перехватить на перекрестках только из-за бешеной езды.

– А-а… – говорит он, качаясь и стискивая хрустящие пальцы.

Дома редеют. Тянутся пустыри. Вот и скачки, поле, синеет лес.

Лошадь останавливается, нося боками. Грудь, шея, ноги – все забито белой клочковатой пеной.

На скачках море народу. Возбужденные лица, то бледные, то пунцовые; нервные, торопливые жесты. Алчные или потухшие глаза, дрожащие руки. Ментиков вмешался в эту толпу, и у него стали дрожать руки, стало красным лицо. Деньги быстро поплыли из кармана. Потом он выиграл, потом опять стал проигрывать и, вероятно, все спустил бы, если бы не кончились скачки.

Когда он ехал назад, странное ощущенье, что забыл что-то и чего-то не взял, или нужно было что-то вспомнить, мучило. И он лазил по карманам, поминутно смотрел на часы и тер лоб.

«Ах, да… скачки!.. Нет, не то… Но что же?..»

И с этой угрюмой, сосущей неудовлетворенностью вернулся в город и пообедал в лучшем ресторане.

Еще оставалось время, еще оставались деньги, и то и другое надо было убить.

VII

Отовсюду тяжело ложилась на город, на здания, на площади, на улицы ночь, густая, черная, без звезд и молчаливая. Но огни, зажженные людьми, упруго и упорно отодвигали мрак, и звуки людских голосов и треск экипажных колес так же упорно старались нарушить величавое молчание ночи. И над городом стояли зарево и гул. А над ними простирался океан мрака и безмолвия.

Ментиков медленно шел по ярко освещенной улице и чувствовал, какая неизмеримая бездна мрака простирается над этими ничтожными огнями. Выделяясь среди их голубого сияния крикливой яркостью багрового зарева, нагло горели огромные, розовато-красные фонари. И все вокруг было красно: площадь, экипажи, лошади, стены домов, лица людей и мрак наверху. Что-то продажное и нечистое чудилось в этом ярко-красном трепетавшем освещении. Точно румяна на поблеклом, наглом лице, точно яркие куски материй на грязном теле. И мальчишки были пунцово-красные, грязные, оборванные, испитые и дрожащие, а некоторые пьяные – с циничной бранью на устах и нежными, душистыми и тоже ярко-красными цветами в грязных руках.

Они бежали за экипажами, хватались и кричали хриплыми голосами:

– Барин, купите пукетик!..

– Ба-арыня, купите пукетик!..

И в этом фантастически-багровом свете подымалось фантастическое здание изломанной, странной архитектуры. Невидящие, слепые окна глядели на кишевший по площади в кровавом освещении муравейник.

В изломанных линиях не было украшений, орнаментов, зато вся сила художественного творчества была положена на вестибюль.

Широкая, искривленная такими же странными линиями, разверзалась изнутри здания пасть, вся залитая тем же розовато-багровым заревом. Поражала роскошь болезненно оригинальной орнаментики. И этот странный, всегда открытый зев далеко выступал из здания, уверенно и неподвижно глядя на площадь, на улицы, на город, на маленьких, суетливо кишевших людей.

Экипажи беспрерывно, нескончаемой вереницей подъезжали, и толпы красиво и богато одетых женщин и мужчин с лицами, залитыми багрянцем, без перерыва вливались в разверстый зев, и он поглощал их, всегда алчно раскрытый, всегда ожидающий новых, окрашивая всех одинаково.

Ментиков подошел сюда. Но когда очутился в этом затопленном розоватым светом пространстве, когда увидел беспрерывно подъезжающие экипажи и молодцеватых городовых, движением руки устанавливающих порядок, толпы разодетой публики, – волнение охватило его. В своей форменной тужурке он мозолил всем глаза.

«Сию же минуту взять извозчика, поехать, пока не закрылись магазины, и одеться в штатское…»

И повинуясь странному противоречивому чувству, он прошел в вестибюль, поднялся по роскошной, уставленной тропическими растениями лестнице и потонул в нарядной, оживленной, где сверкали обнаженные женские руки и плечи, толпе. Прошел к буфету и приобрел смелость и уверенность движений.

Потом все плыло, как в чаду, красивое, захватывающее, с той красотой и страстью, которые ранее недоступно смотрели на него из витрин, с картин, таились за окнами громадных домов, которые дразнили и мучили воображение. Лилось шампанское, сияли огни, плыла музыка, сверкало женское тело.

А потом это женское тело, такое доступное, отдавалось ему, и от вина и чувственности плыла кругом комната с китайским фонариком, с огромной кроватью, с красноватым полумраком, разлитым по мебели, по стенам.

И когда глубокой ночью, опершись на локоть, глядел в лицо спавшей женщины, оно было неприятно, потно, со слезающими с помятой кожи румянами. Открытый рот чернел, и дыхание пахло вином. И он, не отрываясь, глядел, и тонкая щемящая боль неудовлетворенности кольнула. А когда вышел на улицу, первое, что бросилось в глаза, две тени: одна голубоватая, другая коричневая. Одна ровно шла с ним, другая то трепетала у ног, то вырастала через улицу.

И по странной ассоциации перед ним встали витрины, магазины, окна многоэтажных домов и дощатая перегородка, тонко золотившаяся щелями. И первое мертво и пусто чернело, а за второй чудилась какая-то своя, живая, непознанная жизнь. И он с тоской шел домой по пустынным улицам, и молчаливые, глядевшие слепыми окнами дома немо и неподвижно провожали его.

VIII

Снял пиджак, жилет, галстук, туго накрахмаленной воротничок и аккуратно все сложил на стуле. Снял сапоги. Долго стоял босой, не видя комнаты, обстановки, потеряв время, не чувствуя усталости. Потом глянул на свой босые ноги, на них набегали оказавшиеся теперь необыкновенно длинными штаны. – А… это потому, что на сапогах каблуки, а теперь без каблуков, вот и длинны.

И он, стараясь поравнять обе штанины, подтянул одну, потом другую подтяжку, потом заложил над головою руки и долго и судорожно зевал.

Охватила знакомая усталость, истома, хотелось забраться под одеяло, свернуться калачиком и, жуя резиновую колбасу, прислушаться, о чем там говорят, что читают. Боже мой! Быть может, и было настоящее – эта маленькая комнатка, эта скрипучая кровать, эта лампа, тонко светившаяся щелями перегородка, откуда шли такие странные, непонятные слова и мысли, – странные и непонятные, и такие дорогие и близкие в своей непонятности, будящие что-то глубоко залегающее в душе и раскрывающее иной – огромный, скрытый от него смысл.

О, он отдал бы половину жизни, отдал бы правую руку, глаз, отдал бы десять лет своего здоровья, только бы его пустили заглянуть за эту перегородку, тонкую и сквозившую, откуда доходили обрывки мыслей и понимания, кусочки того огромного мира, которого он был лишен.

Жгучая, острая тоска, от которой сохнут просящиеся на глаза слезы, холодно и спокойно свернулась клубком и спокойно глядела ему в глаза, – тоска не потому, что погиб, что нет возврата, что оказался подлецом, что товарищ несет свою неповинную голову, а потому, что целый мир, огромный мир прошел для него недоступным, потому что – он чувствует – никогда не узнает всю важность цветных теней, никогда не поймет, что общего между богом и трупом, никогда не осмыслит, о чем говорили ворон и орел.

Он прислушался. Там было тихо. Щели не золотились. Было тихо в комнате, в доме; стояла тишина на улице, неподвижна и молчалива была ночь.

И отдаваясь щемящей, хватающей за сердце боли и тоске, он хрустнул пальцами, потом вдруг потух, опустился, под глазами проступили синяки. Усталость, непобедимая и давящая, отнимающая волю, сознание, способность сопротивляться, охватила всего. Сел к столу и набросал несколько строк. Порвал. Снова набросал и Опять порвал, положил ручку. Прислушался к молчанию, к тупой и неподвижной тишине, полной всюду разлитой, неодолимой усталости.

Потом взял табурет, приставил к перегородке, влез на него, попробовал руками торчавший крюк, захлестнул за него шнурком от занавеси, сделал петлю, надел на шею, поправил и, придерживаясь за стенку руками, стал сталкивать ногами табурет. Когда табурет, наклонившись, стал падать, Ментиков с нечеловеческими усилиями и безумным ужасом попытался его удержать.

«Ведь вся жизнь, прекрасная жизнь впереди… Все можно поправить!..»

Но табурет со стуком опрокинулся, Ментиков тяжело повис, подёргался немного, высунул вздувшийся язык, широко и изумленно раскрыл глаза, тихо перекрутился и успокоился.

Чуть подрагивая, горела свеча. На черных стеклах изредка появлялись капли дождя.

Утром власти, делая осмотр, подняли разрозненные клочки бумаги и, подобрав, сложили на столе:

«…т… л…сп… тать… стоящую ж… зн…»…

Оцененная голова*

I

– Так едешь?

– Еду.

Они курили, в промежутках прихлебывая густой застывший чай. Лампа из-под абажура низко и желто освещала разбросанные газеты, рукописи, книги, перевесившиеся через стул штаны, а выше абажура ровная пепельная тень поглощала незатейливую обстановку полустуденческой комнаты.

Молчал потухший самовар.

– Тебя всюду ищут.

– Знаю.

– Твоя голова оценена.

– Знаю.

Хозяин с рыжей бородкой, в синей суконной, без пояса, рубахе, прошелся из угла в угол, сильно затягиваясь. Подошел к столу и ткнул в зашуршавший листок:



Поделиться книгой:

На главную
Назад