Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нетерпение мысли, или Исторический портрет радикальной русской интеллигенции - Сергей Иванович Романовский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

…В.О. Ключевский выделял четыре основных импульса, существенно повлиявших в допетровской России на расшатывание нравственных основ нации: падение Византии, борьба московского государя со своими боярами, пресечение старой династии Рюриковичей и церковные новшества патриарха Никона (раскол) [124].

Россия тяготела к Византии, но в середине XV века басурманы покорили Константинополь и столицы православия не стало. Россия еще не успела укоренить в своей душе идеи Христа, как ее поглотили монголы, а за два с половиной столетия ига сменилось восемь поколений православных; после освобождения России в XV веке это был уже исстрадавшийся, вымученный, догматизированный и отсталый Христос. Европейское христианство ушло далеко вперед, а Россия стала вынашивать затхлую идею «Москва – третий Рим». Идея оказалась утопической и поклонение ей в итоге привело к расколу, к окончательному надлому и срыву русской души – глубоко верующей, впечатлительной и темной. Московское православное царство стало, по выражению Н. А. Бердяева, «тоталитар-ным государством». А суть раскола русский философ видел в том, что раскол поставил под вопрос мессианское призвание русского народа, что православное царство, третий Рим «повредилось» государственной властью, а высшей церковной иерархией «овладел антихрист» [125].

Истинное православие «уходит под землю». Далее раскол как бы трассируется через всю российскую историю: раскольничьей стала русская радикальная интеллигенция, считавшая, что властью в стране наделена «злая сила», по сути раскольничьим оказалось и диссидентское движение в середине XX века.

Раскол породил еще один феномен, его можно назвать «фе-номеном протопопа Аввакума». Суть его удачно, на наш взгляд, схватил В.К. Кантор: с этого феномена ведет свою родословную «принцип свободы вопреки», который мог опираться только на личную жертвенность. Именно тогда в России возник принципиально «новый тип личности, которая не идет вместе с государством, а отстаивает себя вопреки власти, за свое слово отвечая жизнью» [126].

Вот оно, чисто русское: протопоп Аввакум и пошедшие за ним сторонники старообрядчества явили собой один из первых, вставших во весь рост, типов русских интеллигентов, по духу прежде всего. Люди, сжигавшие себя ради веры, боровшиеся за свободу духа вопреки власти и обуявшего народ чувства стадного страха, стали объектом любви, подражания. Да, именно от старообрядцев, посеявших в русскую почву идеалы «свободы вопреки», ведет свою генеалогию радикальная ветвь русской интеллигенции.

Русская православная церковь уже к началу XVIII столетия была бессильной и униженной. Она перестала быть той церковью, которая «не только имела когда-то великих святых и проявила великое духовное творчество, но и своею нравственной силой содействовала объединению русского народа и спасению его от татарщины и развала Смутного времени» [127]. Эта униженность православной церкви не могла не сказаться на прогрессирующем развитии депрессивного состояния русского национального духа.

Следующий этап болезни: апатия, безразличие, а по сути – паралич духа и привел в итоге к тому, что народные массы оказались глухи к спасительным стенаниям русской интеллигенции, что православие не стало той нравственной броней, которая в другой ситуации могла бы с легкостью отразить все удары по тысячелетнему укладу народной жизни. Сакральность души русского народа оказалась весьма неглубокой, ее хватило лишь на то, чтобы внутренне принять и даже оправдать насилие.

Да, в критический момент нравственный стержень народа быстро переломился, и народ российский не смог противостоять напору разрушительной стихии. А возможно – и это вернее – не счел нужным сопротивляться: кому? он же и явился этой самой стихией, она была для него родной, вполне русской по размаху и удали. Вывод, сделанный В. С. Соловьевым, приходится по этим причинам признать убийственно точным: «Власть духовная, носительница высшего нравственного начала в обществе, никакого нравственного авторитета у нас не имеет» [128].

…Мы уже отметили, что понятие «лишний человек» – не литературная выдумка классиков, в нем сосредоточено важнейшее и самое, пожалуй, пагубное свойство интеллигенции: ее органическая неспособность заниматься живым, каждодневным, утомительным делом. Когда-то интеллигенцию действительно отлучили от практически нужной стране работы, зато не очень активно затыкали ей рот, когда она о ней рассуждала. У нее и выработалась обманчивая иллюзия, что любое громкое слово и есть то самое настоящее дело. Как только интеллигенту надлежит решиться на что-либо конкретное, он охотно будет прислушиваться к своему внутреннему голосу и не сможет вполне отрешиться от обуявшего его нравственного недоумения. Для русского интеллигента принципы всегда брали верх над реальными проблемами повседневной жизни [129]. Поэтому он сам создает свой комплекс, преодолеть который не в состоянии. Русский интеллигент еще ничего не сделал, а уже всего боится.

Вот что, к примеру, писал про своего Ивaнова А. П. Чехов: «Такие люди, как Иванов, не решают вопросов, а падают под их тяжестью. Они теряются, разводят руками, нервничают, жалуются, делают глупости и в конце концов, дав волю своим рыхлым, распущенным нервам, теряют под ногами почву и поступают в разряд “надломленных” и “непонятых”»… [130]

Проблему усугубляет то, что житейские и даже профессио-нальные занятия интеллигента – не главная забота его жизни. Его предназначение – миссия спасителя: народа, России, человечества. Личный дом, семья, достаток истинного интеллигента не интересуют. Он выше этой мелкой бытовой возни. К тому же он всегда на людях, «он спасает народ, – да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома», – с едкой иронией заключает М. О. Гершензон [131].

Такой интеллигент выстраивает в своем сознании множество химерических проектов, искренне считая их благодетельными. Однако практические его действия всегда оглядочны. Именно по этой причине, как считал русский юрист и философ П. И. Новгородцев, пружиной кризиса интеллигентского сознания является его собственный «рационалистический утопизм». Для интеллигента он неразрешим, ибо кризис этот – порождение его сущностного начала. Неделовитость русской интеллигенции оказывается таким образом оборотной стороной ее идейности.

Сознание интеллигента неизбежно раздваивается: его миссия – осчастливить народ, он один знает, как это сделать, но сам ничего сделать не может и потому, отвечая в своем сознании как бы за все, он на самом деле ни за что не отвечает. З. Н. Гиппиус подобрала для этого феномена русской интеллигенции очень точные слова: «трагедия безответственности» [132]. Так интеллектуальная свобода, свобода как категория нравственная, вступая в зацепление с другими нравственными началами, оборачивается для интеллигента гордиевым узлом психофизических комплексов. Интеллигент всегда – друг разума и раб собственного сознания.

В 1897 г. В. О. Ключевский [133] поделил русскую интеллигенцию на три типа. Их, сохраняя авторскую интонацию, мы поиме-нуем более конкретно. К первому типу относится интеллигенция с примитивным интеллектом, это «люди с лоскутным миросозерца-нием, шитым из обрезков газетных и журнальных». Ко второму принадлежат люди с догматическим интеллектом, «сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению». Наконец, к третьему типу В. О. Ключевский причислил интеллигентов без всякого интеллекта вообще. Такие люди, как «щепки, плывущие по течению», они «без верований и без мыслей, с одними словами и аппетитами».

А вот какого мнения о русской интеллигенции был А. П. Чехов. По его наблюдениям вся интеллигенция – это «слизняки и мокрицы». Далее: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна… которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать… вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях – и все это в силу того, что жизнь не имеет смысла…» [134].

Прочитав все это, ничего не остается, как согласиться с мнением М. О. Гершензона, что «сонмище больных, изолированных в родной стране, – вот что такое русская интеллигенция» [135].

Не очень симпатичные характеристики. Признаюсь, неловко их было воспроизводить. Однако и великий историк, да и великий писатель, непосредственно наблюдавшие за деструктивной словесной суетней русской интеллигенции и точно зная, к чему это может привести, имели на них право.

Можно, разумеется, не обращать внимания на сердитую оценку В. О. Ключевского и не отнимать у интеллигенции единственное ее богатство – интеллект, а поступить иначе: просто перечислить то сущностное, без чего интеллигент уже и не интеллигент вовсе, и посмотреть, станет ли при этом его портрет более привлекательным. Тем более над этим размышляли многие и было бы несправедливо пренебречь плодами их анализа.

Иными словами, если А. П. Чехов изобразил эмоциональ-ный портрет интеллигенции, то мы попытаемся подойти к этой задаче аналитически, т.е. разложить цельный образ на составные элементы, но так, чтобы из них этот цельный образ легко складывался.

Итак, основная черта русского интеллигента – его внутренняя оппозиционность системе, он ее не приемлет, а потому не помогает власти, а противостоит ей. Но противостояние интеллигенции всегда деструктивное, ибо русская интеллигенция беспочвенна. К тому же она наделена целостным (по сути тоталитарным) миросозерцанием, из коего проистекает лютая нетерпимость к инакомыслию и крайне опасный максимализм во всем.

Эти качества дополняют столь же типические штрихи: любовь ко всему народу и полное равнодушие к человеку, стремление к свободе для всех и пренебрежительное отношение к свободе каждого. Русскому интеллигенту свойственны к тому же чисто нервические протуберанцы интеллекта, причудливо переплетающиеся с удивительной «ленью души» (С. Н. Булгаков) и забвением собственной гордости, которое не может оправдать даже христианское всепрощение.

Интеллигент, как точно подметил С. Н. Булгаков, «порою впадал в состояние героического экстаза, с явно истерическим оттенком» [136]. Этот портрет дополняет еще один мазок, наложенный М. О. Гершензоном, – интеллигенция, по его мнению, в массе своей «безлична, со всеми свойствами стада: тупой косностью своего радикализма и фанатической нетерпимостью» [137].

Как это ни странно, но заведомая деструктивность интел-лигентской оппозиционности связана с ее беспочвенностью. Ф. А. Степун отметил, что именно беспочвенность интеллигенции и есть ее основная почва. «Будь это иначе, – пишет философ, – пригоршня беспочвенных идей, брошенная на вспаханную войной (первой мировой. – С.Р.) землю кучкою “беспочвенных интеллигентов”, не могла бы дать тех всходов, которые она дала, – всходов, от которых содрогается мир» [138].

Беспочвенность интеллигенции, пожалуй, самая страшная ее трагедия потому прежде всего, что интеллигент всегда искренен в своих порывах, он вкладывает в них душу, но реальной отдачи не видит, а потому получает не удовлетворение, а лишь озлобляется и начинает новый виток метаний. К тому же порывы интеллигента всегда ориентированы на идеалы, но в реальной повседневности он вынужден служить лишь сиюминутным интересам, хотя уверен, что служит идеалу. По этой причине интеллигент с легкостью и столь же искренно эти идеалы меняет. Интеллигенция поэтому всегда отщепенна не только от народа, но и от власти, которой подобные «слуги» не нужны. Она неизбежно оказывается между жерновов и ее, как правило, перемалывают.

Интеллигент, не грех и повторить, живет в мире слов. Слова для него все: через них он видит мир, с их помощью выстраивает теории улучшения мира и считает их единственным благом. Интеллигент в мгновение ока становится рабом своей доктрины и непримиримым хулителем спасительных идей других. Своя теория для него – идол. Русский интеллигент в силу все того же тоталитарного миросозерцания не мыслит своей жизни без идолов. Он их делает, как писал князь Е. Н. Трубецкой, «изо всего на свете: из народа, из партии, из формулы, из учения, в котором он видит “последнее слово науки”» [139].

И самое страшное в том, что из предмета поклонения идол неизбежно становится единственным критерием нравственных обязанностей. Идолопоклонники по природе своей мечтатели. И коли идол для них тождествен идеалу, то, нетрудно себе представить, сколько зла в период «исторической хляби» принесли русскому обществу эти интеллигентские мечтания. М. И. Цветаева не зря заметила, что откровенные властолюбцы менее страшны государству, нежели мечтатели. Да, «революции делаются Бальмонтами, а держатся Брюсовыми» [140].

Попробуем разобраться в нарисованном портрете более детально.

Н. А. Бердяев замечает, что «русская интеллигенция всегда стремилась выработать в себе тоталитарное, целостное миросозерцание, в котором правда-истина будет соединена с правдой-спра-ведливостью» [141]. Причина все та же: отщепенство интеллигенции, сознание того, что она не нужна власти и полная внутренняя убежденность, что Россия без нее пропадет. Такая взаимонеприемлемая раздвоенность сознания диктовала свое, чисто интеллигентское вuдение окружающей действительности, в нем все было взаимосвязано и не оставалось места для сомнений и додумок. Такая целостность в глазах интеллигенции была гарантией истинности. Именно отсюда и проистекают максимализм интеллигенции, ее абсолютная нетерпимость к инакомыслию. Надо ли говорить, что именно тоталитарное миросозерцание сводилось у русской интеллигенции к погоне за миражами и абсолютами.

Максимализм русского человека, его тягу к Абсолютному Н. А. Бердяев связывал с глубинной, подчас неосознаваемой его религиозностью. Это, конечно, так, ибо поклонение Абсолютному, без деформации сознания человека, может быть только религиозным. Но коли само миросозерцание русского человека тоталитарно, то он невольно как к Абсолютному относится и к продуктам человеческого разума, его сознание так устроено, что он внутренне всегда готов воспринять их как Абсолютную истину. Поэтому религиозное поклонение в России всегда органично сочеталось с идолопоклонством.

Нравственной базой одного из популярных у интеллигенции второй половины XIX века «социалистического миража» оказался невероятный сплав веры и атеизма как абсолютной веры. Русская душа, склонная к абсолюту во всем, не могла смириться с тем, что Господь допускает массу несправедливостей в реальной земной жизни. Раз так, то божеская жизнь не во всем правильна, значит, влияние Бога не во всем абсолютно. Абсолютным тогда можно провозгласить атеизм, допускающий самим влиять на жизнь так, чтобы сделать ее более справедливой, более божеской. Допустив такое, русская радикальная интеллигенция душой приняла возможность, а главное допустимость насильственного передела жизни. Это было фундаментальным нравственным преступлением перед верой. Совершив его, русские радикалы стали спорить уже по частным вопросам, касающимся средств такого передела.

Одним из первых истинный ужас за будущность России без Бога испытал Ф. М. Достоевский. Его «Бесы» – это вопль русского писателя, его заклинание: люди, не давайте воли гордыне! Гордыня – это без Бога! А без Бога – все дозволено! В этом – беспросветность. В этом – конец! Достоевский подобную будущность России не столько даже понял умом, сколько прочувствовал душой, сколько провидел сквозь время [142].

Приведу классический образчик чисто интеллигентского вuдения «светлого будущего». Великий русский кристаллограф Е. С. Федоров, захваченный революционным бунтарством 1905 г. и даже вознесенный его волной на выборный пост директора Петербургского Горного института, публикует в двух номерах практически недоступного для широкой публики ведомственного журнала (и на том спасибо) философско-методологическое эссе «Перфекцио-низм». В нем он обосновал так называемый «закон перфекционизма», т.е. более общее выражение закона эволюции Ч. Дарвина. Он как ученый-естественник понимал, что «в лоб» эволюционную тео-рию к развитию общества не пристегнешь. А очень хотелось, ибо она содержала все желанные для русского интеллигента факторы эволюции общественного развития: борьбу и выживаемость более совершенных форм.

И Е. С. Федоров сочиняет свой вариант «неравномерной эволюции». Правила же этой неравномерности и выводятся через законы перфекционизма. Для их обоснования он сделал все необходимые уступки строгой методологии: ввел представление о «кон-сервативных душах», наилучшим образом приспособленных именно к данному моменту. Ясно, что консерватизм, по Е. С. Федорову, естественным образом переходит в реакцию. Появляются «реакцион-ные души». Эти ради собственного спасения пускаются уже на все тяжкие, у них нет не только стремления к истине, но даже представления о ней. Вместе же с истиной, само собой, гибнет и справедливость.

Этим силам зла Е. С. Федоров в лучших традициях русского фольклора противопоставляет добрые силы. Это, конечно, «прогрес-сивные души». Дальше лучше предоставить слово самому Е. С. Федорову. Он в восторге от своих гонимых «прогрессивных душ»: «В своем стремлении к высшей стройности, к “идеалу”, они нарушают стройность, уже укоренившуюся, и чем глубже укоренилась такая стройность, тем уничтожение ее требует больше жертв, требует крови. Против этих душ законы, обычаи, общественная организация; но за ними истина, справедливость, нравственная высота, высшая красота» [143]. Бесы Достоевского у Федорова играют роль прогрессивных душ. Как говорится, приехали…

Русская радикальная интеллигенция, искренне желая спасти Россию, в итоге покалечила ее. Но своротив шею монархии, интеллигенция, как точно заметил М. А. Волошин, и себе подписала смертный приговор. Спектакль с трагическим для себя финалом она поставила сама. Интеллигентские идеалы оказались не к месту и не ко времени.

Глава 6

Протуберанцы интеллекта

Остановимся на одном, но зато крайне любопытном сюжете. В середине XIX столетия, во время реформ Александра II, сформировалось характерное явление русской культуры – нигилизм -своеобразное диссиденство прошлого века. Само слово происходит от латинского nihil, т.е. ничего не признающий. В российской интеллигентской среде оно стало весьма популярным после выхода в свет в 1862 г. романа И. С. Тургенева «Отцы и дети», герой которого, Базаров, был назван автором «нигилистом».

Понятно, что само явление выдумал не И. С. Тургенев, он лишь тонким чутьем художника почувствовал те настроения, которые уже витали в определенной части русского общества, и навесил на них удачную бирку. Как написал Н. С. Лесков, он дал этому явлению лишь «пароль и лозунг». Сам же Лесков назвал нигилистов «уродами российской цивилизации» [144].

Получилось так, что появление романа И. С. Тургенева совпало с началом александровских реформ, которых после затянувшейся николаевской «зимы» ждали с каким-то нервическим нетерпением. И «отрицателями прошлого» поначалу стали именно нигилисты. Но они не были бы русскими интеллигентами, если бы довольствовались тем, что предлагалось реформаторами. Поэтому уже вскоре нигилисты стали отрицать и реформы, и методы их проведения. А от отрицания один шаг до борьбы. Так нигилизм стал конкретным проявлением русского максимализма, а в «нигилистов» вскоре перекрестили русскую радикальную интеллигенцию, разночинцев прежде всего, в чем большой ошибки не было.

«Пришел вонючий “разночинец”. – Констатирует В. В. Розанов. – Пришел со своей ненавистью, пришел со своею грязью… И это окружило его ореолом “мрачного демона отрицания”» [145]. Понятно, что именно из нигилистов выросли народовольцы. Это же уродливое явление стало одним из истоков большевизма [146]. Когда большевики совершили государственный переворот, то, как отметил Н. А. Бердяев, к самым вершинам власти «подобрались» Хлестаковы, Верховенские и Смердяковы, ибо руководили революцией «нигилистические бесы», давно уже под разные идеи терзавшие Россию [147]. Мораль русской революции, что утверждал также и С. Л. Франк, – в нигилизме, он упорно развивался и инъецировался в русские мозги всю вторую половину XIX века [148].

Подобная, с позволения сказать, философия оказалась со-звучной внутренним потребностям ленивых интеллигентских моз-гов, и радикальная русская интеллигенция с легкостью необыкновенной через истерическую, яростную публицистику внедрила эти идеи в доверчивое русское общество. Тон этой публицистики стал нетерпимым, резким, «маниакальным». Подобную публицистику Н. С. Лесков называл «клеветническим террором в либеральном вкусе» [149].

А вот что писал А. П. Чехов о любимце русских радикалов Д. И. Писареве: «Оскотиниться можно не от идей Писарева, которых нет, а от его грубого тона… Воняет от критики назойливым, придирчивым прокурором» [150]. Чехова возмутил тон, которым Писарев «об-щался» с произведениями Пушкина.

Любопытно отношение русских нигилистов к науке, прежде всего к естественным наукам. По словам Н. А. Бердяева, оно было «идолопоклонническим», сомнения нигилистам_интеллигентам бы-ли несвойственны, русский же материализм был начисто лишен скептических начал, он был «верующим» [151]. Поэтому пропаганда новых научных идей русскими нигилистами мало что давала самой науке: они больше заботились о цветистости слов, чем вникали в суть дела. Так именно случилось с оценкой «Происхождения видов путем естественного отбора» Ч. Дарвина. Вокруг этого монументального труда в 70-х годах XIX века развернулась настоящая битва: русские дальновидцы, усмотрев в «естественном отборе» отчетливо социологический аспект, предложили и историю общества рассмотреть «по Дарвину» (статьи Н. К. Михайловского, С. Н. Южакова и др. в «Отечественных записках»). Заметим, кстати, что уже в советское время дарвинизм стал одной из «естественных» подпорок теории классовой борьбы.

Весь политический, социальный и даже научный радикализм русской интеллигенции, ее непременное желание видеть в крайних формах политической борьбы кратчайший путь к достижению «народного блага» всецело исходит из наивной веры, что насильственное уничтожение врага и устранение «объективных» преград сами собой обеспечивают осуществление того, что они считают общественным идеалом. А ради достижения этой цели они готовы были на все – от безоглядного следования «Катехизису революционера» С.Г. Нечаева до претворения в жизнь «спасительных» для России рецептов немецкого социалиста К. Маркса.

Крупный русский философ С. Л. Франк в 1918 г. вынес свой приговор радикальной интеллигенции, столь «навредившей» российской истории: «Русская интеллигенция не оценила и не поняла глубоких духовно_общественных прозрений Достоевского и совсем не заметила гениального Константина Леонтьева, тогда как слабая, все упрощающая и нивелирующая моральная проповедь Толстого имела живое влияние и в значительной мере подготовила те кадры отрицателей государства, родины и культуры, которые на наших глазах погубили Россию. Тот семинарист, который, как передают, при похоронах Некрасова провозгласил, что Некрасов выше Пушкина, предсказал и символически предуготовил роковой факт, что через сорок лет Ленин был признан выше Гучкова и Милюкова…» [152].

Подобный приговор можно и обжаловать. Во-первых, все же поняла и прочувствовала русская интеллигенция прозрения Достоевского. И именно поэтому судорожно заметалась в поисках «спа-сительного рецепта». Но российский государственный организм к тому времени уже был столь сильно поражен злокачественными новообразованиями, что лечить его интеллигентскими пилюлями было бессмысленно. Во-вторых, Россию никто не погубил. Она жива по сию пору. Рухнуло все привычное, насиженное и любимое. Россия же попала в историческую трясину. Но любая трясина не бездонна. И хотя из эволюционного развития выброшено почти целое столетие, Россию болотная жижа не поглотила. Выбираться из нее действительно трудно. Но это уже другой вопрос. В-третьих, вне всякого сомнения, Ленин «выше» Милюкова уже хотя бы потому, что сумел взъерошить на целое столетие, – а возможно и более, – полмира, а могучая Россия встала-таки перед ним на колени, и он со своими последышами вытворял с ней все, что вздумается, более семи десятилетий.

Вывод поэтому можно сделать вполне определенный: рус-ская интеллигенция выполнила свой моральный долг так, как она его понимала, добросовестно и надрывно указав на все язвы, изъевшие страну. Язвы эти, кстати, были видны и без ее указаний. Но чтобы они не расползались по телу, чтобы лечить их терапевтически, нужно время и немалое. Интеллигенция же была нетерпелива и требовала немедленного исцеления. Добиться его можно было только хирургически, что, к несчастью для страны, и случилось. Единственное, что могло уберечь Россию от революционного скальпеля, – ее нравственное здоровье. Но, как оказалось, и оно было подорвано.

Мы уже писали, что российским властям интеллигенция была не нужна, они относились к ней с плохо скрываемым пренебрежением; но и массам, за интересы которых витийствовали русские интеллигенты, они были чужды. Русский мужик, познакомившись поближе с «ходоками в народ», досадливо сплевывал под ноги и спокойно возвращался к своим нехитрым земным делам. А иногда, – что, кстати, также случалось, – сдавал этих ходоков полиции. Народники же, пытавшиеся навязать народу свою любовь, подавленные его неблагодарностью, ретировались по своим усадьбам да городским квартирам и начинали вынашивать более изощренные формы «любви».

Получается так: интеллигенция жизнь отдавала за благо народа, а тот ее не просто не замечал, он терпеть не мог этих непрошенных радетелей. Пропасть между интеллигенцией и народом со временем только расширялась, и это явилось объективным историческим приговором русской интеллигенции: власти она была не нужна, а народ российский и вовсе относился к интеллигенции «ругательно». К сожалению, – и это почти что заурядный факт, – с момента появления на исторической арене радикальной русской интеллигенции (пусть это будет первая четверть XIX века [153]), история России «заболела либерализмом» и ее государственность начала сначала медленно, а затем все быстрее трухлявиться или таять, что по сути одно и то же.

Между тем, весь трагизм народолюбия русской интеллигенции – в его несомненной искренности. Корни этого нравственного порыва уходят в мрачные времена раскола и неистовых петровских реформ. Их итогом явилась, в частности, пропасть, разверзнутая между господами жизни и невидимым их взору людским муравейником.

В XIX веке отторгнутая властью интеллигенция искренне верила, что тайна подлинной жизни и религиозной правды хранится в народе. Ничего, мол, у властей не получается, поскольку они сильно обидели народ и тот спрятал в себе правду русской жизни. За этой-то правдой интеллигенция и пошла «в народ» [154]. Народничество, по справедливому заключению Н. А. Бердяева, стало формой своеобразного покаяния русской интеллигенции. Они таким способом хотели вернуть свой долг народу.

Один из лидеров либерально-демократического движения начала XX века И. И. Петрункевич искренне восторгался народо-любческим порывом русской интеллигенции: она шла на эшафот, в ссылку, крепость «за общее благо народа». «Такое жертвенное настроение и глубокое сочувствие к народной массе, – пишет он, – не было ни случайным, ни эпизодическим» [155]. Вот только народ никак не хотел этого понять, он не желал ни от кого принимать долги и в первую очередь от интеллигенции. Ее он вообще всерьез не воспринимал.

С государственной точки зрения, что точно подметил К. Н. Леонтьев, подобный антагонизм между интеллигенцией и народом должен был бы «радовать» власть предержащих, ибо благодаря ему у России появлялся шанс сохранить свое государственное устройство, поскольку народ (по такой логике) должен быть глух к разглагольствованиям русских интеллигентов. Почему? Потому только, что все идеи у интеллигенции якобы «заимствованные», а у народа – «свои». А только на свои идеи и можно опереться [156]. Реальная жизнь эти умопостроения русского философа, однако, не поддержала.

Да, русская интеллигенция никогда не знала, да и знать не могла своего народа, ибо жила не его, а своей жизнью. Более того, она, навязывая народу свою заботу, не пыталась даже защищать его каждодневные насущные интересы не только потому, что не имела о них представления, но главным образом в силу своих собственных взглядов на народные нужды. Их интеллигенция «всегда видела издали, на горизонте западноевропейских идеологий и в глубине своей беспокойной совести» [157].

Здесь надо отметить одну любопытную, можно даже сказать, парадоксальную ситуацию. Дело в том, что чувства интеллигенции к народу – а для XIX столетия это было тождественно ее чувствам к русской деревне – были двоякими.

На самом деле, интеллигенты искренне любили русского мужика и в то же время терпеть не могли русскую деревню как элемент чисто русской цивилизации.

Причина здесь одна: русской деревни практически не коснулись петровские реформы, она как жила в XVII веке, так и продолжала жить. Это была своя цивилизация. Культура народа и культура общества не имели ничего общего, а потому все спасительные рецепты интеллигенции деревня отвергала напрочь. Интеллигентов же (ходоков в народ) поначалу это искренне обижало, а затем они начинали люто ненавидеть деревню. Она не вписывалась в их теории, была жупелом, бельмом, оно мешало. Деревня олицетворяла собой исконную, по многим характеристикам даже дониконовскую, Россию, ее практически не коснулись интеллектуальные изломы многочисленных «столичных историй». Она жила своей жизнью. Можно сказать поэтому, что на протяжении многих десятилетий шла непримиримая борьба двух культурологических стихий, в которой народники должны были проиграть и проиграли.

И еще один нюанс. У демократической, т.е. революционно настроенной, интеллигенции никак не совмещалась любовь к народу не только с любовью к русской деревне, но, что еще более важно, с любовью к русскому государству. Народ интеллигенция любила, а с государством неистово сражалась. Подобное пагубное противоречие Н. О. Лосский назвал кризисом и одновременно тупиком интеллигентского сознания [158].

Да, народ для интеллигенции был идолом, на него она молилась, в служении народу видела единственный смысл жизни. Поэтому когда коммунисты заимствовали у норвежского драматурга Г. Ибсена убийственный ярлык «враг народа» [159] и стали наклеивать его на «буржуазных интеллигентов», то они, понятное дело, не вдавались в какие-либо психологические тонкости, связанные с особым складом души русского интеллигента. Но слова были выбраны на редкость удачно, ибо они попали в самую точку.

Достоевский сказал как-то, что если истина вне Христа, то я предпочитаю оставаться не с истиной, а с Христом. Народ и был Христом русской интеллигенции [160]. А потому, когда интеллигенцию не просто сознательно противопоставили русскому народу, но даже посчитали «врагом» его, то это стало куда более тяжким обвинением, чем те конкретные «преступления», которые вменялись интеллигенции в вину на многочисленных судебных процессах.

Однако вернемся в XIX столетие…

На идеологическом горизонте приблизительно с 70-х годов замаячила крайне соблазнительная для поверхностного интеллекта «религия социализма». С ее высот опускаться на грешную землю ин-теллигенция не желала. «Кто раз был соблазнен этой оптимистической верой, – пишет С. Л. Франк, – того уже не могут удовлетворить непосредственное альтруистическое служение изо дня в день ближайшим нуждам народа; он упоен идеалом радикального и универсального осуществления народного счастья…» [161].

…Весь ход российской истории, вплоть до начала XX столетия, идеально подготовил страну для восприятия социалистической утопии. Народ в России даже понятий о собственности никогда не имел. Еще о Московской Руси говорили, что «она не знала греха земельной собственности» [162]. Не имел он представления и о личных свободах. Зато весьма почитал справедливость. Чем не благодатная почва для посадки утопических идей. И вовсе тут не причем классовая борьба, созревание революционной ситуации и прочая чисто адвокатская казуистика.

Марксизм, сплавив русский национальный мессианизм с русским же максимализмом и мечтами о сказочной реальности, достигаемыми, пусть и принуждённо, но зато без особого личного труда и враз, оказался тем приятным зельем, которым охотно травились лучшие русские умы конца XIX столетия и которое в итоге обезмыслило целую страну.

Русские мечтатели, стремившиеся к насильственному перекрою жизни, – от декабристов до С. Г. Нечаева и П. Н. Ткачева – были себе на уме. Они строили свои «теории», отталкиваясь от российских особостей и не утруждали себя ни экономическими изысками, ни социологическим анализом. Когда народился марксизм, то значительная часть российской интеллигенции искренне уверовала в него как в панацею. Но были и такие, кто отрицал всеядность марксизма, доказывая, что Маркс России – не указ. Наиболее яркие фигуры этого лагеря М. А. Бакунин и П. Н. Ткачев. Н. А. Бердяев полагает, что не К. Маркс, а Ткачев и Нечаев являются идейными предтечами большевизма, что именно у них Ленин учился безнравственности и вседозволенности.

Пересказывать «теории» Нечаева и Ткачева не имеет смысла. Скажем лишь, что эти изыски (сами по себе) являлись следствием взрывного характера развития русского общества, когда полный идеологический зажим вдруг взрывался ничем не регулируемыми и как бы избыточными для неподготовленного русского ума свободами. Неудивительно, что несбалансированная государственная политика рождала адекватную несбалансированную эмоциональную реакцию, ибо интеллектуальная свобода вдруг оказывалась как бы впереди, еще скукоженной прежним давлением нравственности, а потому идеи оказывались «выше морали».

Н. А. Бердяев в автобиографии «Самопознание» признался, что в основу своего миросозерцания он положил не бытие, не сознание, не волю, а свободу. Он пришел к выводу, что трагедия мира началась тогда, когда люди стали познавать тяжкое бремя свободы. Потому они с удовольствием и сбрасывают с себя эту непосильную ношу, чтобы облегчить душевный разлад.

«Я очень рано понял, – пишет Н. А. Бердяев, – что революционная интеллигенция не любит по-настоящему свободы… Еще будучи марксистом, я увидел в марксизме элементы, которые должны привести к деспотизму и отрицанию свободы» [163].

Все верно. Да и единение радикальной интеллигенции и народа так же оказалось мыльным пузырем. Он мгновенно лопнул, как только в России стало осуществляться то, к чему нетерпеливая интеллигенция призывала свой народ более полувека…

Зашедшаяся в революционном экстазе народная стихия попросту отбросила интеллигенцию с дороги, как отбрасывают пинком ненужную ветошь. Революция, которую интеллигенция готовила почти целое столетие, холодной осенью 1917 г. подхватила ее, пожелтевшую от страха, и, как опавшую с деревьев листву, безжалостно разметала по землям своим и заморским.

Д. С. Мережковский, сочиняя в 1906 г. своего «Грядущего Хама», уже видел мысленным взором новую, еще неведомую ему Россию. Он желал ее, как желают любимую женщину, и одновременно терпеть не мог ту Россию, в которой реально жил. Он насквозь был пропитан идеями А. И. Герцена, М. А. Бакунина, Д. И. Писарева и с удовольствием внедрял в головы читающей публики их разрушительный пафос. Он пытался расшевелить своим воспаленным нетерпеливостью журналистским пером народ, не умея понять глубинных, основополагающих начал русского характера: терпения, смирения и покорности; ему неведомо было, что это не рабьи, а божеские черты, а потому грех обращать в недостаток то, что является достоинством.

Неудивительно, что когда такие знатоки народного счастья, как Д. С. Мережковский, своими прямолинейными идеалами все же расшевелили распластанного на двух континентах и беспокойно спящего зверя, то «зоологическое начало» темного русского человека мгновенно прорвало тончайшую культурную пленку, покрывавшую Россию, и он, толком не понимая, что происходит, взъярился и в первую очередь прихлопнул тех, кто оторвал его от многовековой сонной одури, – интеллигентов. Если бы Д. С. Мережковскому в 1906 г. приснился год 1917, то он враз бы охолодел и, отерев со лба липкий пот, трясущимися губами промямлил: чур меня…

Уже в 1919 г. академик В. И. Вернадский, за два года до того бесславно завершив свою деятельность демократа-преобразователя, стоя на капитанском мостике кадетской партии, полностью осознал всю нереалистичность демократического максимализма для России того времени. Ученый понял также, сколь губительным для будущности страны было разрушение российской государственности, которая в муках, в крови и в поте складывалась веками. Теперь она утрачена. Но вместе с Россией безвозвратно ушла с исторической сцены и старая русская интеллигенция – рухнувшие обломки российского государства раздавили ее. «Это хорошо, – пишет В. И. Вернадский, – ибо вина за многое, что совершилось и совершается, лежит на ней… Никогда в истории не было примера, чтобы мозг страны – интеллигенция – не понимала, подобно русской, всего блага, всей огромной важности государственности» [164].

Русская интеллигенция, таким образом, пала жертвой собственной эмпирической близорукости. «Духовное отчуждение» между интеллигенцией и народом, о котором еще в 1908 г. говорил С. Н. Булгаков [165], в 20-х годах завершилось мутацией русской интеллигенции в интеллигенцию советскую. Народолюбие по-интеллигентски и для нее, и для России кончилось трагически, советская же интеллигенция молилась совсем другим «богам». Если русская интеллигенция активно боролась с самодержавием, то советская преданно служила коммунистическому режиму. Так продолжалось до середины 60-х годов. Затем интеллигент стал читать и слушать, само собой недозволенное – читать «самиздат» и слушать «голоса». Но еще А.И. Герцен говорил, что если интеллигент начал читать, то он непременно возненавидит власть.

Так подспудно вызревала в интеллигенте двойная мораль и двойное сознание. Теперь он не только презирал идеалы, которым еще накануне поклонялся, но и начинал в душе презирать самого себя.

Очень узнаваемый портрет советской и даже постсоветской интеллигенции нарисовал Ю.А.Поляков: «Служа власти, интеллигенция мечтает о ее смене. Клянясь в любви к народу, боится и презирает его. Прославляя свободу, демократию, равенство, поддерживает тиранов и толстосумов…Разоблачая продажность, сама охотно продается, тем более что покупатели интеллекта всегда находят- ся» [166].

Часть III

Российская интеллигенция

Глава 7

Русские «книжники»

Те источники, которые донесли до нас основные события российской истории с древнейших времен, в определенном смы-сле интересны и для нашей темы, ибо именно тогда закладывалась та духовная и интеллектуальная аура, которую мы называем русской ментальностью; именно тогда четко обозначились те исторические процессы, которые привели к формированию русской государственности в виде, несовместимом с развитием интеллектуальных и духовных свобод человека.

Первый исторический репер, имеющий для нас определя-ющее значение, – X век: начало христианизации Руси. Это был длительный, мучительный процесс, сопровождавшийся полным сломом сознания людей. Принятие Русью христианства по византийскому образцу явилось результатом договора о «свойстве» с Византией 987 г. Русь в лице Великого князя Владимира I Святославовича свой выбор сделала [167].

Разумеется, в X веке эта акция была нужна лишь светской власти. Для простого же люда принятие новой веры означало крушение многовековых традиций, отказ от покровительства языческих богов, защищавших их труд, быт, освящавших обряды и обычаи. И тем не менее монотеизм оказался спасительным открытием и для Руси: в средние века он способствовал объединению русского государства, а в дальнейшем по мере того, как православие становилось неотъемлемой частью русской ментальности, оно помогло укрепить нравственный стержень человека и значительно облегчить тяготы его жизни.

Есть еще один аспект христианизации Руси для нас особенно важный: приобщение Руси к мировой религии означало и ее приобщение к мировой культуре. Церковная письменность, переданная нам Болгарией, по мнению академика Д. С. Лихачева, «самое важное, что дало Руси крещение» [168], ибо до этого акта у славян была лишь «примитивная письменность».

Нельзя сказать, что именно христианская вера сделала русский народ грамотным, но можно с полной определенностью утверждать, что именно православие как Истинная Вера в первые века после крещения помогло русичам осознать себя неотъемлемой частью Святой Руси, что стало стойким фундаментом нравственного противостояния «поганым» и «неверным» во время татарского нашествия и одновременно обернулось неистребимым вирусом, заразившим русские души некими «особостями», много веков мешавшими и мешающими до сих пор найти России «дорогу к Храму» [169].

Еще до крещения в истории Древней Руси было событие, проявившее удивительную способность русичей к сохранению единой национальной общности. В IX веке русичи были вынуждены начать формирование собственной государственности. Тогда никто из славянских вождей не мог взять на себя миссию объединителя многочисленных родовых союзов. И порешили в 862 г. славяне призвать в свои земли грозных норманнов «княжить и володеть ими», мудро расценив, что уже вскоре эти норманны обрусеют и им с готовностью станут подчиняться как законной власти старые племенные структуры [170]. Действительно, не прошло и ста лет, как варяжский князь из «князя-авантюриста» превратился, по выражению П. Н. Милюкова, в «князя-правителя» [171].

Приход варяжских гостей укоренил еще одну спасительную, по крайней мере для Древней Руси, традицию: сила выше права. В последствие, уже через много столетий русской истории, этот императив, переродившийся из моральной опоры в юридическое беззаконие, стал основным рычагом расшатывания обессилившей российской государственности.

Уже при шестом Рюриковиче, Великом князе Владимире, Русь приняла христианство. Понял князь, что вера в Господа в условиях единоличной «силовой» власти сольется с верой и во власть светскую. А чтобы люди осознали для себя пользу такого слияния, их надо просветить. Именно с Владимира Святославича начинается целенаправленное приобщение русских людей к культуре. Он основал первые училища «для отроков», где детей обучали грамоте по букварю, часослову и псалтири. По свидетельству Н. М. Карамзина, матери отправляли своих чад в эти училища «как в могилу», ибо грамоту по неискоренимой языческой традиции считали опасным чародейством [172].

Нравы тех времен были жестокими. Слабое государство выжить не могло. Его непрерывно били. К тому же применительно к Руси говорить о государстве можно было с большой натяжкой. Она представляла собой совокупность непрерывно враждовавших между собой княжеств. Жизнь протекала в обстановке почти не прекращающейся смуты. «И встал род на род» (Нестор) и били друг друга до полного почти истребления. Поэтому неудивительно, что ослабленная раздорами Русь оказалась легкой добычей сильной и прекрасно организованной татаро-монгольской орды. В 1236 г. хан Батый захватил южное Приднепровье, а до этого полчища Чингисхана («Властелина Вселенной») покорили Среднюю Азию. Русь почти на 250 лет попадает в черную полосу своей истории. Наступил период, который все дружно называют «ордынским игом» [173].

Что же сделали завоеватели с Русью за 250 лет? Это очень большой срок, чтобы можно было говорить о врeменной оккупации русских земель. За 250 лет Орда так подействовала на психику русского человека, что она не стала вполне здоровой по сию пору. Недаром философ Л. Шестов говорил: поскреби как следует любого из нас, и ты доскребёшься до татарина [174].

Татары как завоеватели долгое время чувствовали себя на Руси вполне привольно: им не надо было силой усмирять русские княжества, не надо было в каждом городе держать большое войско. Требовалась только умная тактика, опирающаяся на реальное соотношение сил. Все же черные дела можно было вершить руками русских князей. И эта тактика вполне себя оправдала.

Через какое-то время Русь стала забывать, что татарской напасти когда-то не было. Русь стала чуть ли не органичной частью сколоченной монголо-татарской империи. «Представление о незыблемости сложившейся политической системы, – пишет Р. Г. Скрынников, – включавшей Русь в состав всемирной империи монголов_завоевателей, глубоко укоренилось в сознании нескольких поколений московских политиков. Традиция подчинения Орде подкреплялась авторитетом Александра Невского и Ивана Калиты. Руками Невского татары подавили народное выступление в Новгороде и подчинили себе феодальную республику, которую им не удалось покорить силой оружия, а с помощью Калиты Орда подвергла беспощадному разгрому Тверь, осмелившуюся начать борьбу за освобождение Руси от иноземного ига» [175].

Самое страшное в том, что татары покорили не только русские земли, они укоренили привычку к покорности в душах русских людей. Смирение проповедовали также церковники, а открытые выступления против завоевателей жестоко подавляли свои же русские князья. Впрочем, бунты случались не часто. Русские люди за два с лишним столетия жизни «под татарами» притерпелись к ней, считали ее естественной. Ведь за этот громадный срок сменилось около двенадцати поколений. Люди рождались при Орде, жили при Орде и умирали при Орде. Другой жизни они не знали. Такая жизнь была нормой. Поэтому если и случались бунты, то не столько против татар-завоевателей, сколько против своих же князей-грабителей. Смерду ведь было безразлично, куда идут те крохи, которые от него отбирались, – князю или хану. Его обирали – это главное.

Единственное, что не смогли осилить завоеватели в русских людях, – веру, ибо уже к XIV веку «языческая Русь превратилась в Святую Русь» [176]. Татары же для них как были «погаными» изначально, такими и оставались. Поэтому величайшую роль в поднятии нравственного духа православных играли подвижники, жизнью своей подававшие пример нравственного очищения. Самым заметным из них в XIV веке был Сергий Радонежский, основатель Троице _Сергиева монастыря под Москвой. Такие, как он, сыграли, возможно, решающую роль в том, что православные не дали окончательно растоптать свои души, именно вера явилась главным стимулом к борьбе с татарами-иноверцами, а не идея освобождения захваченных русских земель. Ведь для подавляющего большинства «земли» своими никогда не были, а идея патриотизма в раздробленном и до колонизации государстве решающей роли играть не могла. Поэтому только вера была способна объединить православных и вера же облегчила процесс «собирания» русских земель, после чего можно было начинать очищать Русь от «неверных».

В свое время князь Владимир выбрал православную веру. Теперь же, в конце XIII – начале XIV века свой выбор делала церковь, она рассчитывала на силу «одного княжества среди усобиц и ордынских набегов» [177]. Церковь поддержала Ивана Калиту в его распрях с тверским князем и ради конечной цели собирания земель даже одобрила призвание Калитой татар для разгрома войска своего тверского соперника. В те времена считалось, что царь – это татарский хан, он дан Руси от Бога, потому он и должен быть «арбитром» усобных споров [178].

Русь сбрасывала с себя татарское ярмо в течение 100 лет. Лишь в 1480 г. Иван III в битве на реке Угре окончательно разбил татар. 250-летняя колонизация Руси закончилась.

То, что этот отрезок российской истории – самый мрачный, вполне естественно. Менее естественно, что русская государственность после освобождения от татар стала строиться если не по татарскому образцу, то во многом по традициям татарской колонизации. Орда научила русских князей тактике униженной дипломатии: терпеть насилие и унижение, не подавая вида; приучила быть подозрительными и злобными; интриги и закулисные козни стали нормой общения. Одним словом, русское общество, не имевшее в то время собственных глубоких нравственных корней, унаследовало от татар аморальную нравственность [179].

На таком фундаменте и принялись русские князья возводить в XV веке здание российской государственности, а русские государи – рюриковичи по стилю своего правления были «вполне татарами» – со своими подданными они обращались как колонизаторы с рабами.

Итак, в конце XV века на геополитической карте Европы появилось новое независимое Московское государство [180]. Русь, наконец-то, обрела свободу, закабалив одновременно своих граждан. Н. И. Тургенев писал, что при Иване III (он, кстати, первым стал величать себя самодержцем) «Россия достала свою независимость, но сыны ее утратили личную свободу надолго, надолго, может быть, навсегда» [181]. Унтер Пришибеев стал не просто символом порядка, он оказался стержнем идеологии российской государственности.

Случился трагический для будущности России исторический парадокс, замеченный еще А. И. Герценом, – Москва спасла Россию от несвободы, задушив при этом все, что еще было свободного в русской жизни. Первые же московские государи, считая, видимо, что они облагодетельствовали свой народ, собрав разрозненные княжества под началом Москвы, что они и все Московское государство построили как бы из «своего частного удела», вполне искренно уверовали в то, что не они призваны служить интересам государства, а государство создано только для того, чтобы им в нем жилось сытно и безопасно [182].

Освободившись от татарской колонизации, Московия оказалась не самой желанной гостьей в салоне свободных европейских держав. Она слишком многих страшила теперь своими размерами и дикостью, со многими странами пересеклись ее стратегические и экономические интересы [183].

Случилось так, что возвышение Москвы совпало по времени с падением Византии. И это, кстати, оказалось для Москвы весьма дурным предзнаменованием. Дело в том, что Византия для Руси всегда была своеобразным духовным ориентиром: Русь крестилась по византийскому образцу, византийская культура оказывала определенное влияние на развитие русской культуры, патриарший престол в Константинополе был не только незыблемым авторитетом для русского православия, но он еще регулировал назначения на московскую метрополию. Одним словом, русская православная церковь была зависимой от Константинополя, но зато вполне независимой от светской власти. С падением же столицы Византии в 1453 г. русская церковь оказалась во власти московских самодержцев [184]. Это не могло не сказаться на ее нравственном авторитете. Церковь теперь, как правило, делала то, что отвечало даже не столько государственным, сколько государевым интересам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад