Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Из «Свистка» - Николай Александрович Добролюбов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В. А. Кокорев, прослышав о бескорыстном намерении Гладина принять на свой счет отправку рабочих, явился к нему и с задушевною улыбкою любезно предложил на этот счет услуги общества «Кавказ и Меркурий», выгоды которого были очень близки к левой стороне его филантропии. Вследствие этого было заключено условие, которым общество «Кавказ и Меркурий» обязалось перед Гладиным принять его рабочих на три баржи 15 апреля и доставить их на место, то есть в Царицын, в течение семи дней, к 23 апреля, за 7000 руб. сер.

Выходит, стало быть, что г. Кокорев не только устроил подряд с Гладиным, но даже сам предложил и способ отправления. Тем более должен он был следить за дальнейшим ходом дела, тем заботливее должен был упражнять в этом случае свое гуманное чувство. Но оказалось, Что г. Кокорев, заключивши условие с Гладиным и доставив обществу «Кавказ и Меркурий» 7000 руб. доходу с перевозки, считал свое дело поконченным. Вышло не совсем так.

На семь дней пути Гладин заготовил, по словам г. Козлова, на каждого человека по 1 пуду ржаного и 4 1/2 пуда белого хлеба, пропорция более нежели достаточная даже для 14 дней. Но он не рассчитал на удивительную распорядительность и аккуратность правления общества «Кавказ и Меркурий», недавно в таких ярких чертах изображенного г. Севастьяновым («С.-Петербургские ведомости», № 53), и в особенности на оригинальную деятельность г. Брылкина, управляющего нижегородскою конторою общества{81}. Оказалось, что общество допустило маленькую небрежность: по известию самого В. Кокорева («Русский вестник», стр. 49), г. Брылкин продержал в Балахне рабочих 10 (а по уверению г. Козлова – 12) дней, не имея в готовности баржей, которые должны были быть, по контракту, у берега. В это время весь хлеб-то заготовленный и съели. Затем, по мнению г. Кокорева, нужно было посылать вперед хлебопеков и кашеваров на места привала, и вся беда произошла оттого, что такого распоряжения не было делано. Но г. Козлов справедливо возражает, что при запасе хлеба на весь путь о хлебопеках и думать было нечего, потому что хлеб заготовлен был печеный. Хоть это тоже невеселое кушанье – хлеб, заготовленный на семь дней в теплую весну в низовьях Волги, – но по крайней мере все-таки хлеба достало бы, если бы не оригинальное поведение г. Брылкина. И, по всей вероятности, рабочие не стали бы даже претендовать на черствость хлеба, которая так возмущает г. Кокорева: им ведь это не в диковинку – всё терпят, бедные. Но им задано было испытание еще получше: перспектива остаться вовсе без хлеба… Тогда-то они и возроптали. Еще в Козьмодемьянске запас весь истощился, и, по словам г. Кокорева, произошло такое обстоятельство: «приваливают, идут за печеным хлебом на базар и находят там только пять пудов». К счастию, г. Брылкин распорядился заготовить здесь 700 пудов печеного хлеба, с которыми рабочие и плыли до Самары. В. А. Кокорев замечает, что «Николай Александрович Брылкин сделал это как бы в покрытие вины своей перед Гдадиным». Но г. Козлов находит здесь повод для следующих острот: «Брылкин, – говорит он, – заботился о заготовке хлеба в Козьмодемьянске, рассчитывая на то, что при таком излишнем простое людей Гладину хлеб понадобится, и его можно будет спустить с хорошей выгодой. Где же тут покрытие вины, Василий Александрович? Вот если бы вы купили этот хлеб на свой счет да роздали рабочим, это было бы другое дело, а так как за хлеб этот получена с Гладила приличная сумма денег, то вся эта операция не на покрытие вины, а на что-то более винное смахивает». Несмотря на плоскость этого каламбура, разъяснение того, как г. Брылкин покрывал свою вину пред г. Гладиным, очень любопытно.

До Самары плыли рабочие с хлебом. В Самаре нужно было опять покупать, и опять не найдено достаточного количества хлеба. Это и было поводом к «возмущению» рабочих. Вот что рассказывает об этом г. Кокорев («Русский вестник», стр. 49):

По прибытии в Самару приказчик подрядчика Гладина нашел на рынке только сто пудов печеного хлеба и, закупив его, хотел с ним отваливать, ибо пароход не мог стоять и ждать, пока самарский рынок запасется новым печеным хлебом. Тут рабочие не позволили сняться с якоря, видя, что сто пудов хлеба, то есть 4000 фунтов, составляет на 2000 человек по 2 фунта на каждого, а плыть с этим запасом до Саратова надо четыре дня.

Так вот до какой крайности доведены были рабочие, вот отчего наконец выказали они неповиновение, ужаснувшее приказчика Гладина. Им предстояло питаться двумя фунтами хлеба четверы сутки, а по предшествующему плаванию они знали, что к хлебу им ничего не дастся. После этого с каким умилением должны мы повторять возгласы г. Кокорева о мясе и каше…

И, несмотря на все вытерпенное в пути, рабочие поплыли от Самары с недостаточным количеством хлеба. Приближаясь к Саратову, они, по словам г. Кокорева, питались жеванием сухой крупы!!» «Таким образом, – приведем здесь слова статейки г. Альбицкого об этом же предмете («Северная пчела», № 50){82}, – на водах Волги, в виду огромных пространств, засеянных хлебом, в виду многолюдных городов и знаменитых хлебных пристаней, две тысячи народа по человеколюбию и заботливости Общества Волжско-Донской дороги испытали такие бедствия, какие, по благости божией, редко приходится испытывать и мореходцам на безбрежном океане».

Печатая в ноябре об апрельском происшествии, г. Кокорев говорил о фактах несколько откровеннее, чем в мае. Но оказывается, что он мог бы поступить гораздо лучше: благодаря тому, что поверку дела производить трудно, он мог бы все отвергнуть, как сделал другой поборник гласности, противник г. Кокорева г. Ал. Козлов, Этот почтенный защитник не только Гладина, но и всех его приказчиков, уверяет теперь, через год после события, что все известие «Самарских ведомостей» вздор, что и сами признания Кокорева – произведения его собственной фантазии. По уверению г. Козлова, «вся причина жалоб рабочих заключалась именно в том, что их с 25–50-рублевыми задатками слишком уже тянуло к родному ельничку-березничку», куда их приказчики не пускали. Мнение свое г. Козлов доказывает довольно оригинально. Он, употребляет такой силлогизм: если бы рабочих кормили гнилым хлебом, то оказался бы на баржах запас такого хлеба; а между тем при осмотре барж найдены только остатки черного хлеба с плесенью в руках рабочих, в запасе же гнилого хлеба не найдено, а найден свежий. «Как же это так?» – победоносно восклицает он и переходит к приведенному выше объяснению. Как видите, ни внимательностью, ни логикой г. Козлов не может похвалиться. Он не обратил ни малейшего внимания на то, что в Самаре закуплен был хлеб именно потому, что прежний весь вышел и что уже после этого, узнав о недостаточном количестве закупленных припасов, рабочие подняли ропот, объясненный приказчиками как бунт. Так где же могли найтись запасы гнилого-то хлеба и каким образом г. Козлов не понимает, откуда взялся в запасе свежий хлеб, когда у рабочих в руках был гнилой? Хороший адвокат и следователь г. Ал. Козлов – нечего сказать… Далее, в оправдание Гладина и его приказчиков, он объявляет, что «жевание крупы» выдумано фантазиею В. А. Кокорева, ибо во все время плавания барж с рабочими до Саратова на них «какой бы то ни было крупы ни зерна не имелось». Итак, и крупы не было: даже и жалкий суррогат пищи, представленный г. Кокоревым, исчезает в оправданиях г. Козлова.

Как, однако же, легко через год отрекаться от факта, пользуясь тем, что он не во всех подробностях засвидетельствован был формальным порядком! Жаль, что г. Кокорев поторопился с своей гласностью. Впрочем, кто ж ему помешает и теперь сказать, что по тщательном исследовании дела оказалось все дело пуфом, выдумкой пьяных мужиков?.. И, право, это не будет ни лучше, ни хуже того, что говорил г. Кокорев в порыве негодования о мясе, о каше, о черством хлебе. Результаты решительно одни и те же. Жаль только, что г. Кокорев так натужится, чтобы всем показать, какой он любитель гласности и русского человека.

А натуги действительно немалые! В письме, приведенном выше, г. Кокорев старается, между прочим, уверить всю Россию, что он поручил подряд г. Гладину даже в ущерб выгодам общества, единственно потому, что – знал его хорошее обращение с рабочими и общую любовь их к нему. Между тем в своих «Вестях», напечатанных в «Русском вестнике» (стр. 61–62), он приводит такие слова г. Гладина, из которых видно совершенно противное. По уверению г. Кокорева, г. Гладин решительно не понимает, как можно даже толковать о неудобстве помещения рабочих на Волжско-Допской дороге. Он, по уверению г. Кокорева, говорил вот что: «Да у меня на Борисовской дороге 15 000 рабочих; подите-ко посмотрите, как они живут в землянках-то осенью по колено в грязи. Да вот я работал шоссе около Бреста, так выпало такое неудачное место, что из семисот рабочих половина померла. Нет, уж тут ничего не сделаешь, коли начнут умирать; а коли не начнут – все хорошо: у меня в Варшаве ноне все здоровы. А вот как пошли по дороге из Питера в Москву, то, чай, более шести тысяч зарыли».

Положим, что ничего этого г. Гладин и не говорил г. Кокореву, как уверяет г. Козлов («Северная пчела», № 102); положим, что он даже никогда и не работал на шоссе около Бреста. Но все равно – ведь г. Кокорев влагает такие слова в уста г. Гладина: значит, у него составилось о Гладине именно такое понятие, какое выражается в этих словах. А иметь такое понятие о человеке и считать его очень заботливым и добрым для рабочих подрядчиком, это уж такая наивность, которую подозревать в В. А. Кокореве мы даже не имеем права. Чем же мог так понравиться г. Гладин г. Кокореву? Неужели тем, что «рабочие отзываются о Гладине как о человеке хорошем, только приказчиками его недовольны и так мало верят им, что боятся даже за свой расчет»? Ведь это значит, что Гладин просто злодей и губитель своих рабочих: самому ему все равно, мрут люди, так мрут, так видно, надобно; здоровы, так ладно, – место, видно, хорошее… А приказчики у него постоянно такие, что от них житья нет; гнилым хлебом кормят, в бунте обвиняют, расчет задерживают, ставят на работах казаков с саблями и нагайками… Это все к Гладину не относится: он человек добрый, и г. Кокорев нарочно хлопочет, чтобы подряд остался именно за ним… Чем объяснить такую невинность г. Кокорева? Неужели тем, что в его положении очень выгодно защищать всякого главного распорядителя, сваливая всю вину на подчиненных? В свою очередь, и г. Кокорев должен быть так же точно оправдан и восхвален, несмотря на все вопиющие ужасы, которые совершаются в подведомых ему делах… Ведь не он сам делает все эти ужасы; он, напротив, человек добрый – хлопочет о мясе для рабочих, а не только о хлебе: он даже и популярность между ними приобретает, ибо раздает им полушубки, взятые из кладовых Гладина же («Северная пчела», № 102). А в какой степени зависят от него все беспорядки, притеснения и мерзости, совершаемые другими в его ведении и в его интересах, до этого кто же станет добираться…

Но великодушию г. Кокорева нет никаких пределов, а самобичевание посредством гласности сделалось у него чем-то вроде хронической болезни. Бывают, говорят, организмы, чувствующие особенный страстный трепет от удара плетью или розгами; такой же сладкий трепет и возбуждение ощущает, по-видимому, г. Кокорев от оглашения какого-нибудь из своих недостойных поступков. Так и в настоящем случае: доказав очень ясно, почему и для чего выбрал он Гладина и почему на него положился, он вдруг переходит к самообличению в таком тоне:

В непредусмотрительной перевозке рабочих нельзя, по совести, обвинять подрядчика Гладина: он руководствуется прежним образом действий и не может иметь понятия о требованиях новых (то есть кормить рабочих не гнилым хлебом – это новое требование (!!!), за исполнение которых должно отвечать правление, – и я, разумеется, разделяю вину с прочими, как учредитель. Мы считаем себя умнее, образованнее подрядчиков (вольно же вам!), следовательно, мы и должны были подумать, как бы перевезти рабочих без всяких затруднений{83}.

Видите, какое смирение, какая готовность обвинить себя! Конечно, говорит, это, собственно, не наше дело; но мы так умны, так проникнуты новыми требованиями, что должны бы взять на себя труд наблюдать за действиями меньших братьев (то есть подрядчиков), которым недоступны новые требования. Мы этого не сделали, и мы виноваты: казните нас за то, что мы умнее других…

Так говорит г. Кокорев; но чтобы вы в самом деле не подумали, что он виноват, он сейчас находит другую, весьма уважительную причину, от которой произошли все бедствия рабочих и которая от него уже решительно не зависит. Вот эта причина:

Затем многие неудобства надобно отнести к неимению на Волге телеграфа, при котором всегда бы можно было телеграфировать о заготовлении не только печеного хлеба, но и мяса{84}.

Причина эта никому не приходила в голову, но для г. Кокорева она служит полнейшим оправданием. Как человек европейский, привыкший к новым требованиям, он воображал, разумеется, что на Волге есть телеграф, по которому если нельзя пересылать хлеба, то можно по крайней мере «телеграфировать о заготовлении не только печеного хлеба, но и мяса». В этой сладкой уверенности он и не подумал обратить свою заботу на заготовление не только мяса, но и печеного хлеба. Как же вы хотите иначе? Передовой человек, он не может никак свыкнуться с невежеством и грубостью наших нравов. Телеграфов нет! Фи! Да как же после этого удивляться, что люди сидят без хлеба, хворают от того и мрут в несоразмерном количестве! О невежественные россияне! Заведите прежде телеграфы по Волге и тогда уже претендуйте на свежий хлеб, на соль и постное масло!..

Впрочем, справедливость требует заметить, что г. Кокорев, как друг профессора Погодина, и здесь не изменяет высокому чувству патриотизма: он разумеет, очевидно, не иностранные телеграфы, а российские, которыми известия передаются на расстоянии, например, 1000 верст два, три, иногда шесть, а иногда даже и девять дней. Что именно о таких телеграфах хлопочет г. Кокорев, это видно из соображения быстроты собственных его действий. Письмо о самарском происшествии и о приказчиках Гладина писано им 30 мая; а затем подробнейшее исследование дела было им произведено только в половине июля, через полтора месяца, когда он сам приехал в Царицын. При этом оказалось, что положение рабочих вполне плохо; значит, для них ничего не было сделано ни обществом, ни г. Кокоревым с тех пор, как благодетельная гласность обнаружила их бедствия. Да и что же было еще делать? Написали в газетах гуманное послание, с азартом, с новыми требованиями… Чего же еще? Дело-то делать? – это еще погодите, это впереди. А нынче —

Нынче время не такое:Процветает гласность{85}.

Голодали рабочие дорогой: через месяц это было любопытным предметом для гласности. Хворали и мерли люди на работах все лето: в конце июля г. Кокорев сочинил «Царицынские записки», а в ноябре напечатал всю историю своей поездки в «Русском вестнике», этом знаменитом поборнике гласности. И прекрасно: мы очень довольны!..

А что нашел г. Кокорев на работах и что он сделал там? Хотите знать, так мы расскажем и это, только вкратце, потому что не след вводить в «Свисток» такую материю во всем ее ужасе.

По прибытии в Царицын рабочие опять голодали, потому что «скудный царицынский рынок не мог удовлетворить спросу». Для рабочих буквально ничего не было заготовлено, и даже главная царицынская контора с управляющим своим г. Позенковским прибыла в Царицын через три недели после рабочих. Все это время рабочие должны были обходиться собственными средствами – сами устроивали себе балаганы, кухни, кладовые для провизии… Тут же и начались болезни. Царицынская контора принялась писать в контору подрядчика разные предписания об устройстве лазаретов и пр., но сама ничего не делала и только, по прекрасному выражению г. Кокорева, «насмехалась над священными обязанностями человеколюбия, которые в этом случае совпадают с выгодами общества». Действительно, выгоды общества соблюдались бы тут лучше, если бы рабочих не так пренебрегли; а то, по свидетельству г. Кокорева, в первый же день по прибытии на место у Гладина ушло 300 человек! Господин Козлов, разумеется, негодует за это на рабочих и приписывает их бегство желанию зажилить полученный задаток и получить хорошие заработки у донцов на сенокосе. Но нетрудно сообразить, какую роль играло в этом случае бедственное положение рабочих по прибытии в Царицын, после питания жеванием крупы…

Наконец, по словам г. Кокорева, рабочие устроились. Вот некоторые указания на то положение, в каком находились они около половины июля, когда посетил их гласнолюбивый и гуманноречивый почетный член правления:

Рабочие живут в выкопанных в земле ямах; в ямах этих устроены по обеим сторонам нары, и на них нет ни соломы, ни рогожек; под боком доска, в голове кулак (стр. 50).

Шалаши сделаны с такой же небрежностью, низки, тесны и без отверстий для воздуха. Шалашей сделано мало: по 20 человек лежит в каждом из них, а когда число заболевших возрастает и привозят новых людей, им приходится лежать на земле и ждать, пока не состроят нового помещения, а в таком случав постройка идет скорая и кое-как. Нет соломы, нет рогож и войлоков, чтобы смягчить для больного ложе. Некоторые лежат на мешках с сеном, а больше на своих же шубах (стр. 51–52).

Распорядители нашли нужным расставить военных казаков по всем пунктам пребывания рабочих, и даже около лазарета стоят два казака с саблями и нагайками (стр. 53).

Конопляное масло во многих местах горькое. Бойня для скота одна; с нее приходится возить мясо за двадцать пять верст, отчего оно при здешних жарах может подвергнуться порче. На 59-й версте, где находится триста человек рабочих, оказалась овсяная крупа дурной выделки: в ней много овса. На 48-й версте мы нашли очень дурной горох, черный, неразваривающийся и жидкий (стр. 55).

Больных возят на одной телеге четверых, по пыльной, знойной степи, за 25 верст. Лазарет – просто собачьи конуры (стр. 56).

Такие сведения дает сам г. Кокорев, а мы уже видели, как в его устах самые страшные вещи смягчаются, когда он этого хочет. Впрочем, в настоящем случае он, может быть, и не смягчал ничего, потому что вслед за указанием зла он везде предписывает и лекарство. Правда, он сам справедливо замечает, что все это «прилично было бы говорить в феврале, а не в июле» (стр. 57); но, с другой стороны, отчего же и в июле не поговорить? Это избавит нас от обязанности говорить о том же в следующем феврале. Февраль мы промолчим, а там в июне, июле или августе опять примемся с припевом: «еще в июле прошлого года говорил я…»

Есть, правда, и маленькие недоразумения в «Записках» В. А. Кокорева. Например, он уверяет, что прежде у рабочих солонина была не всегда свежая, а с петрова дня солонину заменили свежим мясом. При этом г. Кокорев благодарит «Саратовские ведомости», обнаружившие гнилую солонину:{86} «здесь опять видна польза гласности», – опять прибавляет он, как школьный учитель, задолбивший один афоризм и беспрестанно, кстати или некстати, огорошивающий им своих питомцев. Мы, разумеется, приходим в восторг от твердости г. Кокорева в своем принципе; но вдруг находятся люди, утверждающие, что здесь у г. Кокорева гласность является с своим особым способом выражения, точно так, как и в рассказе о не совсем мягком хлебе. Так, г. Альбицкий в «Северной пчеле» (№ 50) сильно преследует г. Кокорева и на солонине, и на гласности, и на мясе. Мы приводим его соображения, так как они довольно остроумны.

В «Саратовских ведомостях», – говорит г. Альбицкий, – было сказано, что рабочие бедствуют, что их кормят протухлой говядиной, из которой вываливаются черви. Статья эта не перешла почему-то в столичные газеты, а губернские ведомости кто же читает? Вот и ловко было Василию Александровичу, говоря, что «введением свежего мяса рабочие немало обязаны «Саратовским ведомостям», и возлагая на общее собрание акционеров обязанность благодарить редакцию этой газеты за обнаружение невнимания к рабочим, – сказать публично неправду». «Саратовские ведомости» говорили, что рабочие едят протухлую говядину с червями, а Василий Александрович сказал, что рабочих кормили «солониной, которая была не всегда свежая, а каша была из пшена, которую по непривычке (?) вовсе не ели». Что же они ели? На 51 странице статьи своей он замечает, что «главная причина развития хворости и трудного излечения больных – вода». Не черви ли с говядиной да не каша ли, из такого пшена сваренная, что и умирающий от голода ее есть не в состоянии?

Впрочем, вот как объясняют разногласие Василия Александровича с «Саратовскими ведомостями».

Василий Александрович говорил, что рабочих в мясоед от пасхи до петрова поста кормили солониной, которая, по отзыву их, была не всегда свежая, а каша была из пшена, которую по непривычке вовсе не ели.

Но «Саратовские ведомости» говорят об июльском мясоеде, продолжающем от петрова дня до первого спаса.

На этот мясоед Василий Александрович пшенную кашу заменил гречневой, а гнилую солонину свежим (?) мясом (стр. 51).

Это-то самое свежее мясо и было с червями, как говорят «Саратовские ведомости», редакцию которых верный и неизменный поборник гласности Василий Александрович счел долгом благодарить за такое правдивое извещение.

Следовательно, разногласия Василия Александровича с «Саратовскими ведомостями» нет. Ясно, что он распорядился заменить для рабочих гнилую солонину протухшим мясом с червями.

В 9-м параграфе «Памятной записки», данной г. Кокоревым г. Головкину и напечатанной в «Русском вестнике», происхождение червей объясняется весьма естественно. «Бойня для скота одна, – говорит Василий Александрович. – С нее приходится возить мясо за двадцать пять верст, отчего оно при здешних жарах может подвергаться порче. Мясо (приказывает он) развозить покрывши». Везти мясо более чем двадцать пять верст надо целый день, ведь не на почтовых же его возили. При царицынских жарах было бы неестественно, если б не завелись черви в говядине, остающейся целый день на солнце непокрытой и обклеенной мириадами мух.

Впрочем, и больных рабочих по четверо в одной телеге, не защищенных ничем от страшного солнечного припека, там тоже возят за двадцать пять верст (№ 15 «Памятной записки»).

Так зачем же было говорить: «теперь солонина заменилась свежим мясом, которое получается с бойни скота, особо устроенной посреди линии»?

И зачем это сокращать расстояние провоза мяса? Вы говорите, что бойня устроена на средине линии. От бойни в один конец везут говядину за двадцать пять верст. Следовательно, оба края линии друг от друга за пятьдесят верст. А в 10-м № «Памятной записки» вы говорите, что на пятьдесят девятой версте, где было 300 рабочих, вы нашли дурную крупу. Стало быть, непокрытую говядину везли не за двадцать пять, а за тридцать верст, да, может быть, и больше».

Из замечаний г. Альбицкого вытекает весьма естественное заключение, что деятельность г. Кокорева на работах Волжско-Донской дороги была не так благотворна, как он сам желает это представить. По крайней мере насчет мяса почтенный сотрудник «Русского вестника» расписался так же неудачно, как и насчет мягкого хлеба в Самаре. Но все это ничего не значит в сравнении с винной порцией, изобретенной г. Кокоревым для процветания здоровья рабочих. Вот где геркулесовы столбы гуманности г. Кокорева и Общества Волжско-Донской дороги – кого именно, разобрать, впрочем, нельзя. Дело видите в чем. Г-н Кокорев, описывая разные улучшения, сделанные им и г. Мельниковым, упоминает о приглашении содержателя трактира Добровольского для доставления вольным чаю два раза в день (зачем тут содержатель трактира, тоже мудрено понять) и потом говорит; «затем общество распорядилось выдавать всем рабочим на линии по чарке водки каждодневно, перед ужином». Тотчас нашлись зложелатели, которые начали уже уверять, что эта винная порция назначена, собственно, в пользу царицынского откупа, содержимого самим же г. Кокоревым («Северная пчела», №№ 50, 102). Этому бы и можно поверить, если бы мы не знали великодушия г. Кокорева; но благодаря благодетельной гласности мы очень хорошо знаем этого великого русского мужа. В настоящем случае дело имеет даже весьма трогательный вид: г. Кокорев, владелец одной трети акций общества, спорит с двумя другими о великодушии. В статье, напечатанной 28 ноября, он говорит: «общество распорядилось выдавать по винной порции», а в «Обзоре действий», вышедшем в то же самое время, правление общества говорит: «для поддержания сил рабочих, по совету медиков, В. А. Кокорев назначил на свой счет ежедневные выдачи винных порций людям, работавшим в пределах Царицынского уезда, а правлением сделано такое же распоряжение относительно прочих землекопов, работавших в земле Войска Донского». Не умилительно ли? Г-н Кокорев говорит, что общество покупает водку для рабочих, и другие то же подтверждают, а правление скромно отклоняет от себя такое великодушие и прославляет г. Кокорева, дающего людям водку на свой счет!.. Как любопытно было бы узнать, кто кого победит в великодушии, то есть кто заплатит за водку?..

Впрочем, один ли был великодушнее второго или другой великодушнее первого, не в этом дело, а в том, какие последствия развились от винной порции. В половине июля, до назначения чарки, больных, по словам самого г. Кокорева, было 140 да умерших 40. После того число больных стало быстро возрастать и доходило, по словам г. Козлова, до 600 человек – цифра на 2000 человек, в самом деле, ужасающая! Г-н Козлов делает при этом такое замечание: «давать винную порцию рабочим при 15® – 20® мороза – вещь полезная; по полезно ли делать то же самое при 45® жару – предоставляем решить врачам».

Да ведь винная порция и прописана была г. Кокоревым «по советам медиков»? Да, может быть; но тут опять идет своего рода история. Лекарь Шерганд оказывается каким-то фаворитом г. Кокорева. По уверениям г. Козлова, сам г. Кокорев заменил врача, определенного обществом (за 3000 руб. сер. в год), другим врачом, более дешевым (1200 руб. сер.), а главное – ему одному известным, г. Шергандом. Несмотря на свою дешевизну, врач этот, по мнению г. Кокорева, был превосходен и, как видно из «Записки», «вполне соглашался» с мерами, предлагавшимися г. Кокоревым. С своей стороны, и г. Кокорев заботился о нем и требовал от приказчика Гладина, чтобы он «дал доктору Шергаиду в его распоряжение пару хороших лошадей с легким тарантасом и кучером». Зато и деятельность доктора была неутомима: подумайте в самом деле, взять на себя 600 пациентов, растянутых на шестидесятиверстной линии! Это стоит чего-нибудь! Г-н Козлов выражает мнение, что доктор Шерганд, видя такое странное развитие болезней, должен был непременно и официально пригласить на линию для консилиума других врачей. Но зачем же это, когда г. Шерганд и один справлялся? Да притом еще нужно заметить, что совсем больных и слабых часто отпускали с работ домой. Так даже в «Памятной записке» г. Кокорева приказчику Гладина сказано, что следует отпустить домой, в Тверскую губернию, пятерых рабочих: трех стариков, одного слабого ногами и одного переломившего себе спинную кость… При таком заведении под покровительством гуманного гласнолюбца да без всякой ответственности перед кем бы то ни было, отчего не лечить всех одному? Умрут бедняки, не велика беда – плакать некому. Ежели и узнают-то об этом родные умершего, так и то лишь по милости г. Кокорева, который в № 19 своей памятки чужому приказчику набожно заповедует: «об умирающих надобно извещать их семейства, посылая письма в деревни, дабы там поминали их по долгу христианскому». Вот до чего доходит любовь г. Кокорева «к простому, серо одетому русскому человеку» («Русский вестник», стр. 61).

Что же, однако, сделал г. Кокорев для упрочения благосостояния рабочих? Какой результат можно вывести из всех «Царицынских записок» и «Вестей»?{87} Это уже сделано весьма добросовестно в статье г. Альбицкого, из которой мы и берем оконченные выводы.

Для устранения зла Василий Александрович сделал следующее:

А. Относительно больных.

1) Учредил от общества чай по два раза в день.

2) Больных тифом отделил от других.

3) Старался удалить двух казаков, приставленных с саблями и нагайками к лазарету («Русский вестник», 1859, № 21, стр. 53), но не был в состоянии устранить такой новый метод лечения. Этот метод, по всей вероятности, принадлежит тому же Гладину, ибо на 59 стр. Василий Александрович говорит, что он, по контракту, обязался содержать лазареты.

4) По причине недостатка одного лазарета устроил другой.

5) Так как больные валялись на земле даже не на соломе и не на рогожке, распорядился купить рогожки и наделать больше шалашей с койками для больных, так как заготовленных лазаретом шалашей оказалось весьма недостаточно, вероятно по причине той развившейся хворости, о которой Василий Александрович говорит в другом месте.

Б. Относительно здоровых.

1) Приказал варить протухлую говядину с червями вместо гнилой солонины.

2) Заменил пшенную кашу, которой рабочие не ели, гречневой, которую, однако, заменяли в иных местах дурным, черным, неразваривающимся горохом и крупой с неободранным овсом.

3) Назначил на счет общества винную порцию по стакану перед ужином. Водку берут из кабаков царицынского откупа, содержимого Василием Александровичем.

4) Написал к г. Головкину, что надо бы дать рабочим одежду – ведь они пойдут домой осенью и доберутся до домов 10 декабря, а у них нет ни одежды, ни обуви. Исполнил ли это нежно любимый рабочими г. Гладин – неизвестно.

5) Написал к г. Головкину, что на зиму остается 500 рабочих в степи без зимних квартир, на морозе, и что поэтому надо подумать о квартирах. Думал ли г. Головкин – неизвестно.

6) Но если они перемрут, то непременно известить о том их семейства, посылая письма в деревни, дабы там поминали их по долгу христианскому.

7) Купил в Одессе шесть колоколов для рабочих.

8) Отпустил домой, в Тверскую губернию, двух рабочих по старости, одного по преклонной старости, одного по слабости ног и одного переломившего спинную кость (!!!). На которой станции от Царицына они умерли – нам неизвестно.

9) Учредил особую должность смотрителя за лазаретами и за сбережением силы рабочих.

Прибавим к этому, что относительно одежды, обуви и зимних квартир рабочим – так и до сих пор ничего не известно. Благодетельная гласность умаялась предшествовавшими похождениями и теперь молчит.

Не молчат только «Саратовские губернские ведомости». Они еще в феврале делали новое извещение о побегах с работ Волжско-Донской дороги, и притом в такое время, когда вовсе нет соблазнительных заработков в лугах у донцов{88}. В числе бежавших были преклонные старики: отчего бы, кажется, этим-то бежать? Им только нужно беречь свои силы; а г. Кокорев на царицынских работах сочинил даже особую должность «смотрителя за сбережением силы рабочих» и определил в эту должность некоего г. Милашевича, замечательного тем, что «из длинного ряда его писем к г. Кокореву можно ознакомиться со всеми затруднениями, представляющимися при исполнении предприятий в отдаленных местностях». Как видно, и этот господин служит тоже спасительной гласности, и мы скоро, может быть, будем иметь удовольствие читать его письма в «Русском вестнике» рядом с письмами г. Матиля об Америке и статьями г. Фердинанда Кона о розах{89}.

А в чем же состоят затруднения? Г-н Кокорев этого не объясняет; но дело говорит само за себя: как же, помилуйте! во-первых, телеграфов нет; во-вторых, г. Брылкин вместе с «Кавказом и Меркурием» ставит ни во что заключенные контракты; в-третьих, мяса, мяса вареного, мяса не дают рабочим; в-четвертых, казаки с нагайками присутствуют на работах; в-пятых, вода; в-шестых… да уж что и говорить в-шестых? Одна вода чего стоит!.. По мнению г. Кокорева, по мнению «самого доктора (Шерганда?), главная причина развития хворости и трудного излечения больных (по царицынским работам) – вода и непременно вода… Г-н Козлов сострил по этому поводу, что для устранения гибельности воды надо вставить в нее первую букву фамилии г. Кокорева. Но г. Кокорев не на шутку так поступил с водою и рабочими, только результаты были плохие.

А кроме того, какое затруднение для благотворительных предприятий г. Кокорева представляет неразвитость и апатия окружающей среды! «Сами рабочие не понимают своей пользы, – говорит г. Кокорев, – подрядчики соблюдают свои выгоды, а инженеры считают своею обязанностью заботиться только за исполнением работ сообразно с чертежами. Здесь возникает вопрос: виноваты ли инженеры за то, что они не требуют от подрядчика энергически улучшения быта рабочих? Задавши такой законодательный вопрос, от разрешения которого может зависеть по малой мере увольнение инженера от должности, г. Кокорев меланхолически продолжает: «Я думаю, что виноваты не они, а система нашего воспитания, внушающая равнодушие к простому русскому человеку; многие у нас считают как бы посторонним то, что должно бы быть близко их сердцу» («Русский вестник», стр. 52). В другом месте статьи почтенный мыслитель тоже жалуется на то, что «всему мешает рутина и недостаток любви к простому, серо одетому русскому человеку» (стр. 61). Да, с последним нельзя не согласиться, история рабочих Волжско-Донской дороги доказывает это лучше всех разглагольствий.

А между тем при этом жалком и ужасном способе ведения дела не угодно ли знать, сколько истрачено денег собственно на административную часть предприятия? 141 000 руб. сер., то есть десятая часть всех бывших расходов, и в этом числе по управлению собственно работами железной дороги издержано 55 825 руб. да, кроме того, на жалованье директоров и других служащих и т. п. израсходовано 52 000. И это – не забудьте – в том обществе, один из учредителей которого и владелец целой трети акций постоянно шумит против форменности и бюрократизма и прославляет деловое коммерческое ведение предприятия! Не знаем, хорошая ли это коммерция для г. Кокорева, но для «двигателей всякого устройства», как он выражается, она должна быть не более приятна, как и благодетельная гласность, пользу которой «сразу чувствует» г. Кокорев.

Что же? Теперь опять весна, опять близится лето… Не узнали мы, что сделано с рабочими осенью и зимой; может, не узнаем ли, что с ними будет в предстоящее лето? Г-н Кокорев давно уже не печатал о благодетельной гласности: это добрый знак. Может, так выдастся лето, что г. Кокорев нынче и в Царицын не поедет, и рабочие винной порцией обольщаться не будут и даже работать станут без казаков с нагайками? Аль где уж?..

Юное дарование, обещающее поглотить всю современную поэзию

Прежде всего воскликнем с Карамзиным:

Ах, не все нам слезы горькиеЛить о бедствиях существенных;На минуту позабудемсяВ чарованьи красных вымыслов!{90}

Успокоившись таким авторитетом, обращаемся к делу и рекомендуем читателям юное дарование, которое может, как говорит г. Григорьев о г. Случевском, или распасться прахом, или оказаться силою, новой, великою силою{91}. Собственно говоря, мы не знаем, как думать о юном поэте и помещать ли его в «Современнике» или в «Свистке»; но решаемся на первый раз лучше в «Свистке»: а то в «Современнике»-то большею частию как-то несчастливы бывают – через два-три месяца уже не могут концы с концами свести… В «Свистке» не то: посмотрите, как твердо г. Лилиеншвагер стоит на своем пути!.. А юное дарование г. Капелькина будет поразнообразнее таланта Лилиеншвагера. Да вот, прочитайте и судите.

Мы и письмо поэта печатаем, не скрывая его юношеской наивности: гласность, так уж гласность, полная, безусловная.

* * *

Милостивые государи!

Мне 20 лет. Я с юных годов одержим невыносимою любовью к поэзии. 12-ти лет я уже писал весьма хорошие стихи. Вообще я развился весьма рано. Вот первое стихотворение, которое я счел достойным печати: я написал его, будучи 12-ти лет.

Первая любовь{92}

Вечер. В комнатке уютнойКроткий полусвет.И она, мой гость минутный…Ласки и привет;Абрис миленькой головки,Страстных взоров блеск,Распускаемой шнуровкиСудорожный треск…Жар и холод нетерпенья…Сброшенный покров…Звук от быстрого паденьяНа пол башмачков…Сладострастные объятья,Поцалуй немой —И стоящий над кроватьюМесяц золотой…1853

Это стихотворение попалось отцу моему, и он, признаюсь вам, чуть меня за него не высек. Напрасно уверял я его, что ничего подобного не видывал и не чувствовал, что это все есть подражание разным поэтам (я никогда не подражал ни одному): отец не хотел верить – так велика была сила таланта и живость изображения предмета!..

Но как ни уверен я был в своем даровании, а перспектива быть высеченным вовсе мне не нравилась, и я немедленно переменил род своей поэзии. В то время наше отечество боролось с англо-французами; газеты были наполнены восторженными возгласами об огромности России и о высоком чувстве любви к отечеству. Я увлекся и написал следующее стихотворение:

Родина великая{93}

О, моя родина грозно-державная,Сердцу святая отчизна любимая!Наше отечество, Русь православная,Наша страна дорогая, родимая!Как широко ты, родная, раскинулась,Как хороша твоя даль непроглядная!Грозно во все концы мира раздвинуласьМощь твоя, русскому сердцу отрадная!Нет во вселенной такого оратора,Чтобы прославить твое протяжение:С полюса тянешься ты до экватора,Смертных умы приводя в изумление.Ты занимаешь пространство безмерное,Много обширнее древнего Рима ты.Русской земли население верноеЧувствует всех поясов земных климаты.Реки, озера твои многоводныеЛьются, подобно морям, бесконечные;Необозримы поля хлебородные,Неизъяснимы красы твои вечные!Солнце в тебе круглый год не закатится,Путник тебя не объедет и в три года:Пусть ямщикам он на водку потратится —Только лишь откупу будет тут выгода…О, моя родина, богом хранимая!Сколько простору в тебе необъятного!Сколько таится в тебе, о родимая,Неизъяснимого и непонятного!..1854

За это стихотворение отец похвалил меня, и я после того написал еще десятка четыре подобных пьес. Но признаюсь, ни одно из них не может сравниться в звучности с вышеприведенным. Поэтому я и не сообщаю их вам, а перехожу к новой эпохе моей поэтической деятельности.

В 1854–1855 отечество наше было в печальном положении: военные неудачи, обнаружение внутренних неустройств, все это терзало сердце истинного русского и вводило его в мизантропию. И я действительно предался мизантропии, разочаровался; все мне опостылело, и я произвел следующую пьесу:

Куда деваться?

От людской любви и дружбыВ лес дремучий я бежал,Стал кореньями питаться,Мыться, бриться перестал.С отверженьем и проклятьемЯ в лесу один брожу.Но увы! здесь снова дружбуИ любовь я нахожу.Солнце с неба дружелюбноНа меня бросает луч;И поит меня с любовьюМеж дерев бегущий ключ.Соловьи поют влюбленно,Лобызаются цветы,И блестят любви слезоюНа деревьях все листы.Дружно по небу гуляютЗолотые облака,И грозит любовь и дружбаМне из каждого сучка…В каждой травке, в каждой мошке,В каждой капельке росыОбитает дух незримый,Полный ангельской красы.И старается мне сердцеЧувством нежным размягчить,Чтобы дружбой и любовьюЦелый век мой отравить…И в лесу, в борьбе тяжелой,Силы падают мои…О, куда ж, куда сокроюсьЯ от дружбы и любви?1855

Вы угадываете, чем разрешилось это мизантропическое настроение? Любовью, самой пылкой любовью – страстью до того пламенной, что я не знаю, как еще я не сгорел совсем. Тогда-то производил я по 7 ½ стихотворений в день круглым счетом; с особенною силою выразилась страсть в следующем стихотворении, которое я считаю вполне достойным печати:

Причина мерцания звезд

Как твои уста в веселом разговоре,Чуть смыкаясь, снова раскрываются;Как любовь и радость в этом светлом взореПерелетным блеском разгораются;Так на светлом небе в этот миг мерцаютКупы звезд, живые, разноцветные.Иль в любви и звезды глазками играютИ друг другу речи шлют приветные?..Иль любовью нашей с неба голубогоХоры их приветливо любуются?Иль в виду избытка счастия земногоИх лучи завистливо волнуются?Нет, любви дыханье так во мне широко,Так из груди сильно вырываетсяИ, раздвинув воздух, так летит высоко,Что эфир далекий колыхается,И с его напором звездные громадыВ дружное приходят колебание…Оттого-то в ночи неги и отрадыВеселей и чаще их мерцание…1856

Но скоро любовь моя прошла, или по крайней мере, сделавшись больше и приобретя серьезный взгляд, я перестал уже тратить драгоценное время на описание любовных чувств. Вокруг меня волновалась общественная деятельность, все было полно новых надежд и стремлений, все озарено было самыми светлыми мечтами. Весь мир представлялся нам в радужных красках. В таком настроении услышал я однажды заунывную крестьянскую песню. У меня тотчас родился вопрос: «Отчего же она уныла, когда все кругом так весело?» – «Нет, – сказал я сам себе, – я должен во что бы то ни стало отыскать в ней веселые звуки». И представьте силу таланта – отыскал! И не только отыскал, но и воспроизвел! В Москве говорили, что недурно. Что вы еще скажете? Вот эти стихи:

Существенность и поэзия{94}

Знаю вас давно я, песни заунывныеРуси необъятной, родины моей!Но теперь вдруг звуки радостно-призывные,Полные восторга, слышу я с полей!Пусть всё те же песни – долгие, тоскливые,С той же тяжкой грустью – пахарь наш поет.Долю его горькую, думы терпеливыеПусть напев протяжный мне передает.Но в восторге сердца, под святым влияниемГласности, прогресса, современных дум{95},Полн благоговенья к светлым начинаниям,Жадно всюду внемля новой жизни шум, —Не хочу я слышать звуков горькой жалобы,Тяжкого рыданья и горячих слез…Сердце бы иссохло, мысль моя упала бы,Если б я оставил область сладких грез…Все светло и благо, все мне улыбается,Всюду дней блаженства вижу я залог, —И напев тоскливый счастьем отзывается,В грустной песне льется радости поток.Пусть все те же песни наши заунывные,Но не то уж слышно в них душе моей:Слышу я в них звуки радостно-призывные,Чую наступленье новых, светлых дней!..1857

Вслед за тем у меня родилась потребность самому быть общественным деятелем, и я изобразил свое настроение в нескольких звучных пьесах, из коих вот одна:

Общественный деятель{96}

Я ехал на вечер. Веселыми огнямиПриветливо сиял великолепный дом:Виднелась зала в нем с зелеными столами.И бальной музыки из окон несся гром.А у ворот стоял, болезненный и бледный,С морозу синий весь, с заплаканным лицом,В лохмотьях и босой, какой-то мальчик бедныйИ грошик дать на хлеб молил меня Христом.Я бросил на него взор, полный состраданья,И в залу бальную задумчиво вошел,И детям суеты, среди их ликованья,О бедном мальчике печально речь повел.В кадрилях говорил о нем я девам нежным;Меж танцев подходил я к карточным столам;Восторженно взывал я к юношам мятежнымИ скромно толковал почтенным старикам.Но глухи были все к святым моим призывам…И проклял я тогда бездушный этот светЗа то, что он так чужд возвышенным порывам, —И тут же мстить ему я дал себе обет.Я скоро отомстил: за ужином веселым,Лишь гости поднесли шампанское к губам,Я тостом грянул вдруг, для их ушей тяжелым:«Здоровье бедняка, страдающего там!»И показал я им на улицу рукою.Смутились гости все, настала тишина.Не стали пить… Но я – я пил с улыбкой злою,И сладок для меня был тот бокал вина!..1858

Но вы сами знаете, как тяжело бороться против общественной апатии, безгласности, мрака предрассудков. Я все это изведал горьким опытом, и вот как выразилось мое новое, общественное разочарование:

Рыцарь без страха и упрека

(Современная элегия){97}

Исполнясь мужества и помолившись богу,Я рано выступил в опасную дорогу.Тропинка узкая лежала предо мной,Сливаясь при конце в какой-то мрак густой.Безмолвна даль была, как темная могила;Высокая трава лишь с ветром говорила,Да слышалось вдали, вводя меня в тоску,Кукушки горестной зловещее ку-ку.Я был один, один… вкруг ни души живой…Но я пошел вперед отважною стопой!Мне в платье яростно вонзался терн колючий,Я ноги обжигал себе крапивой жгучей,Ложилась пыль на мне от каждого куста,И паутина мне садилась на уста;Но я все шел вперед, свой страх превозмогая,О цели странствия прилежно размышляя.А путь – чем далее, тем делался страшней:Жужжали вкруг меня десятки ос, шмелей;Над головой моей кружились вереницыКакой-то скаредной и безобразной птицы;И что-то длинное, подобное змее,Узрел вдруг на своей я темной колее…И страх меня объял… Стал день мрачнее ночи,Упал я на траву, смежив в испуге очи…И долго я лежал недвижно, как мертвец;Но смирно было все, и встал я наконец.Взглянул окрест себя: природа улыбалась,Все солнцем радостно и ярко озарялось;Кузнечик стрекотал и прыгал по траве,И птички реяли в воздушной синеве,Порхали бабочки на солнечном сияньи,И в воздухе неслось цветов благоуханье.А то, что мне змеей представила мечта,То кем-то брошенный обрывок был кнута…Дорога прежняя опять меня манила,И сердце о пути мне громко говорило,И жажда славных дел проснулася в груди,И цель великая виднелась впереди!..И вновь я двинулся… Но что со мною сталось?!Нет прежних сил во мне… отвага потерялась…Я не могу идти… Я немощен и слаб;Сомнений горестных теперь я жалкий раб.Мечты высокие, стремленья мысли здравой —Бесплодный анализ облил мне злой отравой…Я стал умней теперь. Все трудности путиЯ опытом узнал… Теперь бы мне идти…Но дорого мне стал мой опыт безрассудный,Я силы истощил, и на дороге труднойС тоской, с презрением к себе теперь стою,И не в траве – в себе я чувствую змею…1859

Теперь я не знаю, куда мне идти, за что приняться. В голове пусто, совершенно пусто; в мире ничто не привлекает, сердце иссохло от разочарования. Оживите меня, влейте надежду в грудь отчаянного, определите мне цель жизни: есть ли у меня талант, должен ли я заниматься поэзией или поступить в военную службу, чтобы ехать на восточный Кавказ и искать смерти в битве с племенем адыге, которое, как слышно, еще не совсем покорилось{98}.

От вас ждущий жизни или смерти

Аполлон Капелькин{99}.

P. S. Следующий мне гонорарий вышлите мне по адресу, который вам сообщу, когда увижу стихи мои напечатанными.

№ 6

Письмо благонамеренного француза о необходимости посылки французских войск в Рим и далее для восстановления порядка в Италии

(Перевод с французского)

Милостивые государи!

Извините, что, не имея чести быть вашим соотечественником и единоверцем, осмеливаюсь просить вас о помещении в «Свистке» моего письма. На это имею я важные причины. Во-первых, ваш образ мыслей подходит к моему гораздо более, нежели все остальные журналы Европы и Америки. Во-вторых, «Свисток» пользуется огромным влиянием на общественное мнение и даже на умы многих государственных людей Европы. Я знаю из верного источника (de bonne source), что сам кардинал Антонелли, после того как у вас было о нем упомянуто{100}, любопытствовал прочесть «Свисток», и, конечно, этому обстоятельству надо приписать то, что последние поты его значительно веселее прежних. В-третьих, вы более, нежели кто-нибудь, имеете свободы в рассуждении о политике: вы не связаны тираниею общественного мнения, которое у нас так страшно тяготеет над журналистикой. Можете себе представить, что у нас ни один журнал не решился бы поместить мое письмо, не потому, чтоб оно несогласно было с видами правительства (напротив, я надеюсь, что оно очень с ними согласно), а просто потому, что это значило бы раздражить общественное мнение! Вы, как я по всему вижу, еще не дошли до такого печального положения; у вас журналист – учитель и господин своей публики и потому может говорить ей, что ему угодно, а она должна только слушать, верить и преклоняться пред его авторитетом… Для меня и для моих предположений именно это и нужно.

Пред вашей публикой я могу открыто и прямо сказать, что решительно не одобряю итальянское движение и считаю Гарибальди разбойником (brigand){101}. Некоторые корреспонденты французских газет уверяют, что русская публика исполнена энтузиазма к «освободителю Италии» и ждет окончательного водворения итальянского единства, точно большого праздника. Может быть, это и правда; но так как ваша публика находится еще во младенчестве и не доросла до собственного мнения, то я думаю, что мне церемониться с нею нечего. Итак, я признаю Гарибальди разбойником (brigand) и формально протестую против всякого государственного акта, который совершится на основании его беззаконных выходок. Но этого мало, я предлагаю верные средства для уничтожения всего, что им наделано, и думаю, что ваш «Свисток» окажет услугу русской и европейской публике напечатанием моих предположений.

Дело в том, что теперь священная обязанность наблюдения за порядком в Европе принадлежит Франции. Не обижайтесь; говоря это, я вовсе не думаю исключать из числа великих держав ваше отечество. Я читал сочинения господ де Жеребцова, Головина и Чичерина (в «Le Nord») и вполне с ними согласен, что России предназначено великое будущее{102}. Но надеюсь, что и они не станут спорить, если я скажу, что вы еще весьма молоды в исторической жизни и потому никак не можете претендовать на первенство перед французами в опытности и благоразумии. Вы еще, так сказать, отроки, безмятежно совершающие свой курс в тишине благородного пансиона, а мы – уже взрослые люди, перенесшие много горя и видевшие много бурь на океане, простирающемся от Бастилии до Люксембурга…{103} Вот почему теперь, как опытные пловцы, мы должны первые предвидеть бурю и останавливать новичков. Надеюсь, вы меня поняли и, следовательно, согласились со мною[3].

Франция вот уже 11 лет{104} весьма усердно очищает свою репутацию от нареканий, заслуженных ею в бедственное время насильственных. переворотов. Она уже давно перестала быть очагом (foyer) анархических движений; все ее желания направлены теперь к тишине, порядку и законному благоденствию под покровом религии и нравственности. Конечно, большинство людей, считающих себя образованными, вопиет еще о какой-то солидарности императорской Франции с принципами 1789 года;{105} но, к счастию, голоса этих людей год от году слабеют, и смело можно надеяться, что скоро совсем заглохнут. Благодаря благоразумию правительства они лишены теперь возможности пропагандировать свои мнения в печати, и хотя по временам прорывается в журналистике дух – не то что непокорства, а как будто бы некоторого недовольства, но общий тон журналов, можно сказать, в высшей степени успокоителен (rassurant). Я не говорю уже о первых звездах нашей журналистики – «L'ami de religion», «Gazette de France», «L'Union», «Le Monde» – преисполненных до мозга костей религиозными и нравственными началами; не говорю о «Constitutionnel», в котором г. Грангильо изображает почти каждый день настоящее блаженство и величие Франции такими яркими чертами, что иногда сам «Moniteur» бледнеет пред ним; не говорю о «Patrie» и «Pays», которые, уж конечно, и потому должны быть благородны (genereux), что поддерживаются (subventionnes) правительством. Но я укажу вам на «Journal des Debats», на «Presse»{106}, прежде столь задорные: радостно читать их ныне!.. Вы знаете, что в «Journal des Debats», например, отличался весьма едким (caustique) стилем г. Прево-Парадоль. Надо полагать, что это происходило в нем не столько от серьезного политического недовольства, сколько от расстройства печени. В начале нынешнего лета расстройство это усилилось до того, что г. Прево-Парадоль издал брошюру «Les anciens partis»[4], в которой весьма много желчи. Но само собою разумеется, что это ни к чему не новело. Правда, пять тысяч экземпляров брошюры были расхватаны в несколько дней благодаря разнесшемуся слуху, что ее будут отбирать, и когда действительно стали отбирать, то нашли всего несколько десятков экземпляров; но автор, как и следует, был осужден к тюремному заключению и штрафу, издатель тоже заплатил штраф весьма значительный; в ответ на брошюру явилось прекрасное сочинение: «Le parti de la providence»[5], и кончилось тем, что только «Journal des Debats» избавился от выходок г. Прево-Парадоля и украшается ныне вполне благонамеренными premier-Paris[6] г. Аллури и Вейсса{107}. Вообще во всей журналистике нашей только и можно быть недовольным двумя журналами: «Siecle» и «L'Opinion Nationale». Но они оба, сколько я знаю, уже имеют по авертисману[7] за выходки против святейшего отца и потому не очень могут храбриться. Притом нельзя не заметить, что и они тоже не лишены патриотизма – только что в них заметна еще некоторая игра крови. Вообще же говоря, журналистика, да и вся литература наша представляют умилительное зрелище: как горячо, например, отзывались они на превосходные речи об императорской политике, произносившиеся недавно нашими государственными мужами при открытии выборов!{108} С каким восторгом перепечатывали они известия о путешествии императорской четы и дифирамбы, по этому случаю произнесенные разными официальными лицами!{109} Только «Opinion Nationale» пожалело довольно ядовито, что декорации для триумфальных арок и прочих выражений народного энтузиазма перевозятся из города в город один и те же компанией спекуляторов, составившейся для этого случая! Но «Opinion» не получило за это даже авертисмана: это одно уже доказывает вам, как ничтожны у нас все подобные выходки пред силою правительства, опирающегося на энтузиазм народа… Словом, Франция сознала теперь, что она сильна централизацией и, если позволите выразиться, политическим благонравием. Предания первой революции еще несколько сбивают ее с толку своего грандиозностью; но теперь появляются уже смелые борцы, которые смело топчут в грязь и эти предания. Так, например, вам, без сомнения, уже известна (все благородные книги наши так быстро получаются в России!) недавно вышедшая «История жирондистов» г. Гранье де Кассаньяка, политического редактора «Pays». Невозможно лучше разоблачить все ничтожество и зверство деятелей революции. Г-п Гюаде, внук известного депутата, старался было возражать, журналы сделали несколько двусмысленных выходок; но против истины стоять невозможно, и книга г. Гранье де Кассаньяка, как слышно, заставила даже г. Ламартина решиться исключить «Историю жирондистов» из полного собрания его сочинений или по крайне мере назвать ее «историческими бреднями», reveries historiques{110}.

Вы понимаете, что, находясь на таком хорошем пути, Франция должна всеми силами заботиться, чтобы ничто не могло свернуть ее в сторону. С этой точки зрения итальянское движение давно должно было возбудить ее негодование и противодействие. Но, к несчастию, наше правительство, привыкнув к законности и к беспрекословному исполнению своих справедливых требований, думало, что дело может быть устроено путем здравых внушений и дипломатических переговоров. Вот отчего так много времени потеряно; вот отчего до сих пор, по рыцарскому великодушию, император старается сдерживать негодование Франции против неблагодарных итальянцев. Еще на днях одна из провинциальных газет получила авертисман за то, что назвала Виктора Эммануила коронованным разбойником (Bandit couronne){111}, хотя дипломатические отношения наши с Пьемонтом уже прерваны{112}. Мы не могли себе представить, чтобы итальянцы могли ослушаться правительства великой нации, которая уже столько раз давала им чувствовать свою силу; мы хотели действовать на них мерами кротости и благоразумия. Но год испытания прошел, и мы должны были убедиться, что с непокорным народом надо действовать не словами, а оружием. Верно, уж когда дело пошло на вооруженное и гласное восстание, то тут никакие депеши, никакие конференции, никакие дипломатические меры не помогут. Поможет одно: армия. А ежели нет намерения или недостает решимости послать армию, то и говорить ни о чем не стоит: всякие рассуждения, не имеющие за собою определенного плана военных действий, будут забавным пустословием, годным только в качестве материала для каких-нибудь парламентских прений.

Кажется, дело просто. И, однако же, до сих пор мы не видим деятельных мер правительства для укрощения итальянцев. Что же мешает ему? Где препятствия для решительных действий? Где основания для бездействия? Об этом я и намерен объясниться с Европою через «Свисток».

Главным препятствием служит мнимая законность и будто бы благородство дела итальянцев. «Как, говорят, остановить движение, в котором выражается национальное стремление и которое направлено против чуждого владычества, беззаконий и злоупотребления, превосходящих всякое терпение? Как идти против воли нации, когда само императорское правительство возникло из всеобщего народного избрания?» Все это, по здравом рассуждении, оказывается чистейшими пустяками (futilites). Прежде всего оставим в стороне «волю народа»: она признала себя несостоятельною в тот самый день, как избрала Людовика Наполеона. Избран он, конечно, не для того, чтобы быть на посылках у народа, а затем, чтобы предписывать ему, как держать себя, потому что сам народ не умел распоряжаться собою. И как скоро французы поставили у себя человека, в руки которого отдали свою волю, так они и должны его слушаться беспрекословно. Таким образом, для императора обязательна одна воля народа: желание, выраженное 2 декабря 1851 года, чтобы он владел Францией. Сообразно с этим желанием он и должен делать все возможное, чтобы продолжить свое владычество, в котором Франция нашла свое блаженство{113}. Следовательно, все свои действия он должен располагать сообразно тому, благоприятно это будет для продолжения его управления во Франции или нет. Ему нечего стесняться детским лепетом народа, ни французского, ни итальянского, и никакого другого. Кажется, это ясно как солнце (clair comme le soleil).

Таким образом, Франция должна смотреть на итальянское движение единственно с той точки, благоприятно оно для правительства императора или нет? Если оно неблагоприятно, то, очевидно, противно воле французской нации, избравшей Наполеона, и, следовательно, должно быть признано враждебным Франции. Это опять ясно.

Теперь – нужно ли говорить о том, что революционный дух наших соседей не может не произвести вредного влияния на расположение духа и во французском народе? Надо признаться, что народ еще очень глуп у нас. То, что вы знаете под именем французской нации, – это, собственно говоря, не народ, это сливки его, благородные избранники, которых интересы и понятия совершенно противоположны народным. Эти-то люди и господствуют над миром посредством своего вкуса, остроумия, изящества и блеска своих благородных идей. Они господствуют и над собственно называемым народом; но, разумеется, только до тех пор, пока нет серьезных столкновений. А как скоро дело дойдет до ссоры, то как же хотите вы, чтобы горсть людей благородных, изящных и образованных, но зато весьма деликатных в физическом отношении, могла противостоять грубой силе целой массы? Да еще надо прибавить к этому, что и в образованном-то классе большинство готово при первом удобном случае зашуметь о свободе и об интересах народных. Даже теперь, несмотря на всю бдительность императорского правительства, беспрестанно прорываются беспокойные идеи. Так, например, в последнее путешествие императора какой-то сумасшедший, говорят, пробовал в него выстрелить в Тулоне; факт еще не подтвержден решительно, а уже кое-кто пытался было сделать его поводом разных вольных рассуждений. К счастию, газетам запрещено было упоминать о нем{114}. Недавно то же – отставные революционеры затеяли было подписку в память г. Флота, убитого в рядах гарибальдиевских скопищ (bandes){115}. Правительство имело благоразумие запретить и эту подписку; но ее затея уже показывает вам настроение некоторых господ. Они молчат теперь, но нет сомнении, что при первой возможности они заговорят и найдут тысячи последователей. Пусть только ослабится, например, хоть бдительность надзора за прессою: завтра же явятся десятки журналов с самыми гибельными тенденциями и увлекут всеобщее внимание. До какой степени падок народ на нелепости подобного рода, вы можете судить, например, по «Courrier du Dimanche», еженедельной газетке, которая имеет огромный успех, а берет только тем, что в ней какой-то валлах или молдаван Гапеско делает беспрестанно выходки против императорского правительства. Еще на днях, например, он осмелился требовать отмены закона de la surete generale!..[8]{116} При таком положении дел, когда с одной стороны угрожает г. Гапеско, а с другой – целый народ шумит и волнуется, не может быть никакого сомнения в том, что надобно делать правительству. На неразумного валлаха претендовать нечего: он затем и существует, чтобы привлекать общее внимание, подделываться под общий вкус; беда в том, что вкус-то общества получает такое вредное направление. Следовательно, надо уничтожить то, что подает повод к искажению нравственных понятий и чувств французов, надо во что бы то ни стало укротить движение на полуострове. В прошлом году император принял весьма хорошую меру, взявши итальянское дело в свои руки и порешивши его разделом Ломбардо-Венецианского королевства между Австрией и Сардинией{117}. Но затем Франция сделала несколько важных ошибок, допустивши присоединение герцогств и Романьи{118} и не придушивши с самого начала экспедицию Гарибальди. Конечно, кто же мог этого ожидать? Никому в голову но могло прийти, чтобы в каких-нибудь три месяца Неаполитанское королевство могло исчезнуть с политической карты Европы и чтобы самому святейшему отцу стали угрожать в его резиденции, охраняемой французскими штыками…{119} Но в том-то и дело, что подобными вещами никогда не должно пренебрегать. С таким народом, как итальянцы, и при таком правительстве, как неаполитанское, всегда следовало ожидать, что не нынче, так завтра последует катастрофа. Всегда следовало поступать так, как поступаем мы с Римом. Недавно кто-то распустил слух, что французский отряд из Рима двинулся к Анконе;{120} «Patrie» опровергала этот слух таким образом: «известие это нелепо уже само по себе; всякому известно, что французский отряд, находящийся в Риме, никак не может оставить папской столицы: если бы он сегодня вышел из Рима, то завтра же римляне возмутились бы и прогнали папу; а между тем охранение папского престола и составляет настоящую цель пребывания французских войск в Риме». Вот это политика смелая, откровенная и благородная! Тут нет никаких церемоний с народной волей, а прямо объявляется, что армия поставлена против народа, для того чтобы он не наделал глупостей… Если так ведет себя Франция в Риме, почему ей не делать того же и во всей остальной Италии? Почему не послать войск в Сицилию, почему не поставить гарнизона в Неаполе, почему не занять Анконы, почему, наконец, в согласии с Австриею, не содержать нескольких полков в Венеции? Все это чрезвычайно легко было сделать несколько месяцев тому назад; теперь труднее, по возможность еще не потеряна благодаря твердости нашего правительства, умевшего сохранить честь нации (l'honneur de la nation) удержанием и даже усилением римского отряда. Теперь можно действовать через Рим; посылать туда подкрепление за подкреплением, а оттуда вводить войска в Гаэту, покамест король Франциск еще там держится;{121} из Гаэты же идти на Неаполь. Никто с нами, разумеется, драться не будет, потому что Пьемонт не осмелится оскорбить знамя великой нации (drapeau de la grande nation), в особенности когда еще Австрия угрожает Италии. Таким образом, мы занимаем Неаполь, восстановляем Франциска, посылаем войска в Силицию, требуем от Сардинии очищения Марок и Умбрии{122} и объявляем Австрии необходимость содержания французских войск в Венеции: Австрия ничего не может возразить, потому что, во-первых, мы восстановлением Франциска дадим ей достаточное ручательство в нашей благонамеренности, а во-вторых, и потому, что габсбургское правительство находится при последнем издыхании и если бы Франция двинула на него свои легионы, то уже никакие силы в мире не спасли бы его…

Устроивши таким образом положение дел, то есть расставивши везде свои войска, Франция созывает конгресс. Нет надобности говорить, что на нем решено будет восстановление герцогов{123} и, кроме того, пересмотрится цюрихский трактат, причем Франция сделает новые приобретения как по лигурийскому берегу, так и по направлению к Рейну.

Никто не назовет, надеюсь, моего плана неудобоисполнимым. Но представляются возражения относительно его достоинства. Я все их предвидел и сейчас же намерен победоносно опровергнуть.

Люди, мало сведущие в политике, кричат прежде всего, что Франция ничего не выиграет от вооруженного вмешательства в дела Италии; уверяют, что ей не нужно увеличения территории, что она и без того довольно хорошо округлена{124}, что новые провинции доставят ей только новые хлопоты, что благоденствие нации заключается не в численности ее, а в хорошем устройстве и пр. в том же роде. Против частностей этого мнения я возражать не стану. Мало того, я прибавлю, что всякое вмешательство на полуострове принесет Франции временно весьма чувствительное отягощение и расстройство. Финансы Франции находятся в положении весьма не блестящем; в нынешних прениях о бюджете мы видели, до какой огромной цифры дошел государственный долг в последние восемь лет; налоги весьма чувствительны для населения{125}, конскрипция{126} представляет одно из самых ужасных зол в глазах всей нации. Вести войну значит делать новые траты людей и денег, не видя впереди даже вознаграждения, потому что ни с папы, ни с неаполитанского короля взять нечего, с Австрии тоже, а Пьемонт еще представляет статью очень сомнительную. Все это так; но что значат все мелочные затруднения пред величием общего приобретения нравственного! Здесь замешана наша национальная гордость, наша честь и наше существенное благо. Хотя бы Франция и разорилась в Итальянской войне, во всяком случае мы выйдем из нее с лучшими обеспечениями своей будущности, нежели какие можем иметь при водворении в Италии нынешнего порядка вещей. Победив гидру итальянской революции, правительство надолго упрочит существование нынешней системы, водворит спокойствие в Европе и будет иметь возможность в мире и тишине наверстать все потерянное. Мы видим, что теперь налоги далеко еще не дошли во Франции до своей крайней возможности; между тем всякое увеличение их встречается ропотом, который нельзя оставлять без внимания в виду того, что делается в Неаполе и римских провинциях. Но когда все будет успокоено и усмирено, что тогда помешает удвоить подати и таким образом поправить финансы? Что помешает возвысить значение войск, увеличив им жалованье, улучшив содержание, вообще создавши из них особую силу, совершенно отделенную от народа и всегда готовую наказать всякое ослушание и недовольство? Франция будет тогда наслаждаться совершеннейшим, образцовым порядком, которому сами австрийцы позавидуют, и вот главное основание, заставляющее пренебречь временные невыгоды и затруднения, соединенные с посылкою войск в Италию!

Есть и другие соображения высшего разряда, определяющие роль Франции в настоящих обстоятельствах. Лукавые друзья свободы обыкновенно стараются уверять, что нынешнее правительство Франции продолжает наполеоновское направление и, таким образом, необходимо связано с преданиями первой революции. Мнение это так сильно, что само правительство не решается опровергать его положительно. Но в «Свистке» можно высказать всю правду, и потому я не колеблюсь объявить это мнение лишенным всякого основания. Что ни говорите, но император принял в свои руки не Францию первой революции и империи, а Францию Реставрации, Францию Бурбонов; и он, естественно, должен быть представителем бурбоновской политики, хранителем трактатов 1815 года{127}. Это условие само собою подразумевалось, когда Европа признала его императором. Говорить, что он продолжает наполеоновскую политику, значит возбуждать против него европейскую коалицию и даже мнение всех благонамеренных французов. Мы очень хорошо знаем, чем мы обязаны Священному союзу, этому высокому созданию светлого ума Меттерниха. Мы понимаем, что он был создан для охранения порядка и тишины в Европе, а кто же более нынешних французов может дорожить порядком и тишиною? Кто более Людовика Наполеона сделал для их водворения и ограждения? «Империя есть мир»{128}, – сказал он; а «если хочешь мира, то готовь войну» (si vis pacem, para bellum), и в силу этого двоякого соображения он неутомимо воюет и мирится с самого своего избрания – и все в интересах продолжения своего управления, в котором одном только нашла Франции мир и блаженство.

Уверяют, будто война против освобожденной Италии создаст нам врагов в наших соседях, оттолкнет от нас сердца народов, поставит нас в ряд противников европейского прогресса. На все это я отвечу в коротких словах. Итальянцы и все угнетенные национальности, будут враждебны к нам, правда; швейцарцы и бельгийцы будут нас презирать; Пруссия и Англия останутся недовольны. Но что же нам до этого? Итальянцы будут приведении в такое положение, что пикнуть не посмеют: везде будут стоять французские войска для защиты правительств от их подданных. Против Пруссии мы всегда имеем Австрию и Баварию. Швейцарцы и бельгийцы сами-то ничего не стоят, кроме презрения; если на то пойдет, то их всех можно будет присоединить к Франции… Остается Англия; но Англия не начнет наступательной войны, а ежели вздумает с нами помериться, так мы лучше не требуем (nous ne domandons pas mieux). Давно уж она нам поперек горла встала с своею торговлею, интригами, а всего пуще – с своими либеральными принципами, которые, в сущности, только и годятся для того, чтобы поощрять беспорядки всякого рода.

Да и какое законное основание могут иметь другие державы для противодействия нашему вмешательству в Италии? Трактаты все в нашу пользу. Разве только поставят нам на вид этот несчастный принцип невмешательства (non-intervention), нами же провозглашенный? Но, во-первых, он был провозглашен в других обстоятельствах; во-вторых, он теперь уже нарушен самим Пьемонтом;{129} в-третьих, он не освящен конгрессом; в-четвертых, он должен быть подчинен другому, высшему принципу, который мы давно уже провозгласили в Риме и который нарушен итальянским движением и требует мщения{130}. За решительным ослаблением Австрии и за недопущением Испании в число великих держав (несмотря на наше ходатайство) мы остались одни теперь хранителями католического принципа в Европе, защитниками светской власти святейшего отца. Здесь уже политика переходит в высшую область, и все дипломатические соображения должны преклониться пред святынею нравственных начал. Кричите, пожалуй (on a beau crier), об отделении светского от духовного, вы нас не заставите думать, что папа может обойтись без двора, совета, армии, без владений, собственно ему принадлежащих. Существование Папской области столь же необходимо в сфере католических начал, как существование Австрийской империи в дипломатической сфере… Собственно говоря, можно, пожалуй, утверждать, что и Австрия не нужна для народов Европы; но она создана трактатами 1815 года{131}, она вот уже в течение полувека доблестно исполняет свое назначение – сдерживать народное своевольство и служить оплотом порядка для всех стран Европы, и она стоит и будет стоять, несмотря на заносчивость венгерцев, враждебность итальянцев, тайный ропот славян, неудовольствия самих немцев, расстройство своей администрации и почти банкрутство в финансах{132}. Она будет стоять, потому что служит представителем живого принципа, того самого, к которому пришла теперь и Франция после стольких волнений и испытаний, к которому должна быть приведена и Италия, во что бы то ни стало (coute qui coute)!.. Так и Папская область останется за папою, несмотря на все безумные фанфаронады Гарибальди, ибо святейший отец служит высочайшим представителем католического единства, непогрешимого авторитета и безукоризненной централизации – то есть всего, в чем нашла свое спасение Франция! Говорят, что папское правительство очень дурно. Я не стану утверждать противного, потому что для меня этот сюжет не имеет ни малейшего значения. Положим, что оно дурно до последней степени; что же из этого? Abusus non tollit usum – злоупотребление вещи не доказывает ее негодности; тем более надо стараться поддерживать папское правительство, чтобы дать ему возможность уничтожить у себя злоупотребления. Это постоянно и делает французское правительство, подавая папе благие советы{133}. Но, в сущности, не злоупотребления вооружают вольнодумцев против папского управления, а самый принцип его, стремящийся к благу духовному и потому, естественно, требующий от подданных отречения от многих материальных удобств и смиряющий порывы кичливого ума. Людям легкомысленным, не думающим о принципах духовных, кажется возмутительным, когда им не дают свободы болтать всякий вздор, когда их судят по особым соображениям, а не по общим законам, дела ведут в святилище судебных мест, а не на площади, требуют с них для поддержания духовного блеска наместника святого Петра более, чем бы они считали нужным, и пр. Но для всякого благомыслящего католика ясно, как нелепы все подобные претензии. Во-первых, они доказывают только развращение нравов и равнодушие к религии; во-вторых, свидетельствуют о полнейшем невежестве претендующих. Если бы они понимали хотя самые первые основания государственной жизни, то перестали бы жаловаться на папское правительство, потому что, в сущности, принцип его вовсе не отличается от других, и, например, во Франции мы представляем то же самое, что и подданные папы. Соединяясь в государства, мы пользуемся покровительством общих законов и защитою от всяких нападений на нас. Мы сами не можем составлять законы для своей жизни, не можем и знать всех бедствий, какие нам грозят. Очевидно поэтому, что забота об общественной безопасности должна быть сосредоточена в руках избранных, для которых все мы и должны жертвовать нашими личными интересами. Во Франции мы признаем право рассуждать за нас и располагать нашими действиями за Людовиком Наполеоном; в Риме то же право принадлежит Пию IX. Таким образом, интересы французского и римского правительства в этом вопросе одни и те же, и всякий, кто им противится, должен быть наказан общими силами. Если бы Франция оставила папу, гнев божий постиг бы ее и она бы пала под собственною тяжестью. Наш век не признаёт силы духовного слова; пусть же он поверит хоть истории. «Мои пушки заглушат гром папских проклятий!» – гордо писал Наполеон I во всем блеске своего могущества{134}. И что же? Прошло каких-нибудь два года после преступного восклицания – и звезда Наполеона закатилась!.. Если находится много людей, не придающих значения подобным урокам, то тем хуже для них и тем менее смысла имеют те господа, которые на каждом шагу толкуют нам о невмешательстве. Истинные католики и благомыслящие люди всех наций не могли, конечно, без особенного умиления читать прелестные слова (de belles paroles) святейшего отца о том, что он называет «каким-то новым и странным принципом нон-интервенции». Поистине новый и странный принцип, особенно в виду народов, потерявших всякое сознание законности и благоразумия! «Любите и защищайте друг друга», – заповедует нам правило нравственности; а мы что делаем! Разбойник, флибустьер, врывается в дом к нашему брату, законному королю, грабит его, отнимает его владения и дарит их другому королю, в котором своевольство надеется найти себе более потачки; а мы в это время провозглашаем принцип невмешательства! Не жалко ли, не бесчеловечно ли это? Не гибельно ли это для самих народов, которые, по неразумию своему перешедши к Пьемонту, пожалуй, в самом деле захватят себе разные льготы и вольности и позабудут должное смирение и дисциплину? Оставлять их на произвол судьбы не то же ли самое значит, как если бы в школе начальники и учители предоставили учеников самим себе, провозгласив тоже принцип невмешательства? Если так, то уж лучше и школы не нужно, и ученья не нужно, и наград и наказаний не нужно; пусть все идет само собой и на мир снова нисходит мрачная ночь варварства и беззакония!..

После всего, что я сказал, нужно ли распространяться еще о последнем возражении против посылки французских войск в Италию, о том, будто бы подобным распоряжением император потеряет свою популярность между французами? Кто говорит это и о ком? Люди с неудавшимся честолюбием, потерянные в блеске того, кто с такою славою держит в руках своих судьбы Франции и господствует над политикою Европы! Ему нет надобности добиваться популярности между подобными людьми и их партиями. Популярность, состоящая в благосклонности всех партий, нужна, может быть, Виктору Эммануилу, только что занесшему ногу на трон предполагаемого итальянского королевства; но за кого 8 000 000 избирательных голосов, за кого имя Наполеона, политическая мудрость и армия, которой подобной нет в мире, тот спокойно может обойтись без этой эфемерной популярности! Что же до народа, то когда же он не был с тем, кто указывает ему путь к славе? А кто же усомнится, что новые лавры ожидают наши войска, если только придется им вынуть мечи из ножен? Итальянцы знают нас как союзников, и они не захотят иметь нас врагами! Они сумеют почтить французское имя (ils sauront respecter le nom fancais) и волю того, кто избран великою нациею в повелители судеб ее! Если же нет… о, тогда… неужели думаете вы, горячие приверженцы итальянской автономии, неужели думаете вы, что великий народ в 35 мильонов позволит оскорблять себя безнаказанно? Неужели вы полагаете, что он сам не побежит просить оружия против оскорбителей и что жены и дети не захотят отпраздновать триумф их мужьев, братьев и отцов? О, если можно в чем-нибудь упрекать наш народ, то, уж конечно, не в недостатке военного энтузиазма! Он с радостью останется без нищи и без крова, если дух его будет оживлен сознанием национальной славы, приобретенной драгоценной кровью (sang precieux) сынов его!

И за какое дело будет проливаться теперь эта кровь! За дело порядка, за торжество законности, за герцогов, короля неаполитанского, прочность Австрии, за святейшего отца! Со стороны Франции это будет дело бескорыстное, святое, вызываемое единственно рыцарскими ее чувствами (sentiments chevaleresques). Никто не упрекнет нас в честолюбии, а между тем за Франциею осветится право наблюдения за порядком в Европе и охранения законных правительств всех стран против мятежных подданных. Понятно, какой обширный горизонт (quel vaste horisont) открывается таким образом для политической мудрости нашего правительства!..

В видах блага человечества, желая оказать услугу моей прелестной родине (a ma belle patrie) и делу законного порядка в Европе, изложил я вам в беглом очерке мои идеи о роли, которую должна теперь принять Франция. Я оставил в стороне все военно-технические и дипломатические подробности, потому что это письмо есть не что иное, как введение в большой мемуар, над которым я теперь работаю и который скоро сообщу публике. Я поспешил изложить мои общие идеи, потому что время не терпит, быстрый ход событий требует и быстроты решений. Надеюсь, что важность моих соображений будет понята всеми, и желаю, чтобы они нашли искренний отголосок как у вас в России, так и во всей Европе, особенно же в моем отечестве, в сердце того, от кого зависит осуществить мои идеи. Да будет Франция, уже давшая миру столько великих и благородных толчков (tant d'initiatives grandes et generalises), и на этот раз руководительницею святого дела законности и порядка. Да совершится! (Ainsi soit-il!)

Станислав де Канард{135}

Париж, 8/20 декабря



Поделиться книгой:

На главную
Назад