Николай Александрович Добролюбов
Из «Свистка»
№ 1
Вступление
Различные бывают свисты: свистит аквилон (северный ветр), проносясь по полям и дубравам; свистит соловей, сидя на ветке и любуясь красотами творения; свистит хлыстик, когда им сильно взмахиваешь по воздуху; свистит благонравный юноша в знак сердечного удовольствия; свистит городовой на улице, когда того требует общественное благо… Спешим предупредить читателей, что мы из всех многоразличных родов свиста имеем преимущественную претензию только на два: юношеский и соловьиный. Свист аквилона, конечно, имеет свои достоинства: грозно проносясь по обнаженному полю и клубом взвевая прах летучий{1}, сей ветр своим свистом приводит душу в трепет и благоговение. Но монополия аквилонного свиста давно уже приобретена г. Байбородою, которого изобличительные письма, говорят, вырывают дубы с корнями{2}. Мы не чувствуем в себе столь великих сил, и наши стремления гораздо умереннее. Свист хлыста и бича тоже недурен; но он как-то мало ласкает наш слух, мы не хотим брать на него привилегию, брошенную недавно самим князем Черкасским, который пожелал было приобресть ее на неопределенное время для себя и своего потомства{3}. Приятнее звучит для нас свист городового; но мы, по природной застенчивости, считаем себя не вправе предъявлять претензию на то, для чего уже существует установленная городская власть. Совершенно другое дело – свист благонравного юноши, почтительный, умеренный и означающий кроткое расположение духа, хотя в то же время несколько игривый. На такой свист мы имеем полное право, потому что, во-первых, мы благонравны; во-вторых, если мы и не юноши, то кому какое дело до наших лет? и в-третьих, мы всегда находимся в отличнейшем расположении духа. Свист соловья также нам очень приличен, ибо хотя мы, в сущности, и не соловьи, но красотами творения любим наслаждаться. Притом же соловей в истинном своем значении есть не что иное, как подобие поэта, так как давно уже сказано:
Соловей, как Щербина, поет.А у нас в натуре весьма много поэтических элементов, вследствие чего мы и видим весь мир в розовом свете. Итак – читателю да будет известно, что мы свистим не по злобе или негодованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств; от сознания красоты и благоустройства всего существующего, от совершеннейшего довольства всем на свете. Наш свист есть соловьиная трель радости, любви и тихого восторга, юношеская песнь мира, спокойствия и светлого наслаждения всем прекрасным и возвышенным.
Итак – наша задача состоит в том, чтобы отвечать кротким и умилительным свистом на все прекрасное, являющееся в жизни и в литературе. Преимущественно литература занимает и будет занимать нас, так как ее современные деятели представляют в своих произведениях неисчерпаемое море прекрасного и благородного. Они водворяют, так сказать, вечную весну в нашей читающей публике, и мы можем безопасно, сидя на ветке общественных вопросов, наслаждаться красотами их творений…
И первый, благодарный свист наш да раздастся в честь поэтов, прославляющих ныне русскую землю. То свищет недавно прославленный, исполненный благородства поэт Конрад Лилиеншвагер{4}.
Из цикла «Мотивы современной русской поэзии»
2
Всегда и везде
(Посвящается гг. Надимову, Волкову, Фролову, Фолянскому и подобным){5}
Я видел муху в паутине —Паук несчастную сосал;И вспомнил я о господине,Который с бедных взятки брал.Я видел червя на малине —Обвил он ягоду кругом;И вспомнил я о господине,На взятки выстроившем дом.Я видел ручеек в долине —Виясь коварно, он журчал;И вспомнил я о господине,Который криво суд свершал.Я видел деву на картине —Совсем нага она была;И вспомнил я о господине,Что обирал истцов дотла.Я видел даму в кринолине —Ей ветер платье поддувал;И вспомнил я о господине,Что подсудимых надувал.Я видел Фридберг в «Катарине»{6} —Дивился я ее ногам;И вспоминал о господине,Дающем ложный ход делам.В салоне молодой графиниЯ слышал речи про добро;И вспоминал о господине,Что делом фальшит за сребро.Лягушку ль видел я в трясине,В театре ль ряд прелестных лиц,Шмеля ли зрел на георгине,Иль офицеров вкруг девиц, —Везде, в столице и в пустыне,И на земле и на воде, —Я вспоминал о господине,Берущем взятки на суде!..4
Чувство законности{7}
Вот вам новый предмет обличения.Избегал он доселе сатиры,Но я вышел теперь из терпенияИ поведаю целому миру;От извозчиков зло и опасности,О которых, по робости странной,Ни один из поборников гласностиНе возвысил свой голос гуманный.– —Дважды в год, как известно, снимаютсяВсе мосты на Неве, и в то времяЗа реку сообщенья свершаютсяЧерез мост Благовещенский всеми{8}.Тут всем ванькам законом прибавленаЗа концы отдаленные плата;Но обычная такса оставленаКруглый год нерушимо и свято{9}На Васильевский остров и к Смольному.Как же ваньки закон соблюдают?Только гнева порыву невольномуПатриота они подвергают…Раз мне осенью в Пятую линиюИз-под Смольного ехать случилось.Занесло меня клочьями инея,Больше часа езда наша длилась.По приезде я, вынув двугривенный,Пять копеек потребовал сдачи.Что ж мой ванька? «Да, барин, трехгривенный…Наша такция нонче иначе…»«Как иначе?» – «Да как же? УказаноВдвое брать, как мосты-то снимают».«Покажи мне, плут, где это сказано?Где про Остров закон поминает?»«Что мне, сударь, напрасно показывать!Коли совести нет, так уж, видно,Неча с вами и дела завязывать…Только больно мне эфто обидно».И, сказавши, хлестнул он решительноЛошаденку и стал удаляться.На него закричал я пронзительно,Что он должен со мной расквитаться.Но, услыша мое восклицаниеИ пятак мне отдать не желая,Он поехал быстрее… В молчанииЯ стоял, за ним мысль устремляя.Я ограблен канальей безвестною…Но не это меня сокрушало:Горько было, что ложью бесчестноюЭта шельма закон искажала…Я подумал о том, как в БританииУважаются свято законы{10},И в груди закипели рыдания,Раздались мои громкие стоны…Конрад Лилиеншвагер№ 2
Краткое объяснение
При самом первом, еще не твердом шаге своем на поприще общественной деятельности встреченный всеобщим негодованием серьезных деятелей науки и литературы, «Свисток» внезапно умолк, подобно робкому чижу, изображенному славным баснописцем Иваном Андреевичем Крыловым в басне его сочинения: «Чиж и еж». Отличаясь скромностию, неразлучною с истинным достоинством, «Свисток» безропотно покорился приговору строгих судей, признавших его недостойным настоящего времени, когда возбуждено так много общественных вопросов{11}. И скромность его не осталась без возмездия: он имел удовольствие видеть, как отсутствие его при второй книжке «Современника» поразило грустию чувствительные сердца читателей; он имел редкое на земле наслаждение – убедиться, что непоявление его и при третьем нумере журнала повергло публику в мрачное отчаяние. Но, проникнутый гуманностию современной эпохи, «Свисток» скоро сознал, что радость о людских огорчениях противна всем нравственным законам, и вследствие того решился доставить себе наслаждение более чистое и возвышенное и притом более сообразное с естественными наклонностями его натуры: он решился вновь явиться пред публикою, чтобы видеть ее непритворную радость при его появлении. Вся природа благоприятствует его намерению и, кажется, с нежною улыбкой благословляет его на деятельность. «Шествует весна», по выражению поэта; «берега расторгают лед», по выражению другого поэта; хотя «еще в полях белеет снег», по замечанию третьего поэта{12}. Все творение оживает и наполняется звуками; скоро прилетят птички, будут благоухать цветы, просвещение быстрым потоком разольется по необъятной России… Кто может молчать при виде таких отрадных событий! «Свисток» ли? – Нет!..
Из цикла «Мотивы современной русской поэзии»
(Отдавая дань природе, мы даем первое место благородной и исполненной смелых идей поэме г. Лилиеншвагера: «Четыре времени года». Этот поэт-мыслитель замечателен особенно тем, что природа со всеми своими красами для него, собственно говоря, не существует сама по себе, а лишь служит поводом к искусным приноровлениям и соображениям, почерпнутым из высшей жизни духа. В новейшее время лучшими нашими критиками признано, что природа лишь настолько интересует нас, насколько она служит отражением разумной, духовной жизни{13}. С этой точки зрения должен быть признан огромный талант в г. Лилиеншвагере, который, как сам признается, «всем явлениям природы придает смысл живой», никогда не пускаясь в простое, бесплодное поэтизированье неразумных явлений мира. Поэзия его должна составить новую эпоху в нашей литературе: нельзя без особенного чувства читать стихотворения, в которых поэт при виде весны размышляет об английском судопроизводстве или, отморозивши себе нос, с отрадою предается историческим воспоминаниям о двенадцатом годе. До сих пор только г. Розенгейм приближался несколько к такой высоте, да еще разве гг. Майков и Бенедиктов в некоторых стихотворениях давали слабые намеки на подобную гражданскую поэзию{14}. – Прочитавши поэму г. Лилиеншвагера, читатели согласятся с нами, что к нему более чем к кому-нибудь можно приложить слова г. Дружинина (в «Библиотеке для чтения» 1859 года, № 1) о г. Майкове: «он сумел проложить себе дорогу и в мире высоких помыслов доискаться того лиризма, которым натура его не была богата».)
Четыре времени года{15}
1
Весна
Боже! Солнце засияло,Воды быстро потекли,Время теплое настало,И цветочки расцвели!Жизнью, светом всюду веет,Мысль о смерти далека,И в душе идея зреет,Поэтично высока!Так законов изученьеСвет и жар нам в сердце льетИ свободное теченьеНашей мысли придает.Так в разумном вертоградеПравых английских судов{16}Расцветает, пользы ради,Много нравственных цветов!..Всем явлениям природыПридавая смысл живой,К солнцу правды и свободыВозношусь я так весной!2
Лето{17}
Иду по ниве я, смотрю на спелый колос,Смотрю на дальний лес и слышу звонкий голосВеселых поселян, занявшихся жнитвомИ живописно так склоненных над серпом…Иду и думаю: так нравственности зерна,Так мысли семена пусть вырастут проворноНа ниве нравственной России молодойИ просвещения дадут нам плод благой.Пускай увидим мы, пока еще мы вживе,На невещественной, духовной нашей нивеДуховный хлеб любви, и правды, и добра,И радостно тогда воскликнем все: «ура!»…Наш демон (Будущее стихотворение)
В те дни, когда нам было новоЗначенье правды и добраИ обличительное словоЛилось из каждого пера;Когда Россия с умиленьемВнимала звукам Щедрина{18}И рассуждала с увлеченьем.Полезна палка иль вредна;{19}Когда возгласы раздавались,Чтоб за людей считать жидов{20},И мужики освобождались{21},И вред был сознан откупов;{22}Когда Громека с силой адскойВсе о полиции писал;{23}Когда в газетах ВышнеградскийНас бескорыстьем восхищал;{24}Когда мы гласностью каралиЗлодеев, скрыв их имена{25},И гордо миру возвещали,Что мы восстали ото сна;{26}Когда для Руси в школе СэяОткрылся счастья идеал{27}И лишь издатель «Атенея»Искусства светоч возжигал;{28}В те дни, исполнен скептицизма,Злой дух какой-то нам предсталИ новым именем трюизмаСвятыню нашу запятнал.Не знал он ничего святого:Громекой не был увлечен,Не оценил комедий Львова,{29}Не верил Кокореву он{30}.Не верил он экономистам,Проценты ростом называлИ мефистофелевским свистомСтатьи Вернадского встречал{31}.Не верил он, что нужен гений,Чтобы разумный дать ответ,Среди серьезных наших прений —Нужна ли грамотность иль нет…{32}Он хохотал, как мы решали,Чтоб мужика не барии сек{33}.И как гуманно утверждали,Что жид есть тоже человек.Сонм благородных протестантовОн умиленно не почтилИ даже братьев МилеантовСвоей насмешкой оскорбил{34}.Не оценил он Розенгейма,Растопчину он осмеял{35},На все возвышенное клеймаКакой-то пошлости он клал.Весь наш прогресс, всю нашу гласность.Гром обличительных статей,И публицистов наших страстность,И даже самый «Атеней» —Все жертвой грубого глумленьяСоделал желчный этот бес,Бес отрицанья, бес сомненья{36},Бес, отвергающий прогресс.Конрад ЛилиеншвагерПисьмо из провинции
Чей шепот в душу проникает?
Кто говорит мне: «веселись!»?
Так спрашиваю я себя с некоторого времени чуть не каждый день – и вот по какому случаю.
С каждой почтой получаю я из столиц (преимущественно из Москвы) газеты и журналы, и в каждом их нумере меня поражает какой-то таинственный голос, рассказывающий какую-нибудь из мелких житейских неприятностей и с видимым удовольствием прибавляющий, что «пришла наконец благодатная, радостная, желанная и т. д. пора, когда подобные неприятности можно рассказывать во всеуслышание». Под рассказом обыкновенно подписан какой-нибудь зет или икс, а чаще и ничего не подписано; местность не обозначена; к кому голос относится, неизвестно. Я долго ломал себе голову, чтобы узнать, о чем хлопочут восторженные рассказчики, и наконец остановился на предположении, которое на первый раз может вам показаться странным, но которое не лишено своей доли правдоподобия. Я полагаю, что все безыменные известия в ваших газетах сочиняет один какой-нибудь шалун, желающий подурачить вас, господ редакторов. Вы все ведь, разумеется, – народ кабинетный; вы насквозь пропитаны идеальными понятиями о жизни; вам все в мире представляется необыкновенно связным, разумным, чистым и пр. В своем умозрительстве вы по неведению действительной жизни решительно уподобляетесь тому профессору, который у Гейне «затыкает своим колпаком все прорехи мироздания»{37}. Вы еще недавно стали соглашаться, что жизнь имеет некоторые права, что литератор тоже есть до некоторой степени смертный, что толпа достойна отчасти вашего внимания и пр. Мы, разумеется, тотчас же приметили начало вашего обращения и дружно рукоплескали благому начинанию. Но для вашей же пользы позвольте нам иногда сообщать свои замечания о некоторых странностях, нередко проявляющихся в ваших суждениях о действительной жизни, с которою вы начинаете знакомиться. На этот раз я намерен сообщить вам несколько практических замечаний о тех голосах, которые теперь так часто раздаются в журналах и газетах. Имея о русской жизни и русском обществе понятие, как видно, самое неопределенное, вы постоянно приходите в изумление, поднимаете шум и начинаете горячиться из-за таких вещей, к которым мы все давно уже привыкли и которые вообще не принадлежат к числу явлений чрезвычайных. Вам, например, скажут, что кто-то и где-то взятку взял; вы сейчас думаете: «ужасное, чудовищное, сверхъестественное событие! надо о нем объявить во всеобщее сведение!» – и немедленно печатаете, что вот, дескать, какое событие произошло: один чиновник с одного просителя взятку взял! – Услышите вы где-нибудь, что цыган лошадь украл; поднимается шум, пишутся грозные обличения на неизвестного цыгана, укравшего лошадь. Пришлет вам кто-нибудь известие о том, что один сапожник плохо сапоги шьет; вы сейчас же и тиснете известие о сапожнике с видимым удовольствием, что можете сообщить такую новость. Вы, конечно, предполагаете, что чиновник, взявший взятку, цыган-конокрад и плохой сапожник – такие редкие исключения в России, что на них будут все сбегаться смотреть, как на г-жу Пастрану{38}. Но смею вас уверить, что вы ошибаетесь, просвещенные литераторы и журналисты! Я, конечно, не могу еще назваться человеком старым, не могу похвалиться и тем, чтобы я видал слишком много; но все же я, должно быть, опытнее вас, и потому вы мне можете поверить. И я вам скажу, что у нас, собственно говоря, – что ни цыган, то и конокрад; что ни сапожная вывеска, то и плохой сапожник; что ни присутственное место, то и чиновников такая толпа, в которой никого не распознаешь по тому признаку, что один берет взятки, а другой нет… Это верно; спросите кого хотите, если мне не верите. Мы, читатели, даже удивляемся все, как вы этого до сих пор не знаете! Конечно, вы жизнь по книжкам изучали; да неужели же нет таких книжек, в которых бы это было рассказано как следует? Знаете что: нам кажется иногда, что вы и книжки-то плохо читали; вы как будто читаете только текущую литературу, то есть свои журналы. Этим только и можно объяснить азарт, с которым вы кидаетесь на всякое известие о взятке, грубости, несправедливости и всякой другой дряни. Тут у вас в журналах действительно было время, когда ни о чем подобном не писалось; но «не писалось» не значит, что и не делалось и не расходилось в публике. Вы ничего не писали, а взятки и кражи учинялись по-прежнему, и мы о них знали очень хорошо, так что для нас они вовсе не были новостью, когда вы внезапно закричали о них в своих журналах. А вот вы-то сами как будто и действительно новость узнали: так вы погружены были в свои журналы, так пропитались их розовым запахом и так отвлеклись от всего живого!.. Мы вас и не винили в начале-то, думая, что вы, как люди умные, тотчас же оглядитесь вокруг себя, смекнете, в чем дело, да потом еще и нас поучите, куда нам идти и что делать. Но, видно, знание жизни дается не так легко, как изучение какого-нибудь немецкого курса эстетики! Вы как стали на одной точке, так и не двигаетесь с нее… А все оттого, что жизни не знаете! Три года тому назад вы стали печатать обличительные повести; в некоторых из них был талант, в других просто рассказывались любопытные факты. И те и другие были приняты публикою благосклонно. Почему? Очевидно, потому, что публика признала действительность фактов, сообщаемых в повестях, и читала их не как вымышленные повести, а как рассказы об истинных происшествиях. Но и тогда уже публика поправляла недомолвку литературы, называя истинными именами тех, которые скрывались под псевдонимами в повестях. И нужно признаться, что первые ваши обличительные повести давали читателю возможность отыскивать обличаемых. У г. Щедрина описан, например, Порфирий Петрович: я знал двоих Порфирьев Петровичей, и весь город у нас знал их; есть у него городничий Фейер: и Фейеров видал я несколько…{39} Разумеется, еще чаще видали мы Чичиковых, Хлестаковых, Сквозников-Дмухановских, Держиморд и пр. Но об этом я уж и не говорю. У Гоголя такая уж сила таланта была, что до сих пор, куда ни обернешься, так все и кажется, что перед тобой стоит или Чичиков, или Хлестаков, а если ни тот, ни другой, то, уж наверное, Земляника… В этом отношении, я должен признаться, большая часть щедринских рассказов составляет шаг назад от Гоголя. Но все-таки они не так далеко от него убежали, как нынешние рассказы, беспрерывно печатаемые в газетах. По рассказу Щедрина я еще мог узнавать обличаемых, хотя не в той степени, как по рассказу Гоголя; но теперешние повести (которые вы почему-то называете гласностью!) совершенно лишают меня этой возможности. Ну, скажите на милость, куда мне годится, например, такое обличение:
Одному моему знакомому случилось заказать себе сапоги из петербургского товара здешнему цеховому сапожнику. Что же оказалось? Он, желая выдать поставленный им товар за петербургский, сам вывел клеймо фабриканта на коже чернилами, и довольно искусно, так что с первого раза трудно догадаться о подделке. Но сапоги недели через две перелопались, фальш оказался несомненным, тем очевиднее, что на петербургской коже клеймо фабриканта печатное (см. «Русский дневник», 1859, № 22){40}.
Известие это прислано в «Русский дневник» из Нижнего Новгорода, с подписью: «Корреспондент». Я сам, как вам известно, обитатель Нижнего и потому легче другого мог бы сообразить, кто тут обличается; но хоть убейте меня, я до сих пор никак не могу указать вам гнусного сапожника, о котором извещает Корреспондент. Если бы он подписал хоть свою собственную фамилию, то до сапожника уж мы бы добрались как-нибудь: узнали бы, кто у Корреспондента знакомые, потом справились бы, какие сапожники шьют на них сапоги, и таким образом понемножку добились бы сведений, по крайней мере вероятных, если не совершенно непогрешимых. Но обличитель скрыл даже и свою фамилию и тем лишил нас всякой возможности напасть хоть на след негодного сапожника. Если бы он представил типические особенности сапожника, как делалось прежде, в щедринских рассказах, тогда была бы польза: можно бы узнать по указанным признакам почти всякого надувалу-сапожника. Но Корреспондент говорит просто: «одному цеховому сапожнику» – как тут искать его? И какую пользу для общества может принести сведение, что один сапожник дурной товар на сапоги ставит? Если вы полагаете, что есть люди, которые не знают о существовании таких сапожников, то вы очень ошибаетесь. Всякий из читателей подивится только, каким образом вы могли этого не знать. Разве не оттого ли ваше незнание, что вы постоянно котурн надеваете и не имеете понятия о сапогах? Но ведь мы все думали, что вы в котурне-то являетесь перед нами только печатным образом; а как же вы по улицам-то ходите? Разве тоже в котурне? Впрочем, действительно в котурне, нечего и спрашивать: это по сочинениям вашим видно. Ну в чем же иначе может ходить, например, г. Жемчужников, напечатавший в 1 № «Московских ведомостей» нынешнего года статейку «Еще придирка»{41}. Статейка написана горячо, благородно, остроумно; а по какому поводу? Читайте.
Некто (кто?) приезжает в некоторый (какой?) город и отправляется в гостиницу (какую?), куда приказывает и своему слуге (как его зовут?) явиться с чемоданами. Слуга нанимает извозчика (имя? нумер?) и едет… С ним встречаются блюстители порядка и общественной безопасности – все равно: казаки ли они или какие-либо другие полицейские служители (далеко не все равно для гласности!). Едущий слуга почему-то им кажется человеком подозрительным. Они его останавливают и спрашивают: кто он и куда едет? Он отвечает им, что он такой-то, и называет гостиницу, куда ему приказано ехать. Блюстители замечают, что он едет не в ту сторону, где находится гостиница, и еще более утверждаются в своем мнении, что он человек подозрительный; вследствие чего они его задерживают и представляют в полицию. Слуга ехал действительно не в ту сторону, где гостиница; извозчик, вероятно, не знал дороги или не понял, куда везти. Что же делает полиция с задержанным человеком? Она (кто же, однако, эта она?) спрашивает его; кто он и куда ехал? Он отвечает, что он такой-то; называет гостиницу, куда приказано ему ехать; объясняет, что сам он дороги не знает, будучи в городе в первый раз; немедленно предъявляет свой вид; называет лицо, у которого находится в услужении, и просит проводника для сопровождения его в гостиницу и для удостоверения в истине своего показания. Но полицейский чиновник (как его имя?) не соглашается на это предложение и принимает следующую мору, чтобы убедиться в достоверности слов слуги и в подлинности предъявленного им вида: он открывает чемоданы и осматривает находящиеся в них вещи. Обревизовав таким образом и белье, и платье, и все, что было там спрятано и заперто именно с тою целию, чтобы никто не смел ни до чего касаться без разрешения или приказания хозяина, и продержав слугу в полиции два часа, чиновник наконец соглашается на его первоначальную просьбу и отправляет его в гостиницу с проводником.
Случай самый обыкновенный, самый невинный, – сошлюсь на всех русских читателей! Из-за чего же тут горячиться, от чего приходить в негодование, и – главное – зачем все это рассказывать нам с такими подробностями? Может быть, это особенный род остроумия, потешающийся над несбывшимися ожиданиями; но такое остроумие, имея целию одурачить человека, не совсем удобно в отношениях автора с читателями. Я, помню, читал где-то, как один шутник отделался от навязчивого господина, который все расспращивал его, таскают ли волки коров в лес. «Бывает», – отвечал шутник и затем рассказал длиннейшую историю о том, как у него однажды корова домой не пришла, как он искал ее по лесу и как она оказалась возле забора его дома, совершенно в добром здоровье. «Ну, а волк?» – спросил слушатель. «Волка не было», – лаконически отвечал рассказчик… Г-н Жемчужников поступает с нами отчасти в этом роде: мы ожидаем какой-нибудь ужасной истории, чего-нибудь необычайного, чтобы дыханье захватило, а тут вдруг «отправился благополучно домой». Да помилуйте, что вы нас морочите-то? Неужели вы и в самом деле не понимаете, что об этаких вещах объявлять – все равно что объявить: «Один квартальный надзиратель недавно пообедал!» Об этом говорить нечего: мы не такие виды видали… Я, например, мог бы рассказать, как у одного проезжего купца было отнято близ одного города разбойниками 50000 рублей и как через месяц потом у частного пристава умер дядюшка в Сибири и оставил ему 50 000 наследства. Я мог бы сообщить, как в одном провинциальном городе один домовладелец дал во время пожара 3000 целковых полиции, чтобы только она не подступалась к его дому. Я мог бы передать историю, как одну немку из Виртемберга, захотевшую приписаться в России, приписали было в крепостные к казенным заводам за то, что она, не зная порядков, никому ничего не платила… Да мало ли что можно бы рассказать, если бы была охота! Слава богу – Русь-то наша не клином сошлась! А то – побеспокоили человека, чемоданы посмотрели: великая важность! Известное дело – a la guerre comme a la guerre…[1]
Но г. Жемчужников рассказывает эту историю, собственно, для выводов, какие он делает из нее. Он говорит: «Я не счел нужным обозначить место, где случилось рассказанное мною происшествие. Предположите, пожалуй, что оно вымышлено: оно от этого не потеряет своего характера возможности и вероятия». Следовательно, вместо гласности опять выступает на сцену мифология! Хорошо! Где же нравоучение? Их два – одно теоретическое, другое практическое. Первое таково:
У нас есть еще (скоро не будет, конечно!) люди, считающие насилие и произвол мерами общественного порядка и гражданского благоустройства.
Практические выводы имеют такой вид:
К стыду нашему мы должны сознаться, что чувство чести и собственного достоинства у нас еще не развилось или, может быть, заглохло. В нашей общественной жизни мы умели соединить привычку неповиновения закону с постыдным и раболепным самоуничтожением перед всяким произволом. Избегая исполнения наших обязанностей, мы не заботимся о защите наших прав и не умеем протестовать против оскорбления нашей гражданской чести, и человеческого достоинства, когда это оскорбление наносится нам без всякого повода и причины, а просто под предлогом исполнения служебных обязанностей («Московские ведомости», № 1).
Итак, вот вам мораль: «исполняйте свои обязанности, защищайте свои права и протестуйте против оскорблений». Великая истина – жаль только, что не совсем новая. Это еще звери у Крылова предлагали. Помните, как они, защищая овец от волков, решили, что ежели волк нападет на овцу,
То волка тут властна овца,Не разбираючи лица,Схватить за шиворот и тотчас в суд представитьВ ближайший лес иль бор…{42}Но мне кажется, что это рассуждение истинно зверское, хотя оно г. Жемчужникову и нравится. Я говорю: нравится, основывая это вот на каких соображениях. Статейка г. Жемчужникова направлена против того, что мы не заботимся о защите своих прав; в заключении же ее говорится: «Нельзя, однако нее, отказаться от надежды, что во всех сферах нашей жизни человеческий разум одержит наконец верх над животными инстинктами! Будем ожидать терпеливо наступления этого вожделенного времени». Видите: мы должны отстаивать свои права и ожидать терпеливо, когда человеческий разум и пр. … Ясно, хватайте волков за шиворот, отстаивая свои права, и ожидайте, пока их разумно рассудят с вами в ближайшем лесу! Стоило такой шум подымать для того, чтобы напомнить нам о терпении! Терпенью-то уж нас, провинциалов, не учите, пожалуйста: сами горазды!
А ведь действительно – другой цели-то нет, должно быть, у вас, кроме того, чтобы порисоваться перед нами в котурне да поучить нас терпению. Все, что вы делаете, доказывает это. Например, во 2 № «Московских ведомостей», вслед за статейкой г. Жемчужникова, было напечатано вот какое письмо к редактору!
М. г.
Позвольте мне сообщить вам факт, сильно поразивший меня, когда я услыхал о нём. Вероятно, многим не часто приходилось слышать такого рода случаи.
N., оставив в Москве жену с тремя дочерьми без всяких средств к существованию, пошел в казаки и был послан на Амур. Бедная женщина кое-как пристроилась к месту и своими трудами содержала себя и свое семейство. Спустя несколько лет взгрустнулось мужу по жене: он почувствовал снова склонность к семейной жизни и, боясь не найти сочувствия в жене к своему предложению, послал ей чрез кого следует приглашение прийти повидаться с ним в Сибирь. В одно прекрасное утро ей было объявлено, что она должна чрез две недели по этапу с колодниками отправиться на Амур для свидания с мужем. Вы можете себе представить ужас несчастной жертвы этой любви. Для сохранения супружеского счастия жертвовалось всем: здоровьем, спокойствием, привязанностию к родине, к семейству; вменялось в обязанность нравственной женщине, единственной опоре семейства, отправиться зимой, по этапу, с колодниками, за несколько тысяч верст, на свидание с человеком, который пустил ее и семью по миру. Ни слезы, ни мольбы несчастной не могли поправить дело: она должна будет отправиться в путь, бросив все, что было ей дорого и мило в Москве, ее родине. Стоит немного остановить внимание на этом факте, чтоб увидеть всю массу последствий, которые может повлечь за собою подобное внушение высоконравственного чувства.
Примите и пр.
Д. З – скийМы читали письмо г. Д. З – ского о жене г. N. и терялись в догадках, зачем оно напечатано. Что муж, по существующим законам, имеет право вытребовать к себе жену, это мы все знали; что жене это требование всегда бывает неприятно – тоже всякому известно. Чего же хотел г. З – ский, говоря о жене г. N.? Возбудить к ней участие? Но как же это участие могло выразиться, когда ее имя не было названо? Задумались мы и только покачали головой при мысли о непрактичности писателей и редакторов. И, должно быть, не нам одним приходили в голову такие мысли. Недели через две в 15 № «Московских ведомостей» появилось письмо к редактору такого содержания. «Не иначе, говорит, как в видах христианской любви вы сообщили известие о жене, требуемой мужем по этапу. Действительно, о ней жалеют и хотят помочь ей; но кто она и где она? Как добрый человек и христианин, примите, говорит, на себя труд указать место ее жительства». В ответе на это письмо редактор оказался человеком чувствительным: он назвал письмо трогательным и сказал, что жена г. N. называется Акулииою Варфоломеевной Кащеевою, живет на Сретенке, в доме купца Сазикова, в квартире Матвея Филипповича, и должна отправиться через неделю. К сему редактор счел нужным присовокупить: «Мы слышали, что, по распоряжению начальства, эта несчастная женщина снабжена тем, что может облегчить ей предстоящее путешествие. Говорят, ей даны тулуп и лошадь»{43}. Заметьте, что со времени первого объявления до этого письма и редакторской приписки прошло две недели, в продолжение которых благодетельные москвичи рвались всеми силами души своей помочь несчастной, но не знали, где она, не знали даже, не миф ли она вместе с г. Д. З – ским!.. Что мешало в первом же извещении объявить ее имя? Неужели и тут были какие-нибудь помехи, не зависящие от редакции? Нет-с, быть не может: тут во всем виновата единственно ваша привычка к отвлеченности и совершенное отчуждение от жизни. Вы очень чувствительны; услышавши о несправедливости, вы начинаете громко кричать; узнав о несчастии, горько плачете. Но вы как-то умеете возмущаться против несправедливости вообще, так же как умеете сострадать несчастию в отвлеченном смысле, а не человеку, которого постигло несчастье… Оттого все ваши рассуждения и отличаются таким умом, благородством, красноречием и – непрактичностью в высшей степени. Вы до сих пор разыгрываете в вашей литературе (скажу не как Хлестаков{44}) каких-то чувствительных Эрастов:{45} как будто исполнены энтузиазма и силы, как будто что-то делаете, а в сущности все только себя тешите и – виноват – срамите перед нами, простыми провинциальными жителями.
Я надеюсь, что вы моими жесткими выражениями не обидитесь, как и я не обиделся вашим замечанием о моем первом письме – относительно «Литературного протеста»{46}. Бог с вами: бранитесь сколько хотите – только представьте и мое мнение на суд публики. Она рассудит… Что касается до гласности, которой вы хвалитесь, то я о ней еще поговорю с вами. О ней можно много говорить, а я еще только начал. Тороплюсь послать письмо на почту: мне хочется, чтобы вы в апреле напечатали его. Но не могу с вами расстаться, не сделав следующего предложения: издавайте ежедневно газету! Я готов вам поставлять каждый день в течение десяти лет по двадцати одному истинному анекдоту вроде тех, которых десятка два, под именем гласности, напечатано в ваших газетах за нынешний год. Разумеется, я буду всячески избегать собственных имен и даже своего собственного не буду подписывать. Решайтесь… Не бойтесь, что материалу не хватит: земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет…{47}
Д. Свиристелев
Нижний Новгород
25 марта 1859 года
№ 3
Раскаяние Конрада Лилиеншвагера
Известно, что г. Лилиеншвагер своим смелым и звучным стихом воспел в апреле месяце «беса отрицанья и сомненья»{48}, который вовсе не должен был бы и носа показывать в публику в настоящее время, когда (как очевидно из примера акционеров общества «Сельский хозяин») все созидается на взаимном доверии и сочувствии{49}. За непростительную дерзость г. Лилиеншвагера досталось и нам и ему в № 95 «Московских ведомостей». Мы, разумеется, тотчас же сказали, что наше дело сторона, и тем себя немедленно успокоили. Но г. Лилиеншвагер, как пылкая, поэтическая и притом почти немецкая натура, принял упреки «Московских ведомостей» очень близко к сердцу, и – кто бы мог это подумать? – в убеждениях его совершился решительный перелом. Как Пушкин отрекся от своего «Демона» вследствие некоторых советов из Москвы{50}, так и г. Лилиеншвагер отрекся от своего беса и сделался отныне навсегда (до первой перемены, разумеется) верным и нелицемерным певцом нашего прогресса. Вот стихотворение, которым ознаменовал оп момент своего раскаяния:
Мое обращение
Во дни пасхальных балаганов{51}Я буйной лирой оскорблялПрогресса русского титановИ нашу гласность осмеял.Но от стихов моих шутовскихЯ отвратил со страхом взор,Когда в «Ведомостях московских»Прочел презрительный укор.Я лил потоки слез нежданныхО том, что презрен я в Москве…Себе, в порывах покаянных,Надрал я плешь на голове!..Но плешью приобрел я правоСмотреть на будущность светло!..{52}С тех пор, не мудрствуя лукаво,Я прояснил свое чело:Меня живит родная пресса,И, полн святого забытья,Неслышной поступи прогрессаС благоговеньем внемлю я…Конрад ЛилиеншвагерИз цикла «Опыты австрийских стихотворений»
Соч. Якова Хама
(От редакции «Свистка». В настоящее время, когда всеми признано, что литература служит выражением народной жизни, а итальянская война принадлежит истории{53}, – любопытно для всякого мыслящего человека проследить то настроение умов, которое господствовало в австрийской жизни и выражалось в ее литературе в продолжение последней войны. Известный нашим читателям поэт г. Конрад Лилиеншвагер, по фамилии своей интересующийся всем немецким, а по месту жительства пишущий по-русски, доставил нам коллекцию австрийских стихотворений; он говорит, что перевел их с австрийской рукописи, ибо австрийская цензура некоторых из них не пропустила, хотя мы и не понимаем, чего тут не пропускать{54}. Стихотворения эти все принадлежат одному молодому поэту – Якову Хаму, который, как по всему видно, должен занять в австрийской литературе то же место, какое у нас занимал прежде Державин, в недавнее время г. Майков, а теперь г. Бенедиктов и г. Розенгейм{55}. На первый раз мы выбираем из всей коллекции четыре стихотворения, в которых, по нашему мнению, очень ярко отразилось общественное мнение Австрии в четыре фазиса минувшей войны. Если предлагаемые стихотворения удостоятся лестного одобрения читателей – мы можем представить их еще несколько десятков, ибо г. Хам очень плодовит, а г. Лилиеншвагер неутомим в переводе.)
1
Неблагодарным народам
(Пред началом войны)
Не стыдно ль вам, мятежные языки,Восстать на нас? Ведь ваши мы владыки!..Мы сорок лет оберегали васОт необдуманных ребяческих проказ;{56}Мы, как детей, держали вас в опекеИ так заботились о каждом человеке,Что каждый шаг старались уследитьИ каждое словечко подхватить…Мы, к вам любовию отцовской одержимы,От зол анархии хранили вас незримо;Мы братски не жалели ничегоДля верного народа своего:Наш собственный язык, шпионов, гарнизоны,Чины, обычаи и самые законы —Всё, всё давали вам мы щедрою рукой…И вот чем платите вы Австрии родной!..Не стыдно ль вам? Чего еще вам нужно?Зачем не жить по-прежнему нам дружно?Иль мало наших войск у вас стоит?Или полиция о деле не радит?Но донесите лишь – и вмиг мы всё поправимИ в каждый дом баталион поставим…Или страшитесь вы, чтоб в будущем от васНе отвратили мы заботливый свой глаз?Но мысль столь страшная напрасно вас тревожит:Австрийская душа коварна быть не может!!{57}№ 4
Из фельетона «Наука и свистопляска, или Как аукнется, так и откликнется»
2
Новый общественный вопрос в Петербурге
Domine, libera nos a furore normannorum!..[2]
Еще один общественный вопросПрибавился в общественном сознанья:Кто были те, от коих имя «Росс»К нам перешло, по древнему сказанью?Из-за моря тогда они пришли(Из-за моря идет к нам все благое).Но кто ж они? В каких краях землиШумело море то своей волною?Не знаем мы! Искали мы егоОт Каспия, куда струится Волга,Где дешева икра, – вплоть до того,Где странствовал Максимов очень долго{58}.На Черном море думали найти,Где Общество родного пароходстваЦветет, растет, и будет все цвестиДесятки лет, назло недоброхотству{59}.На Балтике его искали мы,Где вознеслась полночная столица,Где средь болот, туманов и зимыЖизнь так легко и весело катится.Так мы не день, не месяц и не год,А целый век, от моря и до моря,Металися, как угорелый кот,Томительно исследуя и споря.Но наконец, измучась, истомясь,Решились все на том остановиться,На чем застал момент последний нас, —Чтоб с этим делом больше не возиться!В такой-то час норманство водворилИ дал почить нам господин Погодин.И с той поры весь русский люд твердил,Что Рюрик наш с норманнами был сроден.Но снова мы сомнением полны,Волнуются тревожно наши груди:Мы слышим, что норманны смененыВарягами-литовцами из Жмуди…Норманнов уничтожил, говорят,В статье своей профессор Костомаров.Погодин хочет встать за прежний взглядИ, верно уж, не пощадит ударов.Кому-то пасть? Кому-то предлежитНас озарить открытьем благодатным?Бог весть! Но грудь у всех у нас горитПредчувствием каким-то непонятным.Привет тебе, счастливая пораПоднятия общественных вопросов,В дни торжества науки и добраТомит нас вновь призыв варяго-россов!Что ж делать нам? Как разрешить вопрос,Который так давно нас всех тревожит?Он в детстве нам так много стоил слезИ, кажется, в могилу нас уложит!Конрад ЛилиеншвагерТри стихотворения Конрада Лилиеншвагера
1
Чернь (Первое стихотворение нового периода)
Прочь, дерзка чернь, непросвещенна
И презираемая мной!
Державин{60}Прогресс стопою благороднойШел тихо торною стезей,А вкруг него, в толпе голодной,К идеям выспренним несродной,Носился жалоб гул глухой.И толковала чернь тупая:«Зачем так тихо он идет,Так величаво выступая?Куда с собой он нас ведет?Что даст он нам? чему он служит?Зачем мы с ним теперь идем?..И нынче всяк, как прежде, тужит,И нынче с голоду мы мрем…Всё в ожиданьи благ грядущихМы без одежды, без угла,Обманов жертвы вопиющихСреди царюющего зла!»{61}ПРОГРЕССМолчи, безумная толпа!Ты любишь наедаться сыто.Но к высшей правде ты слепа,Покамест брюхо не набито!..Скажи какую хочешь речьТебе с парламентскойтрибуны, —Но хлеб тебе коль нечем печь,То ты презришь ее перуныИ не поймешь ее красот!Раба нужды материальнойИ пошлых будничных забот,Чужда ты мысли идеальной!ЧЕРНЬНас натощак не убеждай,Но обеспечь для нас работуИ честно плату выделяй:Оценим мы твою заботу —Пойдем в палаты заседатьИ будем речи вдохновеннойО благоденствии вселеннойСветло и радостно внимать!ПРОГРЕССПодите прочь! Какое делоПрогрессу мирному до вас?..Жужжанье ваше надоело,Смирите ваш строптивый глас.Прогресс – совсем не богадельня,Он – служба будущим векам;Не остановится бесцельноОн для пособья беднякам.Взгляните – на небесном сводеСветило дневное плывет{62},И все живущее в природеИм только дышит и живет.Но путь его не остановитНи торжествующий порок,Ни филин, что его злословит,Ни увядающий цветок!..2
Наше время
Наше время так хвалили,Столько ждали от него,И о нем, как о Шамиле{63},Все так долго говорили,Не сказавши ничего!Стало притчей наше времяИ в пословицу вошло…Утвердясь на этой теме,Публицистов наших племяСотни хрий произвело.Наконец нам надоелоСлушать праздный их синклит,И с возгласами без делаНаше время опошлело,Потеряло свой кредит.Осердясь на невниманье,Чуть не сгибло уж в Неве…Но потом, нам в наказанье, —Вдруг в газетное названьеПревратилося в Москве!..{64}3
Грустная дума гимназиста лютеранского исповедания и не киевского округа.{65}
Выхожу задумчиво из класса.Вкруг меня товарищи бегут;Жарко спорит их живая масса,Был ли Лютер гений или плут.Говорил я нынче очень вольно, —Горячо отстаивал его…Что же мне так грустно и так больно?Жду ли я, боюсь ли я чего?Нет, не жду я кары гувернера,И не жаль мне нынешнего дня…Но хочу я брани и укора,Я б хотел, чтоб высекли меня!..Но не тем сечением обычным,Как секут повсюду дураков,А другим, какое счел приличнымНиколай Иваныч Пирогов;Я б хотел, чтоб для меня собралсяВесь педагогический советИ о том чтоб долго препирался,Сечь меня за Лютера иль нет;Чтоб потом, табличку наказанийПоказавши молча на стене,Дали мне понять без толкований,Что достоин порки я вполне;Чтоб узнал об этом попечитель,И, лежа под свежею лозой,Чтоб я знал, что наш руководительВ этот миг болит о мне душой…Конрад Лилиеншвагер№ 5
Опыт отучения людей от пищи
Чудище обло, огромно, озорно, стозевно и – лаяй!
Тредьяковский{66}Отчего иногда люди мрут как мухи?
В. А. Кокорев уверяет, будто оттого, что телеграфы не везде существуют. Да притом – прибавляет он – как же не умирать людям, которых не кормят по нескольку дней, привозят и пускают в голую, бесплодную степь, без хлеба, без всяких запасов, на 40® жару, не заготовивши им никаких помещений, не пославши с ними ни лекаря, ни медикаментов… Как тут не умереть человеку?..{67}
Правда, совершенная правда! Как тут не умереть человеку? И дивиться нечего: дело совершенно натуральное, даже, можно сказать, неизбежное… Напротив удивительно было бы, если бы при таких условиях не умирали люди, – хотя бы даже и телеграфы были повсюду, ибо известно, что медики, лекарства, хлеб и помещения по телеграфу не пересылаются…
Но скажите, пожалуйста, где же это подвергают людей таким отчаянным пыткам, такой ужасной смерти? На чье это жестокосердие и зверство нападает г. Кокорев с обычным своим практическим смыслом? Какому варвару доказывает он, что болезни и смертность составляют необходимое последствие безумных и ужасных распоряжений, им перечисленных?
Погодите, господа, приходить в ужас: никакого варвара и злодея тут нет, а просто г. Кокорев совершает похвальный акт самообличения и покаяния. Благоразумные распоряжения, произведшие в целой массе рабочих людей болезни и смертность, совершились в Обществе Волжско-Донской железной дороги, которого г. Кокорев был учредителем, и в распоряжениях этих он признает себя значительно повинным. История всего дела довольно длинна, но мы попробуем рассказать ее с некоторою подробностью и в заключение прибавим новые сведения по делу рабочих Волжско-Донской железной дороги, последовавшие уже после покаяния г. Кокорева.
Известно, что Общество Волжско-Донской дороги открылось в декабре 1858 года и в первом же собрании своем заявило себя речами, полными любви к русскому человеку. Так, г. Кокорев сказал речь, в которой между прочим провозгласил:
Мы желали заказать пароходы для Дона в России, чтобы выпискою из-за границы не причинять себе гражданского стыда, но, по неимению у нас в достаточном количестве механических заведений, должны были, из желания ускорить плавание по Дону, обратиться к заводчикам на Дунае. Не будем скрывать того, что это обстоятельство пробуждает во всех нас (то есть в ком же именно?) чувство стыда, и чем глубже его сознание, тем вернее в нем кроется сила грядущего обновления («Московские ведомости», 1859, № 3){68}.
Вот патриотизм-то какой у г. Кокорева! Во что бы то ни стало хочется ему иметь пароходы доморощенные, и только уже совершенная невозможность, неимение у нас механических заведений заставляет его обратиться за границу… А то бы он во славу патриотизма непременно где-нибудь у себя заказал… Вот что значит иметь высшие соображения в коммерческом деле: не ищи, где бы купить лучше и дешевле, а думай о том, чтобы покупка в известном месте не навлекла «гражданского стыда» на любезное отечество!..
И видно, что общество вполне прониклось патриотизмом г. Кокорева, только повернуло его немножко в другую сторону. Не имея возможности похвастаться пред иностранцами своими механическими заведениями, оно решило, как видно, щегольнуть нашим национальным богатством. Этим, конечно, и объясняется, что (по сведениям правления общества, в «С.-Петербургских ведомостях», 1859, № 257) пароходы, заказанные для донского пароходства на заводе Лерда, обходятся обществу в 750–800 рублей за силу, тогда как мы в акционерной полемике последнего времени привыкли постоянно встречать цифру 400–500 рублей за пароходную силу{69}.
Еще прибавьте к этому, что и заказы-то были вовсе не нужны и что они, как и дунайские заказы, сделаны были еще тогда, когда только что предполагалось приступить к исследованиям о плавании по Дону и когда еще были одни смутные предчувствия о необходимости очистки донских гирл… Все это произведено было силою патриотических стремлений…
Но заказы пароходов, как и вся «искусственная» часть дела, до нас с г. Кокоревым не относятся, и потому оставим их в стороне. Гораздо ближе нашему сердцу речь г. Погодина, который говорит без обиняков: «люблю русского человека за то, что в нем много доверчивости, без которой нам всем пришлось бы положить зубы на полку…» Речь эта – о важности доверия – до сих пор еще не оценена по достоинству; а между тем она есть такой памятник нашего ораторского искусства, который в будущем издании хрестоматии г. Галахова должен блистательно заменить речь г. Морошкина о том, что наше «Уложение» есть «результат всемирного стремления народов к единству»{70}. По мнению г. Погодина, все должно быть основано на «доверии особого, высшего рода», все должно делаться «по душе», то есть надо верить всему, что объявят те, у кого в руках дело.
Отчетов никаких не нужно – уверяет г. Погодин, – ибо где отчетность, там по большей части и неправда… Отчетность и хороша, проговаривается он при этом, но по нашему (то есть г. Погодина – с кем еще?) характеру имеет свои неудобства и невыгодные стороны… Поэтому, говорит, лучше нам не отдавать никаких отчетов… то есть нет… он сказал: лучше нам не требовать никаких отчетов и предаться вполне в руки учредителей. Вот теперь нам нужно, говорит, директоров выбирать; но что мы тут смыслим, кого выберем? Напутаем только. Нет, поклонимся-ко лучше учредителям да попросим их сказать нам, кого надо назначить директорами. Так оно и будет, как они решат. «Мне кажется, – уверял маститый профессор, – что лучше всего мы соблюдаем наши выгоды, сказав нашим учредителям с их будущими директорами, как говаривали наши деды: если вы не оправдаете вашей доверенности, если вы нас обманете, то вам будет стыдно… И если они нас обманут, то им будет стыдно»{71}.
Все это, как видите, говорилось во имя русской народности, в видах уважения к отцам и дедам, в уверенности насчет высоких сердечных качеств русского человека. Представителем русских людей был в числе учредителей и г. Кокорев; к нему тотчас и обратились с предложением директорства. Но он «по многосложности своих занятий» отказался от этого звания; тогда избрали его почетным членом правления. С избранием его для общества обеспечивалось присутствие русского элемента в деле, обеспечивалась, кроме того, полная и безусловная гласность, которой так ревностно служит г. Кокорев. Так г. Кокорев и говорил в собрании акционеров: «Поведем это дело не по одним только форменным колеям, а при содействии спасительной гласности по широкой дороге современного и истинного человеческого взгляда на общественные нужды».
Поговоривши таким образом, начали дело. В первые месяцы все было хорошо. Никто ничего не говорил против общества; к спасительной гласности не прибегал даже г. Кокорев, не ранее как в конце ноября объявивший в «Русском вестнике» (№ 21), каково было истинное положение дела при его начале{72}. При открытии общества он вместе с профессором Погодиным все восхищался тем, что акции общества разобраны, несмотря на соперничество гарантированных акций Главного общества русских железных дорог. В ноябре г. Кокорев пропечатал, что к открытию Волжско-Донского общества акций было разобрано только две трети, остальную же треть, то есть более чем на 2 1/2 миллиона рублей, г. Кокорев взял на себя и на своих знакомых – единственно по необходимости, чтобы предприятие могло состояться. Если так, то позволительно усомниться в основательности восторгов, с которыми в декабре 1858 года гг. Кокорев и Погодин отзывались об успешном расходе акций: ясно, что все дело устроено было единственно пособием г. Кокорева, который одушевлен был в этом случае, как и всегда, любовью к делу, к национальной пользе предприятия, а никак не расчетами собственных выгод. Недаром же его и директором выбирали и почетным членом правления избрали!
Но всегда найдутся люди, готовые перетолковать самое бескорыстное дело в дурную сторону. Так и здесь нашлись господа, утверждавшие, что акции шли вовсе не так плохо и что заботливость г. Кокорева об устройстве дела была уже слишком предупредительна. Поэтому, по собственным словам гласнолюбивого г. Кокорева, «многие укоряли его за то, что он оставил за собой много акций и даже видели в этом действие, лишавшее других возможности получить акции». Но давно уже известно, что г. Кокорев все побеждает своим великодушием; на эти укоры (раздававшиеся, вероятно, в конце 1858 и в начале 1859 года) он торжественно отвечал в 21 № «Русского вестника», вышедшем 29 ноября 1859 года (то есть когда уже видно стало, что дело ведется очень плохо, и когда акции стали обещать явный убыток). Отвечал он следующим аргументом: «Я уже сказал, что такую громаду акций я оставил за собой по необходимости, и действительность этого могу подтвердить тем, что я готов половину из них передать желающим, когда угодно». Объявление это при всем своем великодушии могло показаться несколько поздним, и потому г. Кокорев удостоил даже войти в объяснение о том, что «теперь (в конце ноября 1859 года) акции интереснее, чем год тому назад, ибо предприятие уже приблизилось к открытию дороги, а с первым свистком на ней (не о нашем ли «Свистке» думал г. Кокорев?) употребленный на акции капитал будет приносить уже сбор денег…» Из всего этого, очевидно, следовало, что ежели В. А. Кокорев и решается продавать свои акции, то единственно по гуманности своей натуры, по состраданию к меньшим братьям (по карману, кто-то выразился), которым тоже хочет предоставить участие в выгодах, приходящихся на долю его, г. Кокорева!..
Последствия не оправдали гуманных надежд г. Кокорева: с начала нынешнего года акции быстро падали и теперь публикуются 75 рублей ниже пари; но и за эту цену никто не берет их. Дошло до того, что в общем собрании общества, бывшем в конце апреля, положено ограничить цену акций вместо предположенных 500 только четырьмястами рублей («С.-Петербургские ведомости», № 95){73}, и все-таки владельцы акций не знают, куда деваться с ними{74}. Но этих позднейших фактов, конечно, не предвидел г. Кокорев: иначе он, вероятно, не стал бы предлагать так любезно свое великодушие, которое, может быть, и увлекло кого-нибудь и обошлось недешево тому, кто имел неблагоразумие им воспользоваться… Это одна сторона гуманности и гласнолюбия г. Кокорева в деле построения Волжско-Донской железной дороги. Но есть еще другая, за которою давно уже следили мы и о которой только теперь решаемся рассказать, так как дело уже несколько разъяснено разными статьями, появившимися на этот счет в последнее время в газетах. Эта другая сторона уже не в отношениях г. Кокорева к образованной публике, а в деле с рабочими. Трагическая сторона этого дела должна бы даже не позволить ему быть в «Свистке»; но «Свисток» на этот раз берется только указать все шарлатанство, которым обстановлена была трагедия с рабочими, и уступает внутреннему обозрению «Современника» серьезную сторону этой истории{75}. Он бы еще охотнее желал уступить ее уголовному суду; но, к сожалению, сам сознается, что при настоящих наших обтоятельствах такое желание было бы легкомысленно. Обратимся же к истории с рабочими.
Посреди всеобщего благожелательства к предприятию Волжско-Донской дороги вдруг в мае прошлого года появилась в «Самарских ведомостях» статейка под названием: «Небывалое возмущение». Статейка эта была потом перепечатана в «Русском дневнике» (№ 109){76}, и потому, может быть, читатели помнят ее. Но мы все-таки сделаем из нее небольшую выдержку, чтобы удобнее было сличать последующие показания. Вот существенная часть статьи:
Накануне 28 числа апреля прибыл в Самару сверху пароход соединенного общества «Кавказ и Меркурий»{77} «Адашев», буксировавший на трех баржах склад лесного материала, принадлежностей для производства земляных работ по устройству железной дороги между Волгою и Доном, как-то: тачек, чугунных колес и пр., и до 2000 человек рабочих, которые размещались на палубе. Оставив баржи с рабочими людьми в виду города на середине реки, пароход причалил к пристани, запасся дровами, принял пассажиров и в тот же день вечером отправился, чтобы принять баржи и следовать далее. Но на другой день, 29-го числа, в 6 часов утра, командир парохода «Адашев» барон Медем явился к здешнему губернатору и объявил, что означенные работники взбунтовались, не дают подымать якорей, потому будто бы, что их не спускают на берег, где они хотят пьянствовать. Поэтому просил наказать более виновных зачинщиков. Его сопровождал приказчик купца Гладина, молоденький мужчина о тем оттенком в физиономии, которую обычно привыкли называть плутовскою. Разумеется, этому последнему предложен был вопрос, нет ли другой причины сопротивления крестьян и достаточно ли он их содержит? на что приказчик отвечал, что он дает им хлеба по 4 фунта на человека в сутки. Необходимо было удостовериться и разобрать, в чем дело; для этого отправлен был из города полициймейстер с городским ратманом и казаками. Эти лица нашли на трех баржах, как мы уже сказали, до двух тысяч человек, размещенных на палубах; это были крестьяне разных ведомств, набранные в разных местностях и посаженные на баржи в разных пристанях Волги; у них не было образовано ни артелей, ни избрано десятников, одним словом, все было предоставлено произволу наемных приказчиков, привыкших к известному обращению с народом. Рабочие о причине неповиновения командиру объявили посланным, что нанимавший их для работ на железной дороге доверенный купца Гладина Иван Головкин говорил им при найме, что переезд их до Царицына будет продолжаться до 15 апреля, а с этого дня будут получать жалованье. Во время пути он обязался давать им в пищу черный хлеб с постным маслом и солью, при остановках же в городах покупать ситный хлеб. Так он исполнял условие до Самары. Когда же хотели отчалить от здешнего города, рабочие объявили командиру, что они не пойдут до того времени, пока подрядчик не выполнит условия и что если им дан хлеб, то без масла и соли, притом негодный, подернувшийся плесенью и черствый. Хлеб найден действительно такой, как показывали рабочие; он куплен был приказчиком за шесть дней в Нижнем, тогда как можно было запастись более свежим в Казани и других городах. Посланные лица нашли между тем под замком склад весьма хорошего хлеба, и приказчику приказано было тут же удовлетворить справедливую жалобу рабочих – купить масло и соль, выдать свежий хлеб, а испорченный возвратить. Само собою, жаловавшиеся, видя удовлетворение своему делу, нимало не медля согласились продолжать путь и тотчас отчалили. Но этим не ограничивались притеснения со стороны приказчиков. Крестьяне объявили еще полициймейстеру, что они просили спустить на берег хотя одного из них для покупки табаку; но приказчики и этого им не позволяли, желая, чтобы рабочие покупали табак у них по дорогой цене. Так иногда, не разобрав дело, можно дать ему совершенно иной вид. В настоящем случае речь шла о возмущении и о наказании виновных; а оказалось, что не было и тени возмущения.
В этом известии не только не упомянуто имя г. Кокорева, но даже и вообще ничего не говорится против Общества Волжско-Донской дороги, а только рассказывается поведение приказчика купца Гладина. Но г. Кокорев, прочитав самарское известие, немедленно воспылал любовью к гласности и напечатал в «Московских ведомостях» (№ 132) горячее послание{78}. Мы приведем и это послание, но прежде спросим читателей: как же они понимают сущность дела, изложенного в «Самарских ведомостях»? Нам кажется, что тут разногласий быть не может: рабочим назначен был черный хлеб с солью и постным маслом; и того им не давали: масла и соли вовсе не было, хлеб же был негодный, до того залежавшийся, что покрылся плесенью. Рабочие хотели курить, чтобы хоть этим заглушить голод; им и этого не дали. Вообще приказчики были так грубы и бессмысленны, что при первом удобном случае решились даже обвинить рабочих в бунте, зная, без сомнения, чему несчастные за это могут подвергнуться и какой ущерб подобная история может сделать самым работам, на которые везли этих людей… Все это ясно из самарского описания; но посмотрите, как на это смотрит и что из этого делает г. Кокорев. Вот его документец:
В № 109 «Русского дневника» заимствовано известие из «Самарских губернских ведомостей» о том, что плывшие мимо Самары рабочие на Волжско-Донскую железную дорогу не получили в Самаре мягкого ситного хлеба (!!!), что им предлагали е пищу хлеб черствый и только черный (!!?) и что во всем этом уличен на месте приказчик подрядчика Гладина, взявшего на себя земляные работы на железной дороге.
По прочтении означенного известия сразу чувствуется прямая польза гласности и потребность поблагодарить редакцию «Самарских губернских ведомостей». Без гласности когда бы мы узнали о том, что рабочие люди, эти двигатели всякого устройства, так плохо содержались во время пути? Если бы у них и был хороший ситный хлеб, то и этого недостаточно. Разве можно рабочего, едущего на работу (и на какую еще, самую тяжкую, земляную) кормить одним хлебом? Нужно иметь мясо и кашу. Я никак не ожидал, чтобы подрядчик, известный по отзывам рабочих приготовлением хорошей пищи для них, мог так дурно содержать людей в пути. Я буду очень рад, если гласность, не ограничиваясь надзором за путевым содержанием рабочих, распространит свое наблюдение и на места работ. Всякий голос, который раздастся с места о пище и жилищах рабочих и о медицинских пособиях им, принесет свою пользу не только Обществу Волжско-Донской железной дороги, но и вообще русской жизни.
Основывая мое понятие о Гладине на хорошем отзыве о нем рабочего сословия, я хлопотал о том, чтобы подряд остался за ним даже против цен, выпрошенных другими подрядчиками. Не понимаю, как могло случиться, что рабочие плыли без мясной нищи. Я ставлю в вину не одно неимение свежего хлеба, но и неимение мяса. Подрядчик Гладин должен объяснить публике свой поступок, а приказчика, провожавшего партию рабочих и не заботившегося об их продовольствии, уволить. Фамилия его должна быть печатно объявлена, чтобы всякий знал, как называется тот человек, который в состоянии держать на одном черством хлебе своих собратий.
Состоящее в Петербурге правление Волжско-Донского общества, вероятно, выведет наружу все подробности этого дела и огласит их печатно, с показанием виновных. Я пишу эти строки в Москве, а потому не могу сказать наверное, что предпринято правлением. Но получении мною сведения о фамилии виновного приказчика я пришлю дополнение к этой статье в «Московские ведомости».
Письмо это, как видите, написано через месяц после происшествия. Как почетный член правления, как любитель русского человека, г. Кокорев не должен был целый месяц оставаться в неведении о таком вопиющем деле. Посторонние люди, как, например, редакция «Русского дневника», успели разузнать о деле из местных известий и заинтересовались им: как же г. Кокореву не следить было за делом, которое, как оказывается, им же было устроено, потому что он хлопотал, чтобы подряд остался за Гладиным даже против цен, выпрошенных другими подрядчиками!.. Но положим, г. Кокорев «по многосложности своих занятий» мог выпустить из виду ход устроенного им подряда… Он же так надеялся на подрядчика Гладина… Но чем объяснить ту невнимательность, с которой прочитал он самарское известие? От чего могло зависеть странное извращение фактов и понятий, находимое нами в письме г. Кокорева? По его словам, самое ужасное во всей истории было то, что рабочие в Самаре (заметьте, не на дороге, а только в Самаре) не получили мягкого ситного хлеба. Не правда ли, как это мягко? Не мудрено, что, прибравши такую фразу для выражения мысли о том, что рабочих дорогою кормили гнилым хлебом, не давая к нему даже соли и масла, не мудрено, что г. Кокорев «сразу почувствовал прямую пользу гласности». В «Самарские-то ведомости» и «Русский дневник» кто-то еще заглянет; а в «Московских ведомостях» в письме с подписью г. Кокорева всякий прочтет и подивится гуманности этого человека, возмущенного тем, что рабочие получили в Самаре не совсем мягкий хлеб… Но это еще ничего не значит – г. Кокорев приходит в пафос и требует для рабочих мяса и каши, прибавляя, что рабочие суть «двигатели всякого устройства». Как жаль, что этот пафос не снизошел на г. Кокорева несколькими месяцами раньше: тогда бы он, может быть, возымел практические последствия. А то ведь письмо г. Кокорева писано 30 мая, когда уже все рабочие были переправлены, следовательно, можно было требовать, чтоб рабочих кормили в дороге дичью, трюфелями, посылали им обеды от Дюссо{79}, с рейнвейном и шампанским: все это ровно ничего уже не стоило, и главное, рабочим-то от этого не было ни сыто, ни голодно.
Далее г. Кокорев энергически требует объявления имени приказчика, «чтобы всякий знал, как называется человек, который в состоянии держать на одном черством хлебе своих собратий»! Опять та же мягкость словесная: главное, видите ли, в черствости хлеба, а гнилость его, а то, что даже масло и соль не выдавались людям, что их заставляли переплачивать на табаке, что их зверски хотели подвести под кнут, как бунтовщиков, – это все ничего!..
Такие-то свойства гласнолюбия, правдивости и гуманности выказываются в письме г. Кокорева даже при беглом его рассмотрении. Но оно получает еще новую цену по сравнению с известиями, сообщенными впоследствии самим г. Кокоревым в «Русском вестнике» и г. Ал. Козловым на днях в «Северной пчеле» (№ 102, 6 мая){80}.
Нужно сказать, что статья г. Козлова составляет панегирик подрядчику Гладину, и по ее данным он выходит из всего прав, чуть не свят, к вящему, разумеется, обвинению г. Кокорева. В подобных делах, где гласность попадает в такие руки, как у г. Кокорева с братиею, где и медведь ревет и корова ревет, рассудить между двумя почтенными лицами бывает, разумеется, трудно. Но мы должны сказать, что статья г. Козлова не имеет прочного значения до тех пор, пока мы не знаем, кто такой этот господин. Из статьи его не видно, участник ли он в работах по железной дороге, чиновник ли самарский, производивший следствие о мнимом бунте рабочих, приказчик ли, сопровождавший баржи (последнее имеет некоторую вероятность, как сейчас увидим), или просто приятель г. Гладина, как можно думать по двум-трем местам статьи. Нам очень прискорбна эта неопределенность, потому что из-за нее мы не можем давать твердой веры фактам, сообщаемым в статье г. Козлова. Впрочем, надеясь, что он примет на себя ответственность за сообщенные им сведения, мы введем в свой рассказ те данные, которые положительно им утверждаются, как свидетелем и самовидцем.
По словам г. Козлова, г. Гладин, обязавшись поставить 2000 рабочих обществу, вовсе не обязан был принимать на себя их доставление на место. Подрядчик всегда обязывается нанять рабочих и производить им жалованье и харчевое содержание со дня поступления их на работу; более ему ни до чего дела нет. Но Гладин, имея в виду скорейший успех работ и желая в то же время сделать доброе дело, решился доставить рабочих с назначенного сборного пункта к месту работ в Царицын на свой счет. По расчету это должно было стоить Гладину всего-навсего около 30 рублей на человека, то есть на 2000 рабочих до 60 000 руб. сер. Не зная, в какой степени верить г. Козлову, мы не можем решить, как велико тут было действительное великодушие г. Гладина; но основание факта мы готовы допустить: г. Гладин действительно мог хлопотать о скорейшей отправке рабочих и даже для этого жертвовать деньгами, если он знал, как тяжело в волжских степях работать в летние жары и как неизбежны там побеги рабочих в то время, как наступит уборка полей. Он хотел, конечно, выиграть удобство и время для работ и для того пораньше доставить людей на место. Но тут опять является на сцену г. Кокорев.
По некоторым известиям, г. Кокорев состоит в довольно близких отношениях к обществу «Кавказ и Меркурий». Поэтому неудивительно, если произошел факт, о котором г. Козлов рассказывает следующее: