Проучившись зиму у Леблана, мы с Сашей Поманским, в надежде получить «настоящие» знания, решили брать частные уроки у академика Всеволожского.
У Всеволожского
Я и Саша Поманский поднялись по широкой лестнице, обрамленной перилами кованого железа, на третий этаж роскошного буржуазного дома начала века к художнику академику Всеволожскому. Открыл он сам, большой красивый старик из старинной русской семьи. После революции приехал в Россию из Парижа, где жил и работал много лет.
В очень большой высокой комнате, по длине перегороженной шкафами и секретерами, на полу и на стульях — везде — чемоданы, как будто хозяин только что приехал. По стенам много картин. В кретоновом кресле дремлет тонко написанная лессировками обнаженная дама в высоком шиньоне. Натюрморты, картины, большие и маленькие, некоторые овальной формы, до пределов возможного законченные.
У окна торцом огромный полированного ореха стол. Всеволожский поставил на стол прозрачный тонкого стекла бокал на очень тонкой ножке. Мы получили невероятно тонко отточенные и очень твердые карандаши и французский ластик. На ватмане рисуем все блики — задача передать стекло. Боковым зрением я вижу в окне оживленную весеннюю Петровку, на подоконник садится белый в крапинку голубь.
Для себя я уже знаю, что ходить сюда брать уроки не буду.
Улица Горького
Сегодня вечером на улице Горького ничто не напоминает пасхальные дни двенадцатого года, когда я, пятилетний мальчик, крепко держа отца за руку, шел с ним по Тверской, которая нескончаемым потоком устремлялась на Красную площадь, где раскинулась праздничная ярмарка с каруселями, гигантскими шагами, комнатами ужаса и смеха. По всей Тверской торговцы водяными чертями, китайцы в ярких синих ватниках торгуют бумажными фонарями и цветами.
Но когда идешь обратно, в направлении Белорусского вокзала, без всяких усилий памяти возникают июльские дни сорок первого: и желтое небо заката, и Москва такая красивая, тихая, без света и без движения, и всюду продают цветы.
И люди смотрели на часы в ожидании сирены.
Школа на Долгоруковской
Осенью двадцать первого года часть учеников нашего класса из школы Головачевых переводят в седьмой класс школы второй ступени на Долгоруковской улице, в бывшую гимназию бывшей статс-дамы Зволинской.
Зволинская — директор школы. У нее величественная осанка, пышный бюст, строгое длинное платье с высоким воротником; держится подчеркнуто на расстоянии. В нашем классе учится ее дочь.
Полы в школе натерты до ослепительного блеска, ты отражаешься в них, как в зеркале.
В классе много мальчиков и девочек нам незнакомых. Они, старожилы, разглядывают нас с нескрываемым любопытством. Мы здесь пока что посторонние, нам предстоит быть принятыми, познакомиться, подружиться, на это уйдет некоторое время. Первые ряды, как всегда, пустуют, и мы их занимаем. Я сижу у окна с Тулайковым, у кафедры Виталий с Илюшей, дальше Иванчик. Из наших девочек в эту школу перевели Лелю Селецкую.
Тут несколько девочек-девушек, с которыми мы будем дружить долгие и такие короткие три года, пока не разойдемся в разные стороны.
За моей спиной сидит Филиппкин, чоновец, и чистит наган. Никого это особенно не удивляет и нас тоже, и это во время урока.
Жизнь в школе по тем временам была хорошо налажена, и в этом была заслуга Зволинской и ее заместителя Отто Кемница, учителя немецкого языка, немца, влюбленного в порядок. Правда, многое еще в школе было от времени переходного и неотстоявшегося.
Уровень преподавания был очень высоким, хотя и носил по временам характер беседы на равных, что позволяло кое-кому из нас избегать скверных отметок и довольно легко переходить из класса в класс.
Почти все наши преподаватели были людьми очень знающими, интеллигентными и людьми хорошими, и это не могло не оказать на нас своего благотворного влияния.
Жизнь школы проходила в атмосфере мира и дружбы.
Шахматы
В это время я увлекался шахматами. К нам приходил играть в шахматы старый знакомый моего отца. Однажды он принес два комплекта шахмат. Одни — из карельской березы — большие, тяжелые фигуры красивой работы. На зеленой суконной подкладке они бесшумно скользили по полированной доске. Пластическая, осязаемая их красота меня пленяла. Другие — китайские, из слоновой кости, красные и белые, очень вычурные и для игры неудобные.
Знакомый отца был довольно сильным любителем и славным человеком, которого, как ребенка, огорчал проигрыш. Мы с братом быстро сравнялись с ним в игре, а потом и превзошли.
С тех пор моя любовь к этой удивительной игре осталась со мной и пережила все годы и невзгоды.
В Армянском переулке в бывшем Лазаревском институте востоковедения, в дворцовом помещении, Московский городской шахматный клуб. Я и Вова Серпинский с шахматными досками пришли в воскресенье на сеанс одновременной игры. Сеанс проводит бывший чемпион Москвы Зубарев.
В роскошном вестибюле с зеркалами в позолоченных рамах нас встречает и пропускает старый капельдинер в поношенной хламиде с желтыми галунами. По мраморной лестнице мы поднимаемся на второй этаж. В светлом нарядно обставленном зале ряды столиков. Шахматистов немного, человек двадцать. Респектабельные пожилые люди, старинные старики, молодежь и мы, самые молодые.
Зубарев белыми начинает королевский гамбит, предвкушая легкую добычу. Мы смело принимаем жертву с одной целью удержать материальное преимущество. Зубарев жертвует коня, не задумываясь принимаем этот дар данайцев.
Мало-помалу зал пустеет, одни, побежденные, уходят, другие следят за нашей игрой.
Зубарев все чаще и чаще подолгу останавливается перед нашей доской. В конце концов мы остаемся с ним наедине. Все другие партии закончились его победой. Наша игра упростилась, и на доске у нас лишние конь и пешка.
Победа! Чуть не прыгая от радости, мы бежим домой.
В следующее воскресенье сеанс дает чемпион Москвы Николай Дмитриевич Григорьев. Молодой, элегантный, в черном костюме, он быстро ходит по кругу, молниеносно делая ходы. На этот раз я играю с моим младшим братом. Картина повторяется до смешного.
Начало. Королевский гамбит, мы принимаем жертву, потом забираем предложенного нам троянского коня. Григорьев все чаще и чаще начинает задумываться возле нас, потом мы также остаемся последними и играем с ним один на один. Григорьев положил своего короля и поздравил нас с победой.
На другой день в «Известиях» в шахматном разделе напечатана его статья о сеансе, в которой он нас назвал братьями-разбойниками.
В те тяжелые, голодные годы шахматы не были массовым спортом и вообще не были спортом. Это было просто клубное времяпрепровождение, и в зимние вечера можно было видеть за шахматами, за морковным кофе, за изящной беседой в пальто с поднятыми воротниками, в старомодных шляпах известных шахматистов: Павлова, сыгравшего вместе с Бернштейном знаменитую партию против Капабланки; Ненарокова, бывшего присяжного поверенного, издававшего вместе с Грековым ежемесячный журнал «Шахматы»; чемпиона Москвы Григорьева; Зубарева и многих других никогда не отказывавшихся сыграть партию-другую даже с нами, мальчиками.
В гостях у Тоси Винчи
На Каретном, в глубине двора, по заснеженной тропинке, мимо старых яблонь, в снегу, за палисадником, деревянный особняк причудливой «славянской» архитектуры.
Слышен гул молодых голосов. Из раскрытой двери на нас пахнуло теплом; нас радостно встречают. В большом кабинете толпятся гости. На стенах картины Туржанского и Петровичева, и всюду книги.
Тося дома милая и простая, ростом меньше, чем в школе. По всему дому слышен ее веселый смех.
После чая были танцы под рояль и мое соревнование с Виталием в остроумии и изящной беседе.
Два стула спинками друг к другу, на одном я, на другом Тося. По команде поворачиваемся; если в одну сторону, целуемся. Навсегда запомнился мне этот Тосин открытый поцелуй и счастливый ее, радостный смех.
Когда уходили, в морозном воздухе медленно, как бы раздумывая, хлопьями кружил снег. Было очень тихо, и казалось, что мы где-то далеко за городом.
«Литофил»
В начале двадцатых годов в Политехническом, в рабочих клубах часто проходили литературные диспуты, суды над литературными героями.
Судили и поэтов, Есенина и Маяковского. В Политехническом устраивались дискуссии между Луначарским и митрополитом Введенским на тему «Материализм против идеализма».
Школа не оставалась в стороне. Группа школьников нашего класса организовала литературно-философский кружок «Литофил». В противовес ему был создан кружок по изучению исторического материализма. «Марксисты» язвительно прозвали литофильцев любителями идеалистической философии.
Литофильцы начали с суда над Чацким. Обвиняли Чацкого Русяева, Вахрушев и Тулайков. Защищали я, Виталий Головачев и Турубинер. У меня сохранился любопытный протокол этого суда.
Протокол диспута «Суд над Чацким».
Вахрушев: «Чацкий вполне удовлетворен тогдашним общественным строем. Все его разглагольствования — фразировка и поза. Чацкий не требует никаких прав крестьянам и служит интересам помещичьего класса».
Русяева: «Характер Чацкого: Чацкий фразер, непоследователен и неуравновешен. Любовь Чацкого не основана на взаимном понимании и уважении. Нелепость предъявленных Софье обвинений. Эгоизм Чацкого. Чацкий не видит в женщине человека».
Тулайков: «Вследствие отсутствия оппонентов суд над Чацким прекращается».
Писались и зачитывались смешные, забавные доклады о футуристах, о Маринетти и Северянине, немного о Маяковском, но главным образом об урбанизме и светлом будущем, которое придет к нам само собой через технический прогресс и городскую всемирную цивилизацию.
В одном клубе затеяли дискуссию «Две разновидности одной темы» («Религия и наука», «Кто мы, откуда, куда идем», «Место человека в окружающем нас мире» и т. д.). Доклад Вовы Серпинского, докладчику было немногим более четырнадцати лет.
С наступлением весенних зачетов и летних каникул интерес к «Литофилу» был постепенно утерян. С первых теплых дней заседания кружка уступили место прогулкам по весенним московским улицам.
К зимним каникулам в школе затеяли бал. Тайные приготовления к нему начались за две недели.
В день бала Виталий сказал мне, что, возвращаясь вечером из школы, он нашел на Первой Брестской портфель с деньгами и что деньги при нем, и надо что-нибудь купить. На Тверской у татарина мы взяли несколько бутылок крымского вина и в аптеке десять плиток американского шоколада. Все это мы понесли на бал.
Танцы были в разгаре, я присел, чтобы посмотреть как танцует Теплякова. В восемнадцатом году я учился с ней в Первой женской гимназии.
Она приехала к нам на бал в гости со своими кавалерами. Она очень выросла, стала к этому времени чемпионкой по теннису. Показалась мне эффектной и вульгарной.
Ко мне подошла Таня, она не танцует, села рядом и после короткого молчания стала придираться ко мне, говорить обидные вещи, желая меня унизить. Вежливое мое равнодушие выводит ее из себя. Она возбуждена, ее щеки горят, глаза влажные от слез. Наконец она встает и уходит не попрощавшись.
Проходя мимо, Миронюк бросил: «Что смотришь, не видишь, девка сохнет».
В учительской полумрак. На ковре среди подушек Тося Винчи и Мила Виницкая, они в вольных цыганских нарядах, в распущенные до пояса их волосы вплетены бумажные цветы, лица их безбожно накрашены. Мы входим по очереди, они гадают на картах, требуют позолотить ручку и щедро одаривают нас поцелуями.
В зале под рояль без устали кружатся пары. Наши девушки и гостьи на высоких каблуках кажутся повзрослевшими и чужими.
У подъезда нас терпеливо до позднего вечера поджидает шпана с Сущевских улиц.
На другой день Таня пришла в школу тихая, волосы ее были гладко зачесаны. Дает мне свой дневник, просит прочитать. Придя домой, читаю, мне становится страшно за нее. Ничего, кроме дружеского участия, я к ней не испытываю, и ее претензии мне тягостны.
Мне приходит мысль, что мы, шестнадцатилетние, года на три отстали от наших девушек и что они уже живут в своем, другом, взрослом мире.
Миронюк
Застрелился Миронюк, юноша атлетического сложения и, казалось, душевного равновесия.
Улица, по которой мы ходим в школу, перед поворотом на Долгоруковскую заканчивается двухэтажным домом. Окна второго этажа поблескивают недоброжелательно и с укоризной смотрят на тебя живого. За окнами горе, но на улице прохожие этого не видят. Дом как дом.
Говорят, что Миронюк заболел тяжелой, неизлечимой болезнью, но никто толком ничего не знает. В школе молчат.
«Лес» у Мейерхольда
Весной двадцать четвертого я и несколько человек из нашего класса пошли смотреть «Лес» у Мейерхольда. Я сидел рядом с Женей Русяевой. Ее соседство меня беспокоило и мешало смотреть спектакль.
Провожал ее в Марьину Рощу по ночным пустынным улицам. Прощаясь, долго и молча целовались.
Мяч
Наступило лето. Я продолжал ходить в студию Леблана. В студии появились новые друзья. Все лето провел в Москве. Время от времени ездил за город писать пейзажи. Много читал, играл в футбол.
Футбольное поле, поросшее чахлой, выгоревшей на солнце травой, всюду плеши белой от засухи земли, земли твердой как камень.
Бегу на левый край, куда подают мяч.
Мяч упруго, со звоном ударяется прямо передо мной и внезапно, изменив направление, исчезает.
Пробегаю по инерции еще несколько метров. Мяча нигде не видно, рукавом вытираю слепящий глаза пот.
Мяч, кажется, сорвался с цепи, он мечется из стороны в сторону, высоко взлетает к небу и замирает на мгновенье в объятиях вратаря с тем, чтобы снова обрести свободу.
Я бегаю целых полчаса, полезно перемещаюсь, как говорит тренер, ни разу не ударив по мячу.
В моих глазах мяч приобретает злобную одухотворенность, что-то издевательское есть в его поведении. И вдруг, довольно далеко от штрафной площадки, он падает рядом со мной и на какие-то доли секунды замирает, поджидая меня.
Я разворачиваюсь и изо всех сил, с ненавистью, на которую только способен, бью по мячу. Мяч, описав кривую, влетает в дальний угол ворот, под самую штангу.
Я знаю, что это чистая случайность или мяч сжалился надо мной, но чудо свершилось.
Прошло много лет, и я не могу равнодушно пройти мимо мяча, для меня он совершенно живой, капризный и неверный, иногда такой покорный и дружелюбный.
Пальто реглан
Как-то, дело это было к осени, надев только что сшитое драповое пальто реглан, которым я очень гордился, к вечеру зашел на миусский стадион. Наших футболистов было немного, и поиграть решили вполполя. Мое пальто и чья-то куртка обозначали вторые ворота. На лавках сидели «миусские» и «грузинские» болельщики, а в дальнем углу стадиона, у кирпичной стены, в тени деревьев, держалась группка парней, среди которых я увидел двух знакомых карманников.
Начали играть, игра складывалась увлекательно, мы теснили противника, и игра шла в одни ворота. Над стадионом начали сгущаться сумерки, и когда вдруг после контратаки противника мы отступили к своим воротам, то ворот на месте уже не было. Мое пальто реглан исчезло. Игра прекратилась, мне представлялось трудным вернуться домой без пальто, да и пальто мне было жалко.
Подошел к моим знакомым карманникам, они в глаза не смотрят и молчат. Положение становилось безнадежным. Я не знал, что мне делать. Вдруг какой-то парень, пройдя мимо меня, сказал почти шепотом: «Иди к Маиски».
Маиски — бандит с «Грузин», коренастый, небольшого роста. Я подошел к нему, сказал: «Маиски, что же это такое, я теперь и домой не могу вернуться». Он немного помолчал и, не глядя на меня, сказал: «Иди и играй».
Мы возобновили игру, наши ворота были на месте.
Три года учения на Долгоруковской казались тогда, да и были на самом деле, может быть, самыми длинными в моей жизни, но теперь кажутся прошедшими с космической скоростью. Быстро зима уступала лету, лето зиме.
Начал писать о школе, а только и запомнились одни поцелуи да «Лес» у Мейерхольда и все другое, то, что к школе прямого отношения не имеет.
Удивительно, что при том, казалось бы, легкомысленном отношении к занятиям с нашей стороны и известном либерализме наших учителей вышли из нашей школы и ученые, и художники, и врачи, и просто хорошие люди.
Кем быть?
Через год я расстаюсь со школой, я верю, что меня ждет великое будущее.
Еще будучи совсем маленьким, я вместе с отцом много рисовал. В свободное время отец занимался живописью, писал весело и увлеченно, часто говорил мне, что жалеет, что не стал художником. Я сидел рядом и не отрываясь смотрел, как работал отец. Это и было моим первым приобщением к искусству.
Стены комнат были увешаны картинами, в большей части посредственными. Но ощущение присутствия искусства в доме было. Среди книг были и книги по искусству: альбомы Третьяковской галереи, выпуски «Истории живописи» Бенуа, которые листал с раннего детства. Запомнилась маленькая книжка об Антуане Ватто, которого полюбил раз и навсегда.
Много позже я брал уроки живописи у Леблана, у Машкова и у академика Всеволожского.
Я выступал в кружке «Литофил» с докладом о Велимире Хлебникове, писал имажинистские стихи и был настолько нагло самоуверен, что выступал в Доме Герцена в прениях о природе поэтического образа.
Я играл в школьных спектаклях, играл в шахматы и в футбол, бегал по театрам и чего только не делал. Мои многочисленные таланты лежали на мне тяжелым грузом.