— А чем вы будете?
— Солдатом. Понимаешь, Василь, таким солдатом, каким был грек Тимолеон.
— Чем вас, панич, этот грек так приворожил?
— Он освободил свой родной край, роздал землю тем, кто ее не имел, издавал мудрые законы. А себе ничего не брал.
— А с чего же жил?
— Имел клочок земли.
— И хлопов имел?
— Имел, но немного.
— Значит, так себе шляхчонка.
— Как это так себе шляхчонка?! — возмутился Тадеуш. — Он был главный вождь, мог всю землю себе забрать, а роздал ее безземельным. Себе оставил только несколько моргов на пропитание семьи.
— Чудной какой-то край, чудные какие-то люди. — И Василь мягко закончил: — Нашли, панич, на кого учиться. На какого-то чудака Тимола. Уж лучше бы на ксендза учились. И сыты будете и обуты.
Тадеуш обиделся:
— Сыты, обуты! Разве ты не понимаешь, что человек должен думать не только о себе! Справедливость — вот что самое важное!
— А вы хотите жить по-справедливому?
— Хочу!
— А справедливо, по-вашему, что хлоп пашет, сеет, убирает, а хлеба не имеет? Отдайте хлопу землю, пусть он ест досыта. Вот это будет справедливо.
Последние слова Василя показались Костюшке чудовищно несправедливыми: шляхта без земли! Шляхта — это польская слава, польская культура, польское государство. Без шляхты не будет польского государства, без земли не будет шляхты…
Костюшко сидел между Орловским и Водзиевским. Он обнял обоих за плечи, привлек к себе.
— Мы с вами вчера говорили о манифесте, который в прошлом году выпустили торчинские крестьяне. Там сказано: «Настало время подняться нам из рабского состояния». Понимаешь, Вацлав, хлоп не хочет больше носить ярмо на шее. Не хочет. Но если вы меня спросите, как разрешить спор между шляхтой и хлопом, я скажу: «Не знаю». Поймите меня, сердцем я с хлопом: он мучается, и его мучают. Стоило Конарскому обратить внимание на эту несправедливость, какой вой подняла шляхта! «Ерунда! Выдумка ксендза Конарского! Равенство людей! Разве может быть равенство между паном и хлопом — его подданным?» Это ужасно: наша шляхта убеждена, что пан и хлоп — это представители двух разных человеческих пород. Этот ужас я воспринимаю и умом и сердцем. А вот когда хлопы придут в мой, дом и скажут: «Мы забираем у тебя твою землю», не знаю, что отвечу. Иногда кажется мне, скажу спокойно: «Вы много веков голодали, берите мою землю и ешьте досыта», а еще чаще: «Нет, не отдам своей земли». Без земли нет шляхты, без шляхты не будет государства. И во имя того, чтобы наше государство существовало, должна земля остаться в руках шляхты.
— Швед! — воскликнул Водзиевский. — Вот таким, когда рассудок берет у тебя верх над сердцем, ты мне нравишься. В делах государственных нельзя быть сентиментальным.
— Позволь, Вацлав, я еще не закончил своей мысли, еще не все сказал…
— Хватит и этого.
— Нет, не хватит. Еще не сказал, что очень часто…
Горнист заиграл «отбой».
— Спать! — заявил Водзиевский и поднялся со скамьи.
Людвика, дочь магната Сосновского, полюбила Тадеуша Костюшко не потому, что он был «аляповатым», а потому, что он был именно таким, как его рисовал Водзиевский: умным, серьезным, благородным. Людвика понимала, почему Костюшко сторонился ее, и она была достаточно настойчивой, чтобы заставить его вернуться.
В один из дней Водзиевский увел Костюшку в парк.
— Швед, ты веришь, что я тебе друг?
— Верю.
— Не обидишься, если суну свой нос в твои дела?
— Туманно, Вацлав. Ты хозяин своего длинного носа и волен распоряжаться им, как тебе угодно.
— Не язви, Швед. Знаешь, о чем говорю?
— Догадываюсь. Но сначала скажи: ты затеял этот разговор по дружбе или по поручению?
— По поручению. Доволен?
— Смотря какое поручение.
— Ты ведешь себя, как осел.
— Это по дружбе или по поручению?
— По дружбе, хотя смысл поручения также сводится к этому.
— Тогда закончим, Вацлав.
— И не подумаю! Нечего тебе на правду обижаться! Пойми, Швед, ты разыгрываешь Дон-Кихота, с ветряными мельницами воюешь. Дочь польного писаря! Аристократка! А подумал ты о том, что и у аристократки может быть верное сердце?
— Все это говоришь по дружбе или по поручению?
— Не язви, Швед! Слышишь? Мне обидно, ты мучаешься, ее мучишь. Брось, говорю тебе, донкихотствовать!
— Советуешь по дружбе или по поручению?
— Швед! Если не перестанешь издеваться…
— Вацлав, мне ли издеваться? Если все, о чем ты говоришь, твое личное мнение, скажу: «Спасибо, друг, но позволь мне самому отвечать за свои поступки». Если же честно передаешь мнение панны Людвики, то обниму тебя и расцелую.
— Тогда можешь меня обнять и расцеловать!
Только теперь по-настоящему увидел Костюшко Варшаву. Его трудовой день был насыщен до предела, и все же иногда удавалось вырвать свободные часы. Читать, рисовать он не мог — его тянуло на воздух, к людям.
Садами дворца Казимира он спускался к Висле. Река текла широко, величаво. Словно заплаты на серебристой ткани, чернели плоты. Зелеными цепочками тянулись деревья на Саской Кемпе. С того берега, со стороны Праги, доносился мелодичный перезвон молотков.
Костюшко поднимался в центр города, через Краковскую Браму к улицам Пивной и Свентояньской. Ему чудилось, что идет по полю, где узкая межа прокладывает границу между разными посевами. В каждом квартале свои дома, свой народ, свой ритм. По Медовой, по Краковскому Предместью, по Сенаторской, Маршалковской, по Новому Свету горделиво высятся дворцы магнатов — радзивиллов, пацов, замойских, потоцких, осолинских; редко-редко встречались здесь пешеходы — беспрерывное движение карет, верховых. Стоило Костюшке свернуть влево, на Налевки или Лешно, — лавки, лавчонки, рундуки, и всюду многоголосый говор, гомон. Еще шумнее в Старом Мясте — не улицы, а щели, и в этих щелях бурлит. Работают на воздухе, перед домами: сапожник шьет обувь; бондарь готовит клепку; гвоздильник тянет проволоку сквозь дырчатый щит; сидя на столе, латает портной сермягу; шапочник натягивает заготовку на деревянную болванку; оружейник отбивает грань на стальной полоске. Вокруг вьется детвора, с окон свисает мокрый хлам, отовсюду несется напевный речитатив угольщиков, зеленщиков, торговцев свежей рыбой, живностью…
Все это радовало Тадеуша Костюшко. Он видел межу, отделяющую человека от человека, но межа его не раздражала, и он был счастлив, он верил, что все вокруг него также счастливы.
Стычка с надменным воеводой Гоздским принесла Костюшке неожиданную милость короля. Станислав Август явился в корпус, чтобы поздравить кадетов с пятилетним юбилеем. После парада, как только раздалась команда «вольно», король обратился к Чарторийскому:
— Того… художника.
— Капитан Костюшко! — позвал Чарторийский.
Строевым шагом, прижимая левой рукой саблю к бедру, подошел Костюшко.
— Рисунки… покажешь.
Они отправились в кабинет начальника корпуса.
Костюшко принес туда две акварели: «Варшава ночью» и «Казаки в Варшаве».
Король посмотрел, поморщился, потом вылил себе на руку несколько душистых капель из хрустального флакона, натер ими виски и тихо, как бы про себя, сказал по-французски:
— Мрачно.
Костюшко ответил тоже по-французски:
— Сир, я писал то, что видел.
У Понятовского было красивое, но блеклое лицо. Оно вдруг порозовело.
— Не все, что видишь, надо писать. — Слова прозвучали строго, как выговор. Лицо короля опять посерело, голос сделался пренебрежительно-добродушным: — Рисуешь неплохо. — Повернул голову к Чарторийскому: — Не очень занят по службе. — Спрятал хрустальный флакон в жилетный карман и, вскинув усталый взгляд на Костюшко, закончил: — Ежедневно. Час. Будешь мне читать. И мои эстампы… рассортировать надо.
Костюшко стал королевским лектором и консультантом по живописи: Станислав Август недурно писал.
Но не это делало капитана Костюшко счастливым. Вацлав Водзиевский не преувеличивал: дочь польного писаря Сосновского действительно полюбила худородного шляхтича Тадеуша Костюшко. Они встречались часто: в парке корпуса, в аллеях Лазенок, а хромая француженка, вечная спутница Людвики, следовала за ними на таком расстоянии, чтобы слышать их речь, но не понимать ее. А говорили они о многом: о жизни, о книгах, о людях, но больше всего о том, что им обоим хорошо и радостно только тогда, когда они вместе.
Костюшко уже видел свое будущее. Его жизнь будет течь ровно и ясно, как Висла, только без мрачных теней у берега Праги и без кроваво-красного марева у стен Замка. Он не будет таким жадным, как Водзиевский. Конечно, своей земли не отдаст хлопам, но барщину снизит, установит справедливые порядки, откроет школу для крестьянских детей — его хлопы будут сыты, одеты, обуты и с надеждой на еще лучшее будущее. Жить в деревне не станет: купит патент на право командования полком, потом дивизией, и, когда в его руках будет воинская сила, он вмешается в дела управления государством. Все, что отжило, должно умереть; все молодое должно расцвести; расстояние между отдельными слоями населения надо сократить, тогда весь польский народ почувствует ответственность за судьбу отчизны. Кончатся годы унижения, возродится былая слава Польши. С такой женой, как Людвика, можно всего добиться: она будет не только чутким другом, но и мудрым советчиком, верным помощником, настойчивым поводырем к высокой цели.
В золотой, насыщенный запахом яблок августовский день 1769 года Костюшко явился в Замок, чтобы, сидя перед дремлющим в кресле королем, продолжить чтение романа «Новая Элоиза». Эту книгу Костюшко читал с особым удовольствием, и не только потому, что автор высказал благородные мысли, — в романе описывалась любовь философа к аристократке, и переживания книжного героя с зеркальной точностью повторяли переживания Костюшки.
На этот раз заставили лектора долго ожидать в приемной, круглой, уютной, обитой серебристыми шелковыми обоями. Костюшко нервничал: через два часа он должен встретиться с Людвикой в Лазенковском парке.
На камине стояли высокие, под стеклянным колпаком часы. Они вызванивали каждые пятнадцать минут, и от их мелодичного звона Костюшко вздрагивал, точно его внезапно окликали.
Прошло больше часа. Костюшко уже хотел подняться, чтобы уйти, сбежать, не считаясь с тем, что его своевольный уход мог бы иметь неприятные последствия, как вдруг раскрылась дверь и из королевского кабинета вышел польный писарь Сосновский. Он небрежно ответил на поклон Костюшки и торопливым шагом прошел через приемную.
Костюшко удивился: Сосновский в Варшаве? Когда он приехал?
— Имч пана капитана Костюшку к его королевской милости! — объявил лакей с порога.
Костюшко зашел в кабинет.
Король сидел в кресле, с обеих сторон кресла свисали руки. Из левого кулака выглядывала пробка хрустального флакона.
— Не надо, — сказал Понятовский, когда Костюшко потянулся к настенному шкафчику за книгой. — Не будем читать. — Он было поднял руку с хрустальным флаконом, но рука, славно сама собой, вновь опустилась. Так он просидел несколько минут. Наконец оторвался от спинки кресла и ровным, бесцветным голосом промолвил: — Поедешь в Париж. В Академию художеств. Мне нужны художники. Стипендиатом… моим… поедешь.
Костюшко был ошеломлен, оглушен, точно его по уху хватили. «В Париж… его, строевого офицера, посылают в Академию художеств…»
Впоследствии Костюшко не мог вспомнить, как он добрался до Лазенок. Помнит только, что шагал взад-вперед по аллее и подбадривал себя: «Людвика придет… Людвика посоветует…»
Людвика не пришла. А когда он, промучившись несколько часов в Лазенках, побежал к ней на Медовую улицу, сторож Тудор не раскрыл перед ним железной калитки, а сказал через оконце:
— Малость опоздали, пан капитан. Уехали все… уехали.
— Куда?
— У пана польного писаря деревенек много. Куда захотел, туда и поехал.
И у железной калитки понял Костюшко, что появление Сосновского в Замке, приказ короля и увоз Людвики — три кольца одной цепочки. Его, Тадеуша Костюшко, не посылают в Париж, а ссылают: польный писарь литовского войска ясновельможный пан Юзеф Сосновский не желает терпеть возле своей дочери какого-то захудалого и нищего капитана Костюшко.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ПОИСКИ ПУТИ
Париж поразил Костюшко не тем, что это был большой и красивый город» а тем, что бедный люд хотя и оказывает почтение богатому, но без униженности, без умаления своего человеческого достоинства. А в Польше? «Повозочный шляхтич» (едущий в повозке, не в карете) сам считает, что он не ровня графам замойским или грохольским. А в Париже, в Академии живописи и ваяния, которая размещается в Лувре под оком короля и где наряду с маркизами занимаются сыновья часовщиков и даже лакеев, никакому герцогскому отпрыску и на ум не придет говорить с плебеем языком ясновельможного пана Гоздского.
Жизнь в Париже началась для Костюшки с забавного приключения. Он поселился в большой светлой комнате на третьем этаже респектабельного дома по улице Малых Августинов. Переехал он на квартиру вечером, несколько часов устраивался, написал письма брату и сестрам, написал письмо Людвике, несколько раз его переписывал и все же уничтожил, посидел у раскрытого окна, хотя осенний дождь навевал нерадостные мысли, и, когда куранты на ближайшем соборе пробили два часа, лег спать.
Но спать пришлось недолго: в квартире этажом выше так загрохотало, что спросонья Костюшке почудилось, будто потолок рухнул.
Так продолжалось часа полтора. Когда верхние жильцы угомонились, Костюшко снова улегся в постель и проспал до вечера. А вечером старушки хозяйки не оказалось дома, и он не смог узнать причины утреннего грохота.
На следующий день повторилась та же история. Костюшко, возмущенный, поднялся на четвертый этаж, раскрыл дверь — и остолбенел. Просторная комната с покатым потолком. Посреди — странная пирамида, построенная из столов и табуретов. На вершине пирамиды — голый мальчонка лет двенадцати-тринадцати. Двое мужчин, в одних коротких рубахах, зацепившись ногами за какие-то перекладинки, свисали с обеих сторон пирамиды, свисали плашмя, параллельно полу, и перебрасывались через голову мальчонки пустыми бутылками.
В углу, под нависшим потолком, были разбросаны мешки с соломой. На одном из них, прикрытая ветошью, спала женщина, длинноволосая, с впалыми, точно провалившимися, щеками.
Мужчины соскочили на пол. Один из них, с красивым и гордым лицом, подошел к Костюшке.
— Месье извинит, — сказал он церемонно, — я и брат мой Филипп не совсем одеты, но мы не ждали вашего визита.
Костюшко обрел дар речи:
— Вы меня простите, господа, но я живу под вами.
Женщина, оказывается, не спала. Она приподнялась и сказала укоризненно: