Внизу мне поднесли цветы и поздравляли. Я сидела за столом, отхлебывала чай с печеньем, и все лица предо мной кружились, появлялись, исчезали, все в волшебном том тумане, из которого я только что сюда спустилась.
– Ах, вот она, певица наша, вот где… Рад и счастлив. Ручку!
Предо мной был Александр Андреич, все такой же черный и громадный, как и там, у рампы, и с такими же взлохмаченными, но уж редкими, с сединой волосами.
– Вот она, соловушка…
И, не спросясь, хочу я, не хочу, сел рядом, полуобнял спинку стула моего и, грузно, тяжело склонившись, стал болтать. Глаза блестели, и теплом и мощью от него светило. «Да, но ведь мы едва знакомы», – мне стало вдруг немножко жутко. Я его второй раз вижу, а уж он сидит как свой, целует руку, я ему
– Георгий Александрыч, милый, позвоните нашим, что там, дома…
Георгий Александрович встал и вышел.
– А? Что? Домашние заботы? Мать, жена… Мальчишка кашляет? Ипекакуана для него в аптеке и касторки.
Да, я почему-то хохотала, а Андрюша правда ведь был болен, и сама же я могла теперь домой уехать, но не уезжала, даже к телефону не пошла. И когда Георгий Александрович вернулся, мы сидели наверху, в ресторане – ужинали.
Ничего дома не случилось, все благополучно, и Андрей заснул. Со мною чокались актеры, дамы, притащился старичок из дирекции – благодарил.
Мне было весело. Дом, и Маркуша, и Андрей – все это существует, ладно, и все мило, но ведь это
После ужина Александр Андреич потащил меня играть. Он сразу изменился.
– Милая, на ваше счастье… Ну-ка, вы помочь должны… голубушка, певица, светлая моя барыня, грубому человеку и так называемому художнику… А-а, я люблю выигрывать и спускать потом люблю.
Глаза его блестели, и болезненное в них зажглось.
– Неприятен чистому существу? Но такой уж есть, хотите – принимайте, а хотите – по шеям ему, все примет… пьяница, картежник, самоед… сам себя пожирает.
Я не очень его тогда понимала. Сумбурным от него веяло, и как мало походил он на Маркушу, на Георгиевского, тоже с нами в зал последовавшего.
Игроки, дамы в бриллиантах, зеленое сукно стола, ящик для карт, табачный дым, фрески бледно-фиолетовые на стенах, и недоеденные ужины, кучи бумажек разноцветных – все мелькнуло и уносится из памяти моей, как и то время – туманное и острое для меня время.
Я помню – было поздно, и мы выходили с Александром Андреичем, на нем была шуба нараспашку с бобровым воротником, на голове шапка бобровая, и мы летели в санках к Яру, и опять звезды морозные неслись над нами, но Георгия Александровича уж не было, и когда лихач гнал за Триумфальной аркой, Александр Андреич обнимал меня рукой за талию, крепко держал и шептал, что я сегодня публике за то понравилась, что просто я такая – вовсе даже не за пение, и что все это необычайно и прекрасно. Я ничего почти не понимала, жуткое и сладкое пронизало мне душу.
Первый раз была я в мастерской Александра Андреича январским, солнечным, но не морозным утром. Оттепель! Блестела лужа на углу Староконюшенного, туманно-голубеющий свет над Москвой, и так легко, так остро дышится. Пожалуй, что ушла зима, всегда будет тепло, светло, и никогда ноги не устанут, грудь дышать не притомится.
Он занимал отдельный дом в саду, рядом с особняком. Деревья, тонкие акации шпалеркой, сетка тени на снегу ослабшем, и капёль с крыльца – и дверь на блоке, а над ней скульптура, голова Минервы в шлеме. Выше, как в оранжерее, вся стена стеклянная, и когда войдешь, сразу светло, пахнет и красками, и глиной – Александр Андреич и лепил – куски холста, торсы и ноги, кресло вращающееся, и в переднике, измазанный, всклокоченный – хозяин.
– Ага, видение весеннее, прелестно, а-а… прелестно.
Целует руку, я снимаю шубку и осматриваюсь, мне все ново здесь, все интересно, свет волной бьет сквозь оттаявшие окна, и по лесенке мы подымаемся наверх – там антресоль, логово его за портьерой: диван и стол, клубится самовар, конфеты, фрукты и вино. Видимо, меня ждали.
Мне нравилось здесь, очень все понравилось в тот солнечный и светлый день. Мне даже чересчур нравилось.
– Вот тут я живу… что называется, творю, то есть малюю и леплю, расчерчиваю свои макеты, и тащу – в театр, на выставку… деньгу гоню, в карты луплю, выигрываю и спускаю… и считаюсь я художником известным. Да, но вы думаете, меня не ругают?
Он схватил газету, хлопнул по ней.
– Меня считают опустившимся, я, видите ли, трачу дарование свое, меняю на бумажки, становлюсь ремесленником… Да, ну ремесленник, и не скрываю, и заказы исполняю, есть и подмастерья… будто и у Рубенса их не было?
Глаза его блеснули, весь он исказился и стал злым, даже и побледнел. Мне тоже почему-то это нравилось. Он же вновь спохватился.
– А-а, к черту… гостья дорогая, а я вздор. Ругают, и ругают. Вздор. Если пришли, то значит, весело, то значит, хорошо, ершиться нечего.
И от того, утреннего посещения мастерской, солнца, света, красок и макетов – у меня осталось легкое и ясное воспоминанье. Мы пили чай с конфетами. Он развеселился, хохотал. У меня не было чувства, что я делаю плохое. Думаю, и он не считал – впрочем, он и вообще не рассуждал, в этом мы похожи были: оба жили, как нам нравилось. Он распространял себя в этом светлеющем к весне мире, вряд ли способен был пропустить что-либо.
Я же выезжала, пела, успевала – меня тоже вела моя звезда. Да, он вывез меня в свет. Очень изменилась моя жизнь с вечера в клубе – пришел успех. Слава – я не скажу. Голос мой не из крупных. Тембр приятен, знаю. Я могу спеть романс; вкус есть, допустим; и выразительность, тонкость деталей – шарм некоторый. Публике я нравилась. Меня приглашали на концерты, и газеты одобряли. Новые знакомства появились. Все более теряла я оседлость, дом мой делался гостиницей.
Маркуша не противоречил. Я была свободна.
И свободой пользовалась. Александра же Андреича все чаще видела.
– И еще чаще желаю, чтобы приходили… чтобы постоянно в этой комнате… вы хорошо на сердце действуете, я спокойней с вами. Черт побери, в вас легкость, ну… психический озон… а-ха-ха… – он радовался, что нашел слово. – Озон, озон! А то мне – скучно. Вы молоды, жизнь не приелась вам еще, как мне, вы без озона, сами собой живы. Я тоже был…
Ах, вы послушайте, я ведь не лыком шит. Мне кое-что дано? Дано, дано, ну, а растрачено… Фу-фу, растрачено… И все поднадоело. Идиоты пишут, что я кончился, художником. Им все позволено, но ведь и я… ну не могу же я не понимать, что я не тот – уходят силы-то? А? Любовь? Мы очень резко трепетать на мир должны, коли живем, а если не трепещем, значит, к черту, к черту…
Он рассердился, бросил вниз, на пол, глиняную статуэтку.
– Видите, месяц выглянул? Вон-с, над тополевой веткой? Ну, и ладно, я любить мир должен так же остро, как заблагоухает через месяц ветка распустившаяся, но для этого мне нужно чистым, полным, напряженным быть… молодым… Ах, черт бы ее побрал, молодость! Но когда все плоско, не воспринимаешь… Ну, тогда в клуб бегу, в карты режусь, пью коньяк. Коньяк – хорошо. Не для таких… как ваш муж, а для нашего брата.
– Вы потише насчет мужа-то. Поосторожнее.
– Ах, виноват! Семья, и жизнь семейная, жена добропорядочная… А если б вы со мною были, может быть, я бы вас бил. Знаете, я ведь бил женщин близких… И ничего…
Месяц бледно и легко приподымался над моей Москвой, ложился золотым узором в мастерской, а самовар клубил по антресоли.
– Если бы я муж ваш был, я бы убил и вас, и того, к кому вы ходите… Нет, я б не потерпел. Моя! – и все тут. Я мужчина. Нет, не потерплю.
Я не обедала в этот день дома. По тонкому весеннему ледку, при темно-синем небе и улыбке месяца прошли мы с Александром Андреичем до «Праги», там поужинали, отправились в наш клуб, играть. Мы часто там бывали. Теперь я понимала, что такое
Значит, играем. Значит, как и всегда – мне счастье, я выигрываю, Александр Андреич же спускает, злится. Вновь взъерошен, бледен, галстух съехал.
Мы выходим. Со стен взирают на нас фрески, дым синеет, утро занимается. И лихач сонный довезет меня на Спиридоновку, сонный Николай, в халате, почтительно отопрет дверь, я поднимусь наверх, опять звоню, не постыжусь взбудить Марфушу – заспанная, потрясая серьгами в ушах, она отворит мне в передней, я же весела, возбуждена, сбрасываю манто, иду на цыпочках, чтобы не разбудить Маркела. Наверно, с вечера он занимался, а теперь спит крепко. Конечно, я не много думала тогда о нем, собою больше занята была, все ж не могла не видеть – он менялся. Рассеянность в нем появилась, замкнутость. Работал слишком много. Со мной особенная вежливость, точно я посторонняя.
К моему пению охладел заметно. Сидел, слушал как будто и внимательно, любезно одобрял. Но видно было – что и это безразлично. На выступления мои совсем не выезжал – и странное еще нашел себе занятие – тоже отгораживался: шахматы. Это несколько меня сердило. В фигурках на расчерченной доске, в их непонятных для меня перемещеньях видела я для себя враждебное. Он сидел над ними в одиночестве, у своего стола, под светом лампы, и, заглядывая в книгу, где стояли некие иероглифы, временами двигал ту, переставлял другую. Ясно, – это его крепость, и уединение.
Раз я воротилась что-то слишком поздно – думаю, в шестом. Был уж апрель – светало чистым, теплым днем. Я прошла в свою комнату. Все на своих местах – у стенки пианино, ноты, письменный столик с фотографией Андрюши, и фиалки в чашке. Штора спущена, кровать открыта. Мирное, покойное, обычное.
Все – теплое и дружное. Куда же это я? Почему зеленый стол, лихачи? Рядом спит мальчик, дверь в комнату Маркуши приотворена, а я только что заявляюсь, в духах, на мне отзвук нечистой ночи кабацкой. Как дико все! И как нелепо! Подошла, шторы раздвинула, отворила окно. За Страстным солнце вставало, в веере облачков златоперистых. Прохладой, тишиной, нежностью потянуло. Воробьи оживились. Дворник мел улицу. Пахло прелестным чем-то, вдалеке пролетка зашумела. Я легла на подоконник – и заплакала. Так лежала, и мне нравилось, что никого нет, я одна. Солнце подымалось, стало пригревать мне голову. Я вздохнула, отерла платочком слезы, двинулась к постели.
В приотворенную дверь я увидала – столь знакомый! – красный бархатный диван турецкий, там обычно спал Маркуша. А теперь сидел, в ночной сорочке, в одеяле, подперев руками голову. Меня резнуло что-то. Я вошла. Тут тоже было полусумрачно от штор, стояли книги и лежал медведь, на столе шахматы – в незаконченном бою.
Маркуша поднял голову. Я приостановилась.
– Ты что… не спишь?
– Нет.
Он помолчал, взял папироску, закурил. Только сейчас заметила я, как он возмужал, и бородой оброс, бледней стал. Он выглядел совсем уж зрелым.
– Какой у тебя странный взгляд…
– Да? Разве? – Он как будто поперхнулся. – Я слышал… ты там… ты там плакала.
– А ты чего не спишь?
Я вдруг как будто рассердилась. Мне неприятно было, что он видел мои слезы. Он усмехнулся.
– Я не сплю, ты плачешь…
– Ах, это все пустое. Вот мы с тобой бабы… Он взволновался.
– Нет, видишь ли, не пустое… это, разумеется, не зря… Если не сплю… а ты вот плачешь… неизвестно отчего, то это не… не то… Да, в сущности, я понимаю. Дело очень просто. Ты… я… ну, одним словом… ты меня… я, конечно, вовсе для тебя… И очень ясно…
Голос у него прервался, и он побелел еще. Стал зажигать новую папиросу – не с того конца. Мне сразу сделалось смешно, внезапно ощутила я в себе силу и свежесть, само тело мое показалось легким, как тогда, на эстраде, – и я бросилась к Маркуше.
– Фу, какой чудак, ну слушай, ну Маркушка, ты совсем чудной…
Я его целовала и ласкала в неожиданном подъеме. Он смутился. Недоверчивость и робость были в его взгляде. Все-таки он потеплел.
– Позволь, ну как же так… ну почему… Но ты должна же знать…
Ах, я отлично знала все, и отлично понимала, я не знаю только и теперь, была ли тогда искренна
Не знаю, успокоила ли я Маркушу. Во всяком случае, он стал повеселей. А про себя я даже не могу сказать, была тогда я весела, грустна – это не те слова. Выдавались минуты – впадала в восторг. А потом вдруг тоска. Мне мерещилось тогда, что все мы: я, Андрей, Маркуша – обреченные.
Я выезжала, как и прежде, и бывала у Александра Андреича. С Маркушей об этом не заговаривала, если же он начинал, то я смеялась, целовала его, была ласкова.
Когда подошло время уезжать в деревню, вдруг решила: ну, пока не еду. Надо еще здесь побыть. С Маркушей рассуждала ясно. Доказала, что в деревне мне сейчас решительно нет дела, что Андрюша уж порядочный, здесь же, до конца сезона, раза два предстоит петь. Маркуша, разумеется, не возражал.
Я ласково везла Андрюшу на вокзал, дразнила и смешила в купе поезда стоявшего, и так же ласково, предательски покинула, в последнюю минуту – улизнула за спиною няньки. Помню, отошел их поезд в светлую голубизну мая, я платочком помахала высунувшемуся Маркуше, медленно, но и легко прошла перроном к выходу – меж мужиков и баб, кондукторов, носильщиков, в огромной своей шляпе, белом платье, поколыхивая зонтиком нарядным, – я шла, как существо иного мира, и я это знала, мне приятно было, что на меня смотрят с завистью, мужчины – с благосклонностью. Мне нравилось всем нравиться, вызывать удивление, недоумение, любовь.
Села на лихача, покатила Замоскворечьем с нежной зеленью садов, длинными заборами, скучными особняками, красными громадами церквей барочистых. Мягко шины прыгали. Я развалилась, заложивши ногу за ногу, вдыхала смесь нежно-благоуханного с запахом бакалеи и лабаза. Кричали пестро трактирчики вывесками красно-синими и желтыми. Промелькнула решетка чугунная у шестой гимназии, над зеленью проплыла стая золотых, на лазури вечерней горевших куполов Кадашей, и по Каменному мосту мой извозчик ехал шагом. Вечные рыболовы в мелкой, мутной, быстро текучей Москва-реке! И купальни, дети, бабы, голыши на откосах – направо же Кремль, туманно-златоглавый, в легенькой кисее пыли, с башнями зубастыми и плосколицыми дворцами.
Я ощущала себя в этот день очень взволнованно. Никого видеть не хотела, и была одна.
И несколько дней сидела дома, пела, в одиночестве слонялась по бульварам.
В один из вечеров села в трамвай, доехала на Земляной вал, к Георгию Александровичу.
Я поднялась прямою лестницей во второй этаж. В лучах заката, пышными и нежными кудрями разметавшимися, взглянул на меня бюст Юпитера Отриколийского. Теми же слепыми и покойными глазами смотрит он на утро, ночь, и Вечной Ночи не боится. Да, мне с ним удобно, мне легко. Я отщипнула листок с мирта, что стоял у постамента, прошла в кабинет зеленоватый, выходивший в сад.
Золотистый свет, с зеленоватым отблеском листвы, наполнял комнату. Над папкою разложенной Георгий Александрович, в пижаме. Увидев меня, встал, поцеловал руку. В спокойствии движений и в изяществе – такое ж как бы продолжение Юпитера. В папке гравюры: Терборх и Вермеер. Я наклонилась.
– Ах искусство, все искусство… Он их сложил.
Почему мне быть против искусства? Да, но сейчас, сегодня, вряд ли взволновал бы меня Терборх. Мы через балкончик сошли в сад.
– Дубы, липы… Вам бы нужен сад со статуями… под лаврами, и миртами, и олеандрами.
Он кивнул. Мы сели. Здесь было прохладно, влажно, сумеречно. По верхам деревьев протекало еще, нежным золотом, прощание солнца.
– Я скоро все увижу это: мирты, и оливы, кипарисы…
– Вот как!
Он взглянул – прямо в глаза мне.
– Уезжаю в Рим.
Я разметала веточкой букашек красно-черных на углу скамейки.
– И надолго?
– Да. Может быть, это нелепо все… Но был бы очень рад, если бы вы, от полноты жизни вашей, от избытка… вспомнили бы обо мне и написали… ну, хоть несколько-то строк.
– А если бы вы не поехали совсем?
– Нет, я поеду.
Я вскипела.
– А вдруг я пожелаю, чтобы вы остались и не уезжали вовсе в этот Рим?
Он на меня смотрел – долго и внимательно.
– Зачем я вам?
– Ну, просто, я бы пожелала, чтоб вы были тут? Представьте, мне приятней это было б.
Георгий Александрович слегка задохнулся.
– Теперь… нет, все-таки уехал бы. Я буду рад, если увижу ваши письма, но уж здесь… «добрым другом»… нет.
Я вдруг почувствовала, что краснею. Встала, быстро обняла его, поцеловала в лоб.
– Ну, уезжайте.
Я взволновалась, вдруг я вспомнила Маркушу и Андрея, как они далеко, скоро – далеко будет и этот седоватый человек с профилем медали древней, пусть, я остаюсь одна в Москве весенней, пьяной, нежной, жгучей.
Я недолго посидела у него. Был вечер, я пешком шла под звездами, по пустынным улицам Москвы. Да, окончательный полет! Некому поддержать, остановить меня.
И я, конечно, оказалась в клубе. Игроки приветствовали, удивлялись, почему я долго не была. А в час явился Александр Андреич. Играли до рассвета, он проводил меня домой, – вставало солнце розовое, май налетал в златистых облачках, в курлыкании голубей на Страстной площади, в нежной голубизне далей к Триумфальной арке.