Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 7. Мы и они - Зинаида Николаевна Гиппиус на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если, действительно, есть уже люди, начинающие прозревать эту простую истину, которой не видел Герцен, правду объединения целью далекой, последней, если уже есть сознание этой правды в душах людей, живущих сейчас на земле, – не значит ли это, что правда уже на земле, уже коснулась земли? И может сойти на землю, может быть на ней?

Герцен видел черный темный коридор. Мы, в глубине его, видим белую точку. Что это такое? Выход? Как он далек! Не все ли равно? Лишь бы знать, что он есть. Не мы – выйдут другие.

Герцен сказал: «Ищите близких целей». И грустно думал при конце жизни: «Все-таки ничего не выйдет». Мы вспоминаем другие слова: ищите последнего царства, и остальное все приложится вам.

Мы будем искать и будем думать, даже при конце жизни, что – «выйдет».

Без мира*

1906

Мне думалось сначала написать о двух московских сборниках, вышедших почти одновременно: «Свободная Совесть» (вып. II) и «Вопросы религии». Но я, кажется, напишу только о втором. И во втором-то многое мне непонятно; самый же смысл существования первого, «Свободной Совести», – его живое лицо, – окончательно от меня ускользает. Пришлось бы утверждать, что ни смысла, ни живого лица у этого сборника нет; а я этого не хочу. Я знаю многих участников его, как людей талантливых и значительных; если данные их статьи и не из лучших – то это еще ничего не значит. Я смысла соединения их, в одной тяжелой книжке под одной серой обложкой «Свободной Совести» не понимаю, – и лучше не буду никого судить, оставляя это на совести участников. Может быть, С. Соловьев и А. Белый знают, где и чем их произведения связаны с длинной дамской повестью о храбром генерале, любящем розы, о его героической дочери, защищавшей крепость во время усмирения Кавказа и поддержавшей честь полка; я этой связи не вижу и лгать не хочу, что вижу. Не вижу в «сборнике», в его факте – никакого «дела», ничего «общего». Оттого и не могу ничего писать.

«Вопросы религии»… это прежде всего действительно сборник, собрание людей, связанных между собой одной нитью. Если не одним пониманием (это мы сейчас увидим, одним ли пониманием они связаны), – то, во всяком случае, одним… словом. Слово это – христианство. В кратком предисловии сборника сказано, что «отдельные статьи внутренно будут объединяться общностью христианского мировоззрения». И добавлено: «но, при этом, авторам предоставляется полная свобода для выражения индивидуальных мнений и даже разногласий по вопросам второстепенной важности». Общность «христианского» (то есть одного и очень определенного) мировоззрения (то есть миропонимания, всепонимания) – вот чем связаны участники сборника, как они думают.

Действительно, при такой крепкой связи, такой всеохватывающей общности, не страшны частные, личные разногласия. Но что называют участники сборника вопросами второстепенной важности? Вопросы о насилии, об аскетизме, об устроении общественной жизни, ее идеале и завтрашней практике по пути устремления к идеалу – что это, важные или неважные вопросы? Должны ли они решаться, или хоть ставиться, не разногласно у людей одного и того же миропонимания? Или они столь второстепенны, а круг «христианского миропонимания» так узок, что вопросы эти, естественно, решаются индивидуально, каждый по-своему, за чертой?

Нет, конечно, нет. Авторы сборника «Вопросы религии» – люди глубокие, талантливые и – это главное! – искренние. Они искренно убеждены, что вопросы эти не второстепенны. Они искренно верят, что объединены для решения вопросов христианством и что христианство есть известное понимание мира. Они это говорят – и я верю, что они так верят. Верю в веру – но не в факт. Потому что если б объединяло их не слово «христианство», а одно и то же миропонимание, один и тот же взор на жизнь и мир, одно и то же его ощущение и восприятие, – не было бы в сборнике таких одиноких, одиноко мучающихся людей, ставящих самые важные, самые глубокие человеческие вопросы и одиноко, различно, по-христиански – но по-своему, только по-своему, их разрешающие.

Книга начинается статьей В. Свенцицкого: «Христианские отношения к власти и насилию», а кончается Булгаковым: «Церковь и социальный вопрос». Весь сборник посвящен отношению христианства к общественности; слишком ясно, что для авторов это не второстепенное нечто, а самое главное, самое важное; тут-то и жаждут они единодействия, веря в свое единомыслие. Булгаков последнее время пишет почти исключительно о созидании устоев для «христианской общественности». Он верит в нее мягко, трепетно, оптимистически, нежно, любовно; ему кажется, что вот-вот, еще немного, – и она уже тут, уже все есть. Он почти прав, потому что в своей, очень христианской, мягкости ему немного и нужно. Церковь христианская, в частности, православная, истинная во всем и вечная, – в данный момент истории еще чего-то не поняла, еще держится, внешними своими проявлениями, за самодержавие, – но она поймет, вот сейчас поймет, и все будет хорошо. И добрые, прогрессивные священники будут служить в храмах, – окруженных «внешним двором» – миром, «христианской» мирной жизнью, государством, – конечно, самым тоже «христианским», на социальных началах. Это будущее христианское устройство Булгаков представляет себе непременно с «внешним двором», много раз настаивает на «внешнем дворе». Выражение он взял «от писаний»: он любит тексты, особенно из апостолов, но на этот раз он взял Апокалипсис. И неудачно. Ибо там говорится: «…а внешний двор храма исключи и не измеряй его; ибо он дан язычникам: они будут попирать святой город сорок два месяца».

В самом деле, какая же христианская общественная жизнь с «внешними дворами» и внутренними притворами? Но что делать, Булгаков истинно-христиански мягок. И в сборнике он доводит, последовательно, мягкую ширину свою до полного разъединения, даже до противоположения Церкви Жизни, устраняя в жизни всякое действие, делание, всякий реальный шаг. Действие его заключается лишь в «религиозном пропитывании» того положения, в котором христианское сознание тебя застало. Если ты фабрикант, если ты чиновник, если ты офицер, прими это без протеста, не ломай – «оставайся в том звании, в каком призван», приводит Булгаков цитату из послания и добавляет: только пропитывай дело свое христианским духом. Дальше в терпимости, кажется, нельзя идти. Сам автор оговаривается: «В таком отношении иные усмотрят „оппортунизм и приспособляемость“…» Он хочет отклонить от себя это обвинение, не изменяя, однако, высказанному. О, конечно, это не «оппортунизм», не «ленивое, холодное, боязливое» отношение к делу. Это только искренний, свой, взгляд на мир и сообразно своему темпераменту принятое слово «христианство». Это нисколько не мешает Булгакову искренно (лично и уединенно) верить во Христа. В этом смысле Булгаков, несомненно, был и остается христианином.

А вот другой, так же искренно, может быть, более пламенно верующий во Христа – Свенцицкий. Как же он, идя из своего миропонимания, освещает эти не второстепенные, а самые первостепенные вопросы? Если у Булгакова – христианская мягкость, нежность и терпимость, у Свенцицкого – христианская суровость, беспощадность, резкость, часто похожая на жестокость. Тихих мечтаний Булгакова он, вероятно, и не слышит. За словами его так и чудится строгий коричневый лик со сжатыми бровями, с тяжким золотым нимбом, мерцающим в лампадных лучах. «Кто не отрешится от этого, и от того, и еще от этого… тот недостоин Его», – вот что говорит все время Свенцицкий. И говорит так, что мягкие, нежные христиане, вроде Булгакова, непременно должны пугаться и трепетать, – когда он говорит. Пока говорит. Он для них не убедителен, но – внушителен. А по-своему он прав не больше, а ровно столько же, так же, как и они. Он в той же мере, такой же действительный «христианин».

В статье своей Свенцицкий, доказав как-то психо-философически, малоубедительно, но сложно, что насилие и убийство – две вещи совершенно разные, что можно, признавая насилие (над плотью, это заметьте!), не признавать убийства, кончает совсем не по-Булгаковски и даже наоборот: «Да, христиане могут и должны прибегать к насилию в отношении неверующих (понимая это слово в нашем смысле[10]). Насилие христиан должно быть направлено не на насильственный привод ко Христу, а на ограничение той похоти, которая растлевает человечество. А потому христиане могут и должны бороться с экономическим гнетом насильственными (курс, подлинника) приемами, забастовками и т. д.»… «во имя Христово, во имя изгнания из тела человеческого развращающих его сил»… «и когда Церковь отделится от государства, она должна будет начать с неверующими борьбу против существующего капиталистического строя».

Таково заключение статьи. Раньше (стр. 17) Свенцицкий, подчеркивая, выразил очень верную мысль: «Никакое христианское государство немыслимо». Он думает, что если бы весь мир сделался «христианским», то не было бы вовсе государства и была бы одна Церковь. Пока же – Церковь должна бороться с «внешними» насильственными мерами. Да, уж тут не до того, чтобы всякий фабрикант, как и рабочий, оставались мирно тем, что они есть, исподволь пропитывая свою жизнь христианским духом! Не до ожидания близкого пришествия добрых, сознательных священников! Напротив, Свенцицкий называет «церковное либеральничанье» – «полуистиной» и сурово его осуждает.

Хорошо, так что же все-таки делать и как мыслить христианину? По Булгакову или по Свенцицкому? Они оба претендуют на христианское мировоззренье. Мало того, они оба почему-то, считают, что они в одной и той же христианской Церкви, и даже именно православной. Какое же миропонимание у Церкви? Булгакова или Свенцицкого? С кем же она? Или где она? Впрочем, к Церкви мы вернемся, а пока взглянем добросовестно внутрь сборника, нет ли все-таки у Булгакова единомышленника; нет ли хоть двух, если не трех, с одинаковым «миропониманием».

Вот методист Эри. Это очень умный человек; не писатель; несомненно, тоже верующий. Он скромно озаглавил свою статью «О приходе» – но пишет явно о христианской общине как обособленной единице, подробно развивает экономическое положение, требуя все время «общения имуществ» – земли, орудий производств и т. д. Он опирается всей тяжестью со многими ссылками и текстами на первые века христианства, на первые общины апостольские. Со 132 страницы перевернем листы до 314. Булгаков пишет: «Мы отрицаем в самой идее церковно-хозяйственные общины, которых мы не знаем и в первые века христианства, и так учит об этом и ап. Павел, требовавший, чтобы каждый оставался в том звании, в котором призван (1 Кор, VII. 2), рабов оставлявший по-прежнему рабами, а господ господами»… и т. д. Выписывать далее не стоит, далее идет уже столько же против Эрна, как и против Свенцицкого с его насильственной борьбой.

Но у Эрна есть в сборнике и еще противник. Еще один верующий христианин, еще один из «объединенных тем же мировоззрением». Это Волжский. О, не методист Эрн, не мягкий христианин Булгаков, и не Саванаролла-Свенцицкий – это пламенный и слабый мистик, мятущийся и беспомощный, любящий и отвергающий, жаждущий и сомневающийся, спасенный и погибающий. Литературу, слова, как плоть ее, – с трогательной горечью рвется к ней. Если сказать, что он не верит во Христа, что он не «христианин» в этом смысле, – то кто ж верит? В то время, как Свенцицкий зовет верующих к насилию над неверующими, Булгаков, как тактику, прописывает «пропитывание» и как идеал рисует себе храмы и «внешние дворы», Эрн обсуждает устройство общий, отрицаемых в принципе Булгаковым, и неизменно подкрепляет свои доводы ссылками на первые века: «И так было в Церкви Апостольской, но так должно быть и в Возрожденной Церкви» (стр. 124), «Так и было в Церкви Апостольской» (стр. 134), – пока все это происходит, – Волжский с надеждой отчаяния протягивает руки к Соловьевскому и даже, может быть, за-Соловьев-скому идеалу «религиозного целого свободной теократии» и тут же, не заметив, опрокидывает Эрна со всеми его опорами… «Христианское действование, – говорит Волжский, – не может быть возвращением к опыту первых христиан; религиозный опыт – в истории, а история не возвращается. Религиозно-христианское делание, „христианская политика“ не может быть повторением дела первых христиан еще и потому, что оно уже сделано, новое должно претворить его в себя вместе с претворением вековой культуры и осложнено живым предвкушением, только еще чаемого, обетованного…» Кончает Волжский «трагизмом противоречий» и говорит, что трагизм, «внутренно принятый» – «глубочайший трагизм христианства в жизни – трагизм аскетизма по преимуществу». «Только здесь, только в аскетическом трагизме возможен подъем» над правдой жизни к совершенству правды Христовой.

Это куда темнее, чем приходы Эрна, забастовки Свенцицкого, благодушная святая нежность Булгакова, но ведь это тоже «христианское мировоззрение», и оно опять совершенно иное, даже исключающее все другие из данных, совершенно так же, как и оно исключается любым; хоть Эриовским, хоть Булгаковским. Страннее же всего, что и Волжский тоже считает свое аскетическое христианское мировоззрение единственным «истинно-христианским», ибо присущим сердцу единой истинной христианской Церкви, и опять той же – православной.

Господи, да что же тут происходит? Неужели одиночество этих людей такое последнее, такое страшное, что они даже не видят в лицо того, кто стоит рядом, никто никого не слышит? Или слышат лишь звук одного произносимого всеми слова – «христианство», иногда еще соглашения, довольствуются общим словом; а то согласие, которое ими бессознательно ощущается и которое и свело их вместе – совершенно простое, чисто-человеческое, совершенно внечеловеческое, совершенно внерелигиозное согласие – единодушный протест русских интеллигентов против устаревших, непереносимых более, форм русской государственной общественности. Тут они и согласны, а далее, – при вопросе во имя чего протест, – начинаются и у них, как во всяком обыкновенном кружке и соединении, – разногласия личностей: один склонен больше к перманентной революции, другой к постепенным реформам, третий… еще к чему-нибудь, и так до бесконечности.

Держась их точки зрения, приняв их взгляд на Церковь как на носительницу истины и единого истинного миропонимания, – нельзя, невозможно признать, что все христиане сборника «Вопросы религии» к ней принадлежат. Принадлежит только который-нибудь один. Они не могли бы сами с этим не согласиться, если б захотели выслушать друг друга. Не изменив своей точки зрения, они не имеют никакого ни внешнего, ни внутреннего права и ни малейших оснований считать себя сынами какой бы то ни было одной матери.

Но это основание имею я.

И я, действительно, смотрю на них, как на соединенных и религиозно, соединенных «христиански», – в той единственной точке, в которой только и возможно «христианское» соединение: в вере каждого в Личность Христа. Понимая христианизм таким образом, можно допустить, что они – сыны одной и той же, не православной непременно, а всякой «Церкви», исповедующей веру во Христа. Если, конечно, соединение людей в одной точке, в личной вере в Единую Личность Христа, соединение, еще не обусловливающее общего отношения к миру, еще не дающее никакого на мир и человечество определенного взора, – может быть названо Церковью.

Да, всякому из христиан, о которых мы говорим, дорог Христос – дорога и мировая человеческая история. Они хотят соединить Христа с историей мира, оправдать историю перед Христом. Но это с их христианством невозможно. Они хотят «возродить» христианство, «восстановить» христианскую церковь. Уж если надо «возрождать» и «восставлять», – значит, признают и они, что «христианство» умирает, падает. В истории, значит, пошло что-то не то, не туда, и давно уже. Так давно началось это «падение» христианской церкви, и так это общеизвестно, что в любом учебнике можно прочитать спокойную фразу: «Когда же вскоре благодатные дары в церкви прекратились»… Прекратились! До соборов, чуть ли не во времена апостолов – прекратились! Что же, все человечество так «развратилось», что смело истину, шутя победило ее, и вера в сердцах оскудела, и праведников не стало? Нет, отнюдь нет. И вера не оскудела, и праведники были и есть. Только «Церковь» и оскудела, т. е. собрание, соборность верующих – а верующие живы и целы. Если не предаваться досужим мечтам о чудесном «возрождении» церкви, – то человеку, упорно верующему в «христианство», остается проклясть весь исторический путь человечества чуть не со второго века и затем, отойдя, погибать вместе с какой-нибудь «церковью» из погибающих: католической, православной – безразлично.

А между тем (неужели так трудно это увидеть) ведь нам дано, не умаляя истины Христа, не отнимая ни единой черты от веры в Его Божественную Личность, и даже именно из этой веры исходя – не только оправдать историю, но признать, что иною она и не могла быть. Почему не хотим мы взглянуть правде в глаза? Почему не хотим мы сказать себе раз навсегда: не «не удалось» христианство, но христианства общего, общественного, всечеловеческого, церковного в высшем смысле, – не было, не могло и не может быть, потому что христианство не церковно? Яне знаю, я не могу постичь, – что отнимет у христианина, то есть у человека с личной, искренней верой во Христа, – у Булгакова, у Свенцицкого, у Волжского, – признание, что «христианство» и есть именно полная, личная вера в одну Божественную Личность? Если мы скажем, что Христос открыл нам только эту необходимейшую «правду о личности», «правду о человеке», которая не есть еще соединение отдельных людей, познающих лишь себя и Единого, в одно новое тело, если мы скажем, что Христос – только Путь к такому соединению всех, – умалит ли это Христа? Христианство не церковно, но оно – путь к церкви, путь самоуглубления в одинокой еще, личной, вере, – и этому пути человеческая история не изменила. Она верно послужила Христу, верно и неприкосновенно пронеся Его истину сквозь двадцать веков, углубляя ее, воплощая ее в каждой отдельной верующей душе. Церкви Христовой, только Христовой, начинающейся Христом и заключающейся Им Одним, – быть не может, потому что Христос только там, где Отец и Дух, где полнота; истинная Церковь есть полнота. Почему, если мы на мертво воспринимаемый догмат о Троице взглянем живо, реально, если скажем, что церковь, соединение отдельно верующих, подлежит воплощению лишь в пришествии Духа, которого пошлет Сын и который «будущее возвестит нам»; почему, если мы возьмем Христа лишь как истину, жизнь и путь к церкви, – мы умалим Христа?

И пусть не возражают мне, что в христианской церкви – не мертвый догмат о Троице, а сама Троица. Достаточно капли трезвости, капли искренности, чтобы признать, что во всех христианских церквах всегда был и поныне живет только один Христос, об Отце же и Духе лишь упоминается. Весь трепет, вся молитва, все сердце каждого верующего были отданы только Христу. И это благо. Если же не так, если права «церковь» существующая, утверждая себя истинной Церковью всечеловечества, ибо уже во времена апостольские сошел на нее Дух, излилась благодать, – то не в этом ли утверждении последняя гибель христианства и Христа, победа над ними истории? Потому что если в те времена уже исполнилось обетование «о будущем», уже излилась вся благодать, – то ведь она и иссякла. «Прекратились в церкви благодатные дары». Чего же и откуда ожидаем мы еще, если все уже было – и перешло? Тогда конец, тогда воистину «тщетна и вера ваша» в живого Христа, нынешние христиане! Но не тщетна вера, ибо не церковно учение «церкви» о Духе. Был путь, было воздыханье, чаянье и надежда в каждой отдельной верующей душе, – а исполненья не было еще. Был только залог его: одинокая крепкая вера – живая – в Одного Христа.

Но с одним Христом, взяв Его за единственную неподвижную точку, мы еще не имеем ни мира (космоса), ни человечества. Мы принуждены смотреть на них, относиться к ним вне круга нашей веры, внерелигиозио. На личной вере во Христа еще нельзя построить никакого мировоззренья, тем более общего. Обманывать себя можно, но ничего из этого не выходит, как мы только что видели. Стараться «возрождать» христианскую, в частности православную, «церковь» – может быть, и можно, но для этого уже следует сойти в ее последние глубины, в ее истинное сердце – в подвижничество, в схимничество, – с откровенностью отвернувшись от мира, презреть времена и путь, нам во времени данный и во времени пройденный. Возвратиться к уединенному совместному житью углубляющих свою личную веру праведников. Снова, самим, начинать оконченное, делать сделанное, – и сделанное так велико, так прекрасно! Неужели не послужило оно нам, неужели оказалось нам не нужным, точно и вовсе его не было? Отрицая и эту историю – «как бы не оказаться нам богопротивниками»?

Я не могу верить, однако, чтобы порыв людей, верующих во Христа, к созданию «религиозной общественности» так и разлился бесплодно в бесплодных попытках найти общественность «христианскую». Самая жажда «Церкви», – общности, соединенности людей не без Христа, а со Христом, – эта жажда есть уже показатель путей и времен.

Только надо, идя, смотреть не назад, – а вперед.

Проза поэта*

1906

Почти все стихотворцы пишут и прозой, почти все прозаики пишут, или когда-нибудь писали, и стихами. Однако невольно, говоря о писателе, мы называем его или «поэтом», забывая о прозе, или романистом, повествователем, не помня о его стихах.

У хорошего поэта не может быть совершенно плохой прозы, как у хорошего прозаика-стилиста очень плохих стихов; но у того и у другого это не главная, вторая для него форма, – в громадном большинстве случаев ничего не прибавляет к облику художника. А бывает, что и вредит: в несвойственной одежде резче выступают недостатки, индивидуальные слабости данного дарования, и мы, заметив их в прозе поэта, – невольно ищем тех же, неверных нот его и в стихах. Очарование и доверие уменьшаются. И часто совершенно напрасно.

Проза В. Брюсова, его книга рассказов «Земная ось», может, пожалуй, толкнуть на этот соблазн. Но лишь того, кто не понимает, как велико не внешнее, а внутреннее различие между стихами и прозой, какая лежит между ними пропасть. Современные беллетристы «нового типа», приближая, с великими усилиями, прозу к стихам, дают нам что-то смешное, лишенное обоих очарований, – очарования прозы и, отличного от него, очарования стихов. Все искания форм новых, конечно, праведны, но, во всяком случае, новая форма не найдена и вряд ли будет найдена путем полумеханического сближения прозы и стихов.

Брюсов мало грешит этим.

Истинные поэты, как ни странно, редко злоупотребляют даром стиха, стискивая его насильно в прозу. Они более других чувствуют эту пропасть между формой стихотворной и прозаической. Брюсов пишет прозой, «как прозой», по крайней мере, хочет так писать. Грех его в другом: он все время помнит, что вот он, поэт, – пишет прозой. А так как он-то сам, Брюсов, – целиком – поэт (только потому и настоящий поэт), то его самого для прозы и не остается. Он пишет прозу, естественно, не «как Брюсов» – а как кто угодно, какой угодно художник. И благодаря тому, что литература всех стран и всех времен ему открыта и силой художественного чутья в его власти и воле, – он пишет свою прозу как любой из угодных ему художников. Но писать как Эдгар По – значит не быть ни Эдгаром По, ни самим собою. Самого же Брюсова очень мало в его прозе, так мало – что даже недостатки и слабости этой прозы к самому Брюсову почти и не относятся, оставляют образ его, поэта, цельным, неприкосновенным.

Есть, конечно, обманчивые отражения… Но не надо забывать: нередко то, что в стихах – действительная правда, в прозе – действительная ложь. В стихах – сила, верность и магия, – в прозе – риторика. Кровь и блеск стихов Брюсова – действуют, подчиняют, потрясают; ужасы и страхи его рассказов равнодушно утомляют. Темные провалы садизма, где «хаос шевелится», – превращаются у Брюсова, в его прозе, в половые «ужасики», которых чем больше нагромождать – тем они больше уплощаются. Если бы «Сестер» было не три, а тридцать три и соответственно увеличилось бы количество крови, страсти и трупов – то рассказ был бы еще слабее. Но и трех сестер и четырех трупов так много и так мало действия все это производит на читателя, что он, раздосадованный, не знает, чего пожелать: то ли чтоб уж кровью, по крайней мере, все было залито, то ли чтоб совсем не было праздных трупов.

Многие рассказы Брюсова мне искренно нравятся. Они «удались». Таковы: «Республика Южного Креста», «В подземной тюрьме»… Отчасти «В зеркале», хотя последний хуже: опять как-то не веришь этим происшествиям. Рассказы нравятся, потому что написаны умно, в выдержанном, более или менее, стиле; это – «рассказы положений», как говорит сам Брюсов, и положения придуманы, иногда, любопытно. Рассказы нравятся… Но разве стихи Брюсова «нравятся»? Они пленяют.

И вот этой-то пленительности, непременной пленительности истинного искусства – нет в искусной прозе Брюсова.

Прибавить к сказанному, – и к предисловию самого Брюсова, где он подметил кое-что в себе очень верно, – мне остается немного. В поэзии Брюсова есть вселенскость. Мы, русские, еще туда-сюда, когда мы очень, когда мы главным образом – русские; мы хороши, когда в нас есть вселенскость, и мы на нее способны. Но мы никуда не годны, когда делаемся космополитами. Русский космополит – это человек, признающий, видящий, любящий равно все страны, все народы, все – кроме одного своего. Брюсов-прозаик – именно такой русский космополит. Он видит «литературу», жизнь, ее формы, ее красоту во всех народах, кроме своего, во всех временах, кроме своего. При его проникновении в «стиль», при его власти над словом – он, конечно, мог бы писать свою прозу в стиле Чехова и даже Пушкина, но он не может этого захотеть. Его как прозаика влечет Пшибышевский или Эдгар По. Сам же Брюсов, вселенский, претворивший в свое, взявший в свое какие-то части и Пушкина, и Гоголя, и Бодлера, – сам Брюсов – только в стихах, только там.

Там и бестенденциозность его, бессмысленность, в прозе становящаяся тенденцией, – лишь углубленная тайна жизни. Брюсов не таинственен в своих рассказах, в какие бы таинственные «положения» он ни ставил своих героев, сколько бы ни лил он их крови, сколько бы ни жег их страстью и огнем. Атрибуты мага, но магии нет.

Брюсов не таинственен в своей прозе. Но ведь в прозе – нет Брюсова…

Моими «похвалами», моими «да» – конечно, не исчерпывается поэзия Брюсова. Да не интересны похвалы. Интересен «лик» художника, человек-поэт: он узел, стягивающий свое «да» со своим «нет». Лик Брюсова – один из самых обманчивых… для несложных душ многих его читателей и почитателей. Как часто холод его кажется огнем! Не все знают, что и холод жжется. Огонь же Брюсова спрятан слишком глубоко, – я сомневаюсь, я не верю, что его видели многие…

Впрочем, эта тема – не тема моей настоящей заметки. Я поговорю о Брюсове-стихотворце при случае, особо. Здесь же мне хотелось сказать несколько слов лишь о прозе поэта…

Тварное*

1907

Маленькая, тоненькая книжка, темная – цвета земли. Язык простой и круглый, современный – но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев, вернее, так бы он описывал ее, – Тургенев без романтизма, без нежности и… без тенденции, – если сказать грубо; без осмысливания, – если выражаться шире и вместе с тем точнее.

Тенденция, или осмысливание – уже предполагают связь с психологией, а психология, хорошо ли, плохо ли, – связь с Личностью. Я не говорю, Боже меня сохрани, что всякое касанье к понятию Личности должно у художника отражаться «тенденцией»; тенденция в искусстве – одно из самых неудачных отражений личности; возможно глубокое понимание ее – при отсутствии «тенденции», но вряд ли возможно – при отсутствии осмысливания.

Другой вопрос – насколько художнику необходимо касанье к понятию «личности». Об этом мы сейчас спорить не станем. Это – вопрос нерешенный, роль личности в искусстве многими даже отрицается, как отрицающая искусство. Другие думают обратно… Повторяю, кто тут прав – судить не буду. Я хочу только сказать, что в книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, – нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бессмысленное, не сознающее себя страдание, уже есть бессмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет – и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе, безликой, без единого человека. Тварь, тварь, совокупно стенающая, уже стенающая об избавлении, – а избавления нет. Легкие, редкие лучи света – не об избавлении говорят, а о смутной, тоже безликой, тихой примиренности.

«Что они там делают такое, в этой зелени? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» – «Сердце немеет и лежит распростертое»… – «Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя».

Это – конец рассказа «Тихие зори». На всех его страницах лежит отблеск примиренности, единственный обет автора, зимний, не греющий сердца человеческого, луч – благословение горя.

А вот – нет и благословения горя, да и горя почти нет:

«Зерно насыпают, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому». «Черный, обворожительный ком – земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит мужиков и здорового, кряжистого деда».

Мне вспоминается, когда я говорю о Зайцеве, недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – «Ярь». Книжка, не в меру осыпанная похвалами в декадентских или неодекадентских кружках. И, главным образом, за ее «стихийность». Но уж если утверждать стихийность, космос, помимо личности, – то стихии, земли, космоса гораздо больше в книге Зайцева, и гораздо он тут подлиннее. Я не сравниваю дарований обоих писателей; я думаю – оба они талантливы; и у Зайцева язык, при всей его тяжелой красочности, далеко не безупречен; неровен, неумело обработан, с провалами в жестокую банальность; и у автора «Яри» большинство стихов написано с младенческой некрепостыо; не в этом дело. У Зайцева – стихия стонет, дышет, ворочается; у Городецкого – больше «стихийничанья», нежели стихийности, более звукоподражания, нежели истинных голосов непробужденной земли. Для того, кто первично воссоздает космос, – может еще родиться личность: она придет; для мистизирующего космос – она перешла. Мистика космоса без личности – не начало человека, а конец его. Описан круг.

Читая Зайцева – грустишь, но ждешь; ничто души, самой глуби ее, еще не ранит; правда, не ранит ее и «Ярь»; но только неутолимо влечет от этой последней книги (именно потому, что автор все-таки талантлив), влечет от его болезненной юности, от ранней, жалобной надрывности, усилий приникнуть к земле, от этого иссякновения личности, от этих милых, иногда прелестно-тонких, стихов – к Баратынскому, к Тютчеву, к Лермонтову, – к железно-твердому «Я» Баратынского прежде всего. Скорее, скорее – сдуть похотливые былинки, слабо завившие душу, развеять призраки «Барыб», встающие из призрачных болот. Есть еще правда, кровь, солнце и человек. Не за воскресенье бестаинствеиных, бесплодных призраков отдаст человек свою плоть, себя. Его одиночество, его сила и упор ждут не этих воскресений.

«Истина возникнет из земли, правда приникнет с небес…» И верится слову, сказанному столько веков тому назад. Да, «истина возникнет из земли», но чтобы «истина и милость встретились» – надо, чтобы правда «приникла с небес», а не поднялась паром холодным из болот. Нам уже нужны видения, а видения нам не нужны.

Зайцев хорошо сделал, что издал свою книжку: в его рассказах, собранных вместе, резче выступают все недочеты, тяжеловесности, банальности, однообразная однотонность и многие другие художественные слабости. Автору легче заметить их, освободиться от них в следующей книжке. Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем.

Человек и болото*

1907

В только что вышедшем альманахе (К-во «Шиповник», книга первая) – лишь две вещи заслуживают серьезного внимания: «Лесная топь» Сергеева-Ценского и драма Леонида Андреева «Жизнь Человека». Остальное, несмотря на «имена», – вяло, серо, ни хорошо, ни худо, – просто не характерно для авторов.

О «Лесной топи» поговорить следует, тем более что почти одновременно с альманахом вышел первый сборник рассказов Сергеева-Ценского. Он – писатель интересный, и «Лесная топь» не слабее, а может быть, сильнее всех других его рассказов; Сергеев-Ценский в нем особенно подчеркнулся. Но об этом речь впереди. Пока же остановимся на «Жизни Человека» Л. Андреева.

С «Человеком» вышло литературное недоразумение. Драму особенно хвалили, а когда она была поставлена на сцене («передового театра» Комиссаржевской) – то прямо превознесли. Даже Юрий Беляев из «Нового времени» отнесся благосклонно. Успех был несомненный, хотя и не очень «видный». Но, благодаря событиям общественной жизни, интерес к литературе вообще несколько ослабел.

Вот тут-то и недоразумение, и что-то очень горькое есть в этом недоразумении. Если бы драма имела успех среди «большой публики», как это часто случалось с весьма неудачными вещами Горького, то можно бы, при желании, утешаться, что наша «толпа» еще не умеет разбираться сразу, что у нее есть случайные любимцы… Но нет: драму Андреева ценила не «толпа», а цвет нашей литературы и критики. И драма этим «лучшим» ценителям понравилась, «пришлась» к ним. Я выключаю Юрия Беляева – поклонников «Человека» довольно и без него; весь театр Комиссаржевской держится именно этим «цветом» литературы – писателями, поэтами и просто людьми, считающими себя «передовыми» в искусстве и культуре.

«Жизнь Человека» Л. Андреева – несомненно, самая слабая, самая плохая вещь из всего, что когда-либо писал этот талантливый беллетрист. «Елиазар», его недавний рассказ в «Золотом Руне», тоже слаб, но не в такой мере – хоть и приближается скорее к разбираемой драме, нежели к прежним произведениям писателя. Фантастические сюжеты, «мистическая обстановка» крайне невыгодны для Л. Андреева: вся грубость, вся примитивная его некультурность и вытекающая из нее беспомощность – выступают особенно выпукло и резко, как только Л. Андреев хочет оторваться от реальных форм быта. Собственно, талант у него большой, гораздо больше, чем у Горького; но у Горького чувствуется большая сгармонированность между талантом и содержанием таланта. С Горького ничего не требуешь. Л. Андреев не может справиться с вопросами, которые сам же поднимает; ему душно в их темном хаосе. И как только он хочет что-то сам сказать, сознательно, – начинается невероятная и постыдная фальшь. «Савва» его – хаос невообразимый; но, по крайней мере, там вопросы остаются вопросами, там хаос не разрешается плоскостью, вопли не переходят в риторику. Талант-самородок остается тем, что он есть, и не вылезает из-за него сам Л. Андреев, бессознательный, запутавшийся, чуждый культурности русский человек. Л. Андреев еще глубок, когда не думает, что он глубокомыслен. А когда это думает – теряет все, вплоть до таланта.

Не в том беда, что последняя драма его написана так, что не напоминает, а почти повторяет Метерлинка. Но она дурно, некультурно, грубо ее повторяет; выходит не то доморощенная карикатура, не то изнанка вышитого ковра. И не в том только беда, что эта узловатая, рабски подражательная форма содержит в себе путаную, смятую да еще банальную мысль о бессмысленном роке. Может быть, впрочем, и вовсе там никакой мысли нет. Горе в том, что подобная вещь преподносится нам как художественное произведение, да еще с глубиной, с претензией на какое-то общее миросозерцанье.

Претензии убили самую возможность непосредственного живого слова; и пет их ни одного во всей «Жизни Человека», во всей драме, наполненной холодными, придуманными, крикливо-плоскими фразами. Никогда мне не было так жалко Леонида Андреева. Он давал сильные вещи, чувствовалось, что за ними стихийно, слепо мучится и борется живой человек, которого можно бы любить, с которым можно страдать вместе. А тут, из-за драмы и рассказа «Елеазар», вдруг высунулся малообразованный и претенциозный русский литератор, которого, поскольку он все-таки человек и все-таки Л. Андреев, ничего не понимающий и не разрешающий, – можно лишь бесконечно жалеть.

Такой «русский литератор» не только не разрешит ничего и не поймет, – но и нежной, легкой, высокохудожественной, культурной лирики Метерлинка никогда не достигнет. После «Василия Фивейского», даже после «Саввы», где местами у Л. Андреева вырывались крики настоящего богоборца, – прочтите грубую, топорную и в высокой степени глупую «молитву» героя драмы, так величественно названного Человеком с большой буквы. Ходульные слова – старательно выдуманные для изложения известной всем мещанам мысли, что и самый «сильный» (то есть самый неверующий) человек может молиться, если ему хочется что-нибудь получить от Бога, и даже может обещать, что поверит в Него, когда получит; но что это ни к чему не ведет, ибо никакого Бога нет, а есть равнодушно-бессмысленная Судьба. Символизуется Судьба у Андреева «серым Некто», нисколько не страшной, а бутафорской фигурой, стоящей бессменно в углу со свечой (тоже необыкновенно новым символом жизни человеческой!). «Человек» – все время «горд и силен». Жена Человека находит и молитву его «гордой» – на что он отвечает: «Нет, нет, жена, я хорошо говорил с Ним, так, как следует говорить мужчинам». Между прочим, он молился: «Ты – старик, и я – старик. Ты скорее меня поймешь…» Гордости в молитве не заметно, а просто примитивная риторика и решительная неумность. Нехудожественное произведение иногда оберегается от слишком режущей фальши – умом автора. Но у Андреева этого сторожа нет, да и, увлекшись собственной риторикой, он уже ничего не замечает, риторика ему кажется возвышенностью, смешное – сильным, банальности – новыми открытиями.

Андреев мог, конечно, отступиться, мог и совсем свернуть в сторону, обнажив свои коренные недостатки и провалы.

Но как случилось, что его судьи, если даже они компетентны лишь как судьи художественной стороны произведения, – не осудили драму Л. Андреева именно за ее антихудожественность? Критиков для оценки более широкой и полной у нас нет, пускай! Но неужели у нас нет людей, хотя бы понимающих искусство как искусство, отличающих тут черное от белого? Самого примитивного понятия о том, что такое искусство, достаточно, чтобы отвергнуть эту драму. О ней не может быть двух мнений.

Невольно приходит мысль: да уж есть ли, было ли у нас «искусство», была ли когда-нибудь «литература», в собственном смысле слова? У нас есть художники, мыслители, писатели, – а искусства нет. У нас есть гении, есть таланты, большие и малые, таланты-самородки, – а искусства нет. Искусство создается работой, культурой и средой. У нас ничего этого еще пока не было, – не удивительно, если нет искусства. Отдельные таланты у нас до сих пор погибали почти без плода. Художнику нужен свой воздух и свет, чтобы жить, расти. А не то он вспыхнет искрой – и не разгорится, и вокруг себя ничего не зажжет. Да еще иной, помельче, и сам замучается, слепо ворочая глыбы темных вопросов. Поразительно слабо у нас движение, развитие идейное, без которого невозможно и движение культурное! И ведь идеи есть: в какой другой стране были отдельные личности с такими непомерными идеями, именно «идеями»? В одном Достоевском только – уже был весь Ницше, да и на многих будущих Ницше хватит Достоевского. Но сказанное так ясно, так полно и вечно – лежит камнем, и никто даже не пытается поднять этот камень, не видит его, не знает ничего. Жизнь шла сама по себе, а писатели писали сами по себе. Русский ли человек тут причиной, русский ли писатель или русская действительность, кто решит?

Но прошлое все же обещало нам больше, чем дало настоящее. Как ни одиноки были наши гении и таланты, как ни незаметно светлел воздух, но все же он светлел, и какая-то потенциальность развития, нарождения среды все же там была. Искусство, идейность, осмысленность, культура – хотели родиться. Даже в течении «декадентском» 95-900-х годов брезжило нечто положительное. Декадентство было подполье, но из него предчувствовался выход. В подполье, может быть, нужно спуститься, пройти и выйти. Но тут что-то случилось. Декадентство смялось, оборвалось, распалось и… начался (по меткому выражению одного современного рецензента) – «декаданс декаданса». Пустое место заполнилось: образовалась лжесреда. Появилась и «культурность», и «искусство», и «метафизика», – и они страшнее прежней пустоты, ибо прежде мы имели «а-культурность», «а-искусство», – а теперь антиискусство и антикультурность. И отнюдь не в общественной жизни, в жизни «всех», которая пока все еще только бескультурна и безыдейна, но именно среди прежнего «цвета» нашего общества, среди людей мыслящих и творящих в области искусства.

Тут начался период возрождения… варварства. Невежество и грубость, называющие себя высшим знанием и утонченностью, гораздо опаснее просто невежества и просто грубости: эти, в конце концов, скромны. Кто знает, что он не знает, – тот может еще научиться, а кто, будучи наг, думает, что одет в порфиру и виссон, тот так и будет щеголять голым, тому – «каюк». Посмотрите наши «художественные» и «литературные» журналы, вглядитесь в «культурную» и «литературную» жизнь наших центров за последний год. Вы увидите, что «декаданс декаданса» расползся гораздо шире сейчас, нежели просто «декаданс» за все время своего существования. Правда, эта лжекультурная среда оторвана резко от вскипающего, еще бескультурного, еще пока безыдейного движения общественной жизни, от «всей России» – движения праведного, потому что в нем нет лжи, а есть невскрытая правда. Эта «среда» – сравнительное ничтожество. Но зато все писатели и художники, все работающие в данный момент в области искусства и литературы, от бездарного до талантливого, так или иначе соприкасаются именно с этой ложной средой, барахтаются в этой луже. Косяками идут туда «молодые»; по, конечно, попав туда слишком рано, ни один из них, даже с задатками таланта, не выработается в действительно талантливого писателя. И понятно, что идут «косяками»: истинное – редко и трудно, а псевдоискусство, псевдокрасота – общедоступны, приятно легки.

Леонид Андреев дал лучшие свои вещи еще свободно, еще до создания лжесреды. Но скажем ли с уверенностью, что его эта среда «заела»? Может быть, в самом его таланте, как в талантах других современных писателей, уже был заложен его печальный конец? Может быть, и он, как другие, сам же и послужил для создания и преуспеяния «декаданса декаданса». Но это все равно. Одно несомненно: каковы прихожане – таков приход; каковы попы – таковы и проповеди. Участники направления антихудожественного не могут не давать вещей не антихудожественных. И «Жизнь Человека» не могла не быть вещью хуже, чем бездарной и неумной – неумной со всеми претензиями на художественность и глубокомыслие, то есть – бездарной с обманом.

Впрочем, какое нам утешение знать, что иначе и быть не может? Жаль, жаль до боли всех: и русских литераторов, и возможную русскую литературу, в частности и Леонида Андреева со всей его беспомощностью, и «косяки» молодых, с детской жадностью кидающихся… уже не в подполье, а в болото… Оно затянуто яркой травкой. А на дне – происходит страшная, отвратительная и смешная пляска: там венчаются, сочетаются, смешиваются уже не «жид с лягушкою», это бы ничего, а невинное слово с безобразным делом, святые имена с рабьими костями, богоборчество с кощунством, мифология с развратишком, творчество с плагиатом, возрождение с варварством, филология с физиологией, экстаз с расчетом, искусство – с проституцией…

Страшно, и если страшно не последним страхом, – то лишь потому, что все это невыразимо скучно; да и пахнет уж очень обыкновенной скверностью. Даже не духом, а душком небытия, мертвечинкой. А Россия с ее Пушкиными и Достоевскими, с ее громадной, полуслепой пока трагичностью общественной – еще жива. Еще ой-ой как жива! Запоет петух – и провалится болотное дно, уйдет в последнюю темноту со всеми плясунами, с виновными и… невинными (сами виноваты, не рассчитали!). Оставшиеся – не все даже заметят, что кем-то стало меньше…

Поскорее бы, однако, провалилось. Идет-таки от него, – иногда, под вечер, – заразительный смрад.

На острие*

1907

Л. Андреев с его «Человеком» завел меня в широкие общие рассуждения. Вернемся от литературы к литературе, к другому современному беллетристу Сергееву-Ценскому.

Он моложе Андреева – он еще не дошел до порабощения своего таланта мертвому духу лжесреды, он еще свободен, он еще пока – художник. Но, конечно, и Сергеев-Ценский – писатель современный, стилем своим и всем уклоном приближающийся к другим писателям дней именно наших. Он – офицер того же полка, где был генералом Андреев, где Зайцев – унтер с нашивкой и где есть такие несчастные рядовые, старательные и самодовольные, но совершенно неспособные, как Осип Дымов и другие. Сергеев-Ценский – настоящий офицер; Зайцеву, сколько бы он ни получал нашивок, до него не дослужиться. Язык Сергеева-Ценского – богат почти без риторики, выпукло-ярок до грубости, которая не переходит, однако, в антихудожественность; главное же – он чрезвычайно гармонирует с внутренним содержанием таланта Сергеева-Ценского, с основной, резко определенной, вечно одной и той же мыслью автора. Она не утомляет, потому что широка; ее можно бы назвать идеей, – если бы она, в конце концов, по свойству своему, могла привести куда-нибудь, кроме тупика. Но она ведет именно в тупик… если, конечно, взять ее как последнюю в ее победе; принять ее за последний синтез.

Мысль эта со всей определенностью уже выразилась чуть ли не в первом рассказе Ценского, напечатанном года четыре тому назад в журнале «Новый путь». Рассказ вошел и в «Сборник». Рассказ – не из лучших; язык еще не вполне выработан, но уже весь Ценский тут. Уже мчится, бессмысленно хлеща лошадей, невинный человек, помещик, любящий отец и муж, мчится прямо в снежную, черную сильную бурю, дико повторяя: «Все у меня умерли! Все с ума сошли!» Недаром только что бедный уральский родственник-прихлебатель тупо ныл перед ним: «Где не ждешь, тут тебя и кокнет. Непременно тебя кокнет».

Все умерли, все с ума сошли, все погибли самым безобразным, бессмысленным, грязным и отвратительным образом, и… что ж это такое? Ведь я же этого не хочу? Вот в этом, тайном, но несомненном вопросе Сергеева-Ценского – еще надежда на спасение от тупика. Есть борьба, есть трагедия, – писатель-человек еще не успокоился на разрешении ужаса жизни – просто неподвижным утверждением ужаса. Ценский, ненавидя мир, – любит его; любит так же глубоко, как ненавидит. И даже, – я утверждаю, – он идет из любви, как из первого данного. Не люби он мира, он, может быть, и не увидел бы так ярко всех его ужасов, не сумел бы так ненавидеть. «Мир ужасен, проклят, бессмыслен, главное – бессмыслен…» – кричит нам Ценский и тут же, словно про себя, шепчет: «А я этого не хочу!..» Вся трагедия этого писателя, отнюдь не первоклассного, но яркого и характерного для времен наших, вот в чем: он, по завету Достоевского, полюбил жизнь прежде смысла ее. Но не заведомо же бессмысленную жизнь начинаем мы любить: мы начинаем любить жизнь только прежде знания ее смысла, но уже в любви нашей – вера, что смысл есть, что через любовь он откроется. Сергеев-Ценский полюбил мир, жизнь – настоящей любовью, с верой в смысл, и… вот, смысла ее еще не нашел и еще видит непереносной, невозможный мрак бессмыслия, «баню с пауками». Что ж с этим делать? Чему же верить? Если все-таки любви своей, – то искать, искать, не боясь пауков, через всех пауков искать этого необходимого «смысла», который должен же быть! А если первому взору поверить, глазам своим, – то уж, конечно, отказаться прежде всего от любви, наполнить душу однообразным, тепловатым отчаянием, лечь под лавку в избе, а пауки тебя будут есть. И пусть едят. В конце концов, – я не спорю, – тут можно дойти до известного бессмысленного сладострастьица, а уж до самодовольства средней руки – наверно. Но и человеку, и художнику – обоим – непременно конец.

По склонности моей к пессимизму и еще потому, что Ценского я не считаю очень сильным (ведь Андреев был куда сильнее!), – мне кажется, что и Ценский кончит под лавкой, под которую уже тихо лезет Андреев. Мне кажется, но утверждать это непременно – нет никаких серьезных оснований. Пока – Сергеев-Ценский держится еще на лезвии ножа, и в какую сторону он скользнет – неизвестно. И он пока остается художником. Его последний рассказ «Лесная топь» (в альманахе «Шиповника») – не хуже, а лучше рассказов его «Сборника». Ярче, откровеннее, выпуклее – обнаженнее. В «Сборнике» есть рассказ «Я верю!», где после всех невероятных, беспощадных ужасов – герой вдруг, ни с того, ни с сего, глядя на своего маленького сына, начинает «верить», что этого сына ужасы мира не коснутся, что и сын будет иной человек, лучше, и жизнь его будет совсем другая, хорошая, и все вокруг будет хорошо. Зачем этот жалкий, бессильный диссонанс? Впрочем, пускай. Он только лишний раз показывает нам, подчеркивает, как тщетна, глупа и фальшива, и даже просто неприемлема для человеческой природы та единственная оставшаяся вера, в которой смеет еще вслух признаться бедный современный человек: вера в будущие поколения. Вера, в которую не верится. Вера, которая не нужна ни на что. Настоящий человек – вопит против нее: с какой стати? Да и черт ли мне в будущих поколениях, если я… А что же я? Я-то сам?

Сергеева-Ценского можно упрекнуть в излишнем нагораживании внешних ужасов. Теряется правдивость от такой неумеренности, от такого скопления в одном месте всех представимых и даже непредставимых гадостей. В «Скоро я умру» – сразу тонут все, кроме хилого, гнилого сына, беспомощно присутствующего при гибели отца, матери и т. д., – все без остатка. Что делается с Антониной из «Лесной топи» – прямо невероятно. Плетется какая-то цепь из черных, отвратительных звеньев. Придурь, ребенок-урод, любовник-сифилитик, – и уж окончательно без носа, с язвой во все лицо, – страшные, безвыходно тупые люди вокруг, – и, наконец, когда уже ничего, кажется, не остается, кроме смерти, – Ценский и смерть эту посылает Антонине в самом страшном ее образе: артель мужиков в лесу, на которую набрела, заблудившись, Антонина, – тупо, дьявольски стихийно, без слова набрасывается на нее, вся, и, насилуя, тем самым ее убивает.

Рождение, природа, любовь, надежда, жалость, страсть – все Ценский показывает нам исковерканным, все в пятнах Бессмысленного Зла, точно в пятнах проказы. Но неумеренность Ценского в собирании конкретных, внешних ужасов – вполне понятна. Он изо всех сил старается, он непременно хочет свое ощущение ужаса перед Злом передать другим с наибольшей полнотой и невольно огрубляет краски для другого, может быть, еще грубого взора. Конечно, не у всех «все умирают, все с ума сходят». Но Ценский знает, а не знает, так чувствует, что если хоть у одного «все умерли и с ума сошли», – то это совершенно все равно, как если бы у всех; что ни одной «слезинки» нельзя оправдывать, если не оправдана хоть одна. А ведь с какой недомыслениой легкостью многие еще примиряются… И хотя бы с землетрясением, где погибло только 66 человек, да зато спаслось 6 666! И Ценский, неправдиво фактически, грубо, – но с глубочайшей внутренней правдой кричит: «Все, все! У всех всегда все умирают, все с ума сходят! Проклятые люди, проклятый мир! по… по я не хочу, я не могу, чтобы так было. Нельзя, чтобы так было, потому что у человека есть к миру любовь».

Вот это-то живое, – может быть, не вполне сознанное, все равно! – противоречие, это «несомненно проклят» и «несомненно не хочу» отличают Сергеева-Ценского от других современных писателей того же уклона. Того же уклона, – но с антиномией, менее резко поставленной, менее трепетной и подлинной. Может быть, эта трепетность и резкость питают и самый талант Ценского, дают языку его выразительную силу.

До риторики недалеко… но ее еще нет. Недалеко, – иногда кажется, – и до просветления, до начала раскрытия необходимого «смысла» жизни… но и его еще нет. Во всяком случае на своей теперешней точке, в данном своем состоянии Ценский не может остаться навсегда, ни как человек, ни как художник. Это уж было бы последнее бессмыслие, – которого, к счастью, в жизни не встречается. Нельзя стоять далее мгновенья на колющем острие. Мы не знаем, добрался ли уже Ценский до этого окончательного острия. Но когда доберется (и если доберется) – то нельзя ему будет не полететь; и непременно он полетит – или вниз… или вверх.

Бедный город*

1907

Париж… Я его не «люблю», прежде всего. То есть он не люб мне, не мил мне, как мила, люба нежная Флоренция, темный, тихий Рим, даже отчасти наш Петербург, прямой, бледный, страшный, призрачный. Я знаю эту влюбленность в города. Ночью не спится от волнующего блаженства, а днем бродишь до устали все равно где, и каждое лицо кажется красивым, каждый человек – близким, потому что он идет по милой улице, каждый камень мостовой – нужным. Если долго живешь – пена влюбленности исчезает, но память о ней, и возможность ее возвращения, и тихая, благодарная любовь – остаются.

О, конечно, не история города создает эту любовь к нему, так же, как и не внешняя красота его, так же, как и не жизнь его в настоящий момент. Вероятно, все вместе творит его образ, живой, который мы видим, ощущаем, и это живое единое существо пленяет неотразимо. Я не думаю о древнем Риме и его величии, когда стою на перекрестке, недалеко от Пантеона, у бедной merceria[11], где крут поворот рельс электрической конки и где черный мальчишка переругивается с дурно одетой синьориной; мне все равно, что было тут прежде; мне нравится так, как сейчас; но не спорю, верно, не было бы так, как сейчас, если бы прежде не было так, как было. И от любви моей к Риму – растет и утверждается моя любовь к его великой истории; а не наоборот.

Пусть это субъективно. Любовь или не любовь не лишает меня нимало возможности судить здраво и объективно, в полном спокойствии и справедливости – хотя бы о том же Париже. Но интересно ли это? Все знают (и я со всеми), что Париж прекрасен, что он весел, шумен и блестящ, что история его не менее величественна, нежели история Рима, а культура выше, настолько, насколько Эйфелева башня выше храма Петра (пожалуй, и того выше). Важно не то. Важно, есть ли возможность человеку, умеющему любить города, как живые существа, и человеку, не бессознательному, человеку, ищущему вечного во временном прежде всего, – есть ли ему возможность любить Париж?

Я люблю мир в нем – как везде. Но лик самого города – мне страшен. И жалок. Я люблю дворцы его и берега его реки – по душа города, со всем прошлым своим, которое создало ее настоящее, – отталкивает и угнетает меня.

Однообразен шум потока, одинакова зелень леса, каждый день повторяет солнце свой восход и заход; но разве не чувствуется и не знается, что это не возвращение по кругу, не вечные повторения, а новая струя шумит, и деревья разные, и закаты и зори – не вчерашние? Живое не страшно, и мертвое не страшно. Но ничто не дает такого холодного, почти неразумного ужаса, как подделка мертвого под живое. Нет ничего страшнее автомата.

И вот, в звуках Парижа, в его движении, в его красках, в лицах и одеждах его людей – есть автоматизм. Я не говорю: Париж – автомат. Я говорю точно: есть автоматизм, есть этот последний ужас в лике города.

Один и тот же мотив свистит и пробегающий мальчишка, и наигрывает кто-то внизу на рояли; одна и та же шляпка надета на всех женских головах, другая на мужских; один голос ревет из каждого, правильно и одинаково воняющего, автомобиля. И как будто одна громадная, рассыпавшаяся на сорок тысяч мелких, проститутка ходит вечером по одному длинному бульвару, повторяя одно и то же слово. Вещи, и деньги, и люди – всё движется по кругу; потому что всё (и все), без остановки, покупается, продается, и вновь продается, и опять покупается. Не важно, кто и что: всё решительно покупается, как всё и все решительно продаются.

Вверх и вниз, справа налево, завод длинный, очень длинный…

Сегодня праздник. На улицах танцуют со вчерашнего вечера. Над темными домами вьются фейерверки, дети плачут, прохожие поют, автомобили стонут чаще, омнибусы полны солдатами. Поют и хором; издали, точно наши деревенские парни кричат. Добрый парижский народ празднует взятие Бастилии. Вспоминает первый день своей свободы от насилия, – свободы, завоеванной насилием для… Для чего?

Я останавливаюсь. Я забываю о Париже на мгновенье. Я думаю о моей внезапной и простой мысли. О слове «свобода». Какое странное слово! Не самое ли оно могучее в истории, не оно ли двигало народы? А между тем это – слово без понятия. Слово, не означающее ничего, то есть ничего положительного само в себе; это та пустота, которую не терпит природа и которой поэтому в природе фактически никогда не существует. «Свобода»… и больше ничего – бессмыслица. Свобода не понятие, не факт; свобода – это гибель одного явления и возникновение на его месте другого, – и свободой называется самое мгновенье смены. Больше ничего. Свобода «от» – «для». Всегда «от» – «для», и какие бы недоразумения тут ни завивались в понятиях и ощущениях людей, – законы природы вечно те же; и освобождаемся мы от них только для того, чтобы умереть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад