И, однако, очень важно сознавать, что желаешь именно окончательного окончания, истинного конца этого пути, завершения, достижения той точки, где он, железный, сходит, переходя в какой-то другой; и желаешь исполнения всех событий на этом пути. Иначе легко остановиться на одном из отдохновенных этапов быта и замереть, думая, что он – конец. А те, невиденные события и непройденный путь ведь будут же все-таки, а потому и желание их, пусть полумертвое, будет несознанно томить.
Вот далекий, туманный, прекрасный этап общего счастья, легкой и мирной братской жизни на устоях общего труда и равенства. Предположим, что мы жили, переживали события, создавали направление, мчались вперед, отдыхали на мелких этапах несовершенного быта – и опять мчались среди событий – все ради него. Но дело в том, что, живя, двигаясь, мы ясно чувствуем, что именно движение – правда, именно в этом наше желание; мы понимаем, что отдых, быт, остановка на полпути – не исполнение желания. Мы внутренно знаем, живя, что самый прекрасный этап все-таки этап. И потому мы не можем жить, двигаться к этапу, к быту как к цели. Разве будут силы? Какое опять внутреннее противоречие!
Нет, важно знать, что хочешь его потому, что он, далекий, лежит на нашем пути, его не обойдешь, он нужен, к нему подведут и события; когда мы будем там – мы будем ближе к нашему совершению всего, исполнению всего, – вот за это прекрасный этап «общего равенства» нельзя не любить, нельзя не желать, не стремиться к нему, не направлять в его сторону движение жизни. Но силы наши сами угасают, только что мы скажем себе, что он цель, а дальше мы уж не двинемся, хотя путь будет блестеть на солнце. Мы даже и не дойдем, остановимся раньше, на ближнем этапе – ведь и тут можно кое-как устроиться. Удивительна природа человеческая! Если показать человеку черту, за которую его наверно не пустят, он не дойдет и до самой черты, ему делается все равно, шагом дальше или шагом ближе. Если уж отдыхать и все одинаково благополучно жить да поживать, без событий, а в свое и общее прекрасное удовольствие, – то можно и не стараться особенно; можно и на предпоследнем этапе недурно отдохнуть. Желания падают до минимума, и силы умирают. Происходит какое-то развращение человека, превращение его в скромное и сонное животное.
Таким образом, плохую услугу оказывают поступательному движению жизни те, кто ставит перед человечеством идеалы неокончательные, видимые, эмпирические, и притом идеалы постоянного благоденствия, улучшенного быта. Жизнь при таких идеалах замирает и коснеет, потому что сила желания бессознательно падает.
Падает она и при полной неопределенности идеала, которую обыкновенно сопровождает уверенность в его недостижимости. Мы не умеем желать того, чего мы совершенно и никак не можем себе представить, или идти туда, куда мы знаем, что наверное не дойдем. Если бы мы твердо не знали, не угадывали, никак не предчувствовали, что ждет нас за окончанием пути – обрыв или нет, и что притом мы этого окончания все равно не достигнем, – непонятно, какая сила могла бы заставить человека идти вперед. «Лучше» и «хуже», «дальше» и «ближе», все это существует лишь тогда, когда существует совершенство, и лишь постольку «лучше» и «хуже» для нас и важны. Идеал слишком определенный, как идеал слишком неопределенный, чересчур достижимый, как и вполне недостижимый, – равно тормозят жизнь, волю, устремления, события и достижения.
Остановив на время теории и общие рассуждения, которые, как бы ни были правильны и верны, никогда почти не встречаются воплощенными в чистом виде, – посмотрим, так ли уж действительно мы стали безбытны, что стоит об этом говорить. Приближаясь к реальной ежедневности, глядя близко на историю, на факты, приближаясь настолько, чтобы в толпе, в «человечестве», различать лица, – мы замечаем, что чаще всего быт и жизнь переплетаются наимельчайшим образом; большинство людей и в быте, и в жизни, а так как это несовместимо – то каждый попеременно то в жизни, то в быте. Некоторые больше в быте, другие больше в жизни.
Человек, уклоняющийся в жизнь, – естественно разрушает быт, и кажется, что он безбытен (для смешивающих понятия, он и безжизнен, т. е. не имеет отношения к окружающему миру). Совершенно безбытным, однако, остаться нельзя, уже потому, что каждый непременно так или иначе связан с людьми бытовыми, а они непременно нетерпимы, непременно желают не только своего подчинения быту, но и всеобщего.
Так, каждый живет в определенном, своем, государстве, в определенном городе, в своей квартире, в своей семье, определенной работой зарабатывает свой хлеб. А все это более, чем наполовину – устроение бытовое, уклад, твердо сам сложившийся, хотя и подготовленный жизнью и ее событиями. Из колеса быта иногда почти невозможно вырваться. Можно только все время бороться – для жизни, как боролся Достоевский. Впрочем, быт около него точно сам не рос, до такой степени он был ему чужд.
И вот, если даже мы условимся понимать быт очень узко и определенно, то есть как установившийся круговорот всегда одинаково, условно, воспринимаемых явлений, действий, приноровленных к этому условному восприятию, как усилия, направленные к сохранению вечного status quo[9], законы и правила, до мелочей охраняющие одно состояние, одни обычаи, порядки, слова, способы и меры, одинаковые для всех, – если только это мы назовем бытом, то все же нельзя сказать, чтобы он, этот быт, исчезал. Его почти столько же, сколько всегда. Если утеряны способы солить вишни – их заменил способ ездить на автомобиле, если нет боярского и помещичьего уклада – есть новый, буржуазно-чиновничий и босяцкий; если купцы уже не живут по Островскому – они живут по Боборыкину, и, право, одни стоят других. Если развод не так упрощен, как в библейские времена, – он уже очень облегчен, если вавилоняне имели по три жены – мы можем иметь по тридцать три любовницы. Камень для форм быта другой, но формы его все же каменные. Созерцатели-эстеты будущих веков станут с не меньшим умилением глядеть на наш быт, нежели теперешние на быт бояр, вавилонян и т. д. А церковный наш быт? Он не только крепок, он даже староформен, патриархален, по сравнению с бытом других слоев общества. Эстеты найдут здесь еще много умиленного наслаждения. Проповедники быта, конечно, тоже. Последние фельетоны Розанова, – описание поездки в Саров, – очень характерны. Талантливый, порою гениальный, хитрец-писатель с беспощадной ясностью показывает нам именно бытовой склад монастырско-церковной жизни. Он силится доказать, что это «не то», потому что быт «не тот», вот если б был вавилонский…
А мы не верим. Всякий быт – быт. Недаром и Розанов, хотя тут быт не вавилонский, и даже уничтожительный для вавилонского, – все-таки умиляется.
Есть ежедневность внебытная (в том узком понятии, как мы определили быт) – и глубоко реальная, есть реальное соприкосновение человека с миром, есть и формы и воплощения, – но формы эти всегда подвижные, всегда растущие, двигающиеся рядом с жизнью, никогда окончательные. У каждого воистину живущего есть, во-первых, свой, более или менее определенный взгляд на весь мир вообще, дающий направление жизни; свое отношение к Богу (говорю это в самом широком смысле). Отсюда рождаются, этим определяются отношения между людьми, а человеческие отношения создают, наконец, и реальную, ежедневную жизненную атмосферу жизни, ее цвет, ее… не архитектуру, но музыку. Так как два первые звена – отношение людей к Богу (к миру) и отношения между собой – воистину жизненны, не условно и привычно каменны, а подвижны, как день, то и музыка жизни, реальная – безбытна, т. е. ни одно созвучие не повторяется, не возвращается; ведь они не совершенны, а только растут к совершенному.
Не каждый ли раз должно вставать новое утро? Не каждый ли день любви – единственный? Не каждое ли событие – первое? Только в движении жизни сохранена единственность, свобода личного, которая есть залог истинного равенства.
Быт не может не затирать личности, всякий. Его законы, его формы – немногочисленны и не разнообразны, они пригнаны «на средний рост», а потому никому особенно не впору. Хотя бы любовь: для нее устроена твердая форма – брак. А разновидностей любви столько, сколько пар, и даже столько, сколько часов и дней в жизни этих пар. Но все это одна форма, и одно даже слово. Так и другие, всякие, людские отношения, по существу способные развиваться и расти, – в быте замирают, обезличиваются, задавленные двумя-тремя условными формами.
Жизнь – личность, движение вперед, – коренным образом не вмещается в быт; и она должна вечно разрушать и разметывать его в стороны, едва с ним соприкоснется.
Очень часто воплощения, формы жизни совпадают с формами быта. Но это совпадение – внешнее, обманчивое; смешивает их лишь поверхностный взор. И человек жизни обедает, спит, работает, женится; с другой стороны, и в быту случаются, как кажется, события. Но события тотчас же воспринимаются «по-бытейски» и тают, как лед в теплой комнате; с другой стороны, человек жизни ежедневные человеческие действия – еду, любовь, работу – превращает (или стремится превратить) в единственные события. В жизни не только человек – личность, но и все проявления мира, все явления как бы личны, ибо единственны. Но при том связаны наитеснейшей связью. Люди связаны одной волей, одним направлением, одним устремлением жизни; естественно, что и все окружающее их – их действия, при полной личности и единственности, так же стройно связаны между собою.
Мне вспоминается один пример из прошлого: Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна. Полная бессознательность, как бы детская, ранняя; полная для нас неуловимость движения – и все-таки это не быт, а если и не жизнь – то потенция жизни, ибо тут неприкосновенно сохранена личность. Нарочно беру такой спорный пример, такую, казалось бы, явную бытовую картину. А приглядимся – и увидим, что быта нет. Где семейная волна, самозабвение родителей ради устроения условного счастия детей, где общность житейскости с соседями и со средой, где невольное к ней подлаживание, ради угоды закону «как все»? Ничего этого нет. Есть Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, их бессознательно мудрый, полуязыческий взгляд на мир, схожий, но отдельный у каждого; из схожести, из сближенности – выросла их любовь, их стройные, чуждые быта, их собственные отношения. Они оба почти одинаково чувствовали мир – Бога – смерть – и это вылилось в сходности их смерти. У них было все свое, особенное, не подчиненное законам быта, и ни один из этих детей не потерял себя, не заснул, ни к чему никогда не привык. Они до такой степени не привыкли друг к другу, так свежо, до смерти, любили, что даже супружеское «ты» у них не вышло. «Вы, Афанасий Иванович». «Вы, Пульхерия Ивановна»…
Вот бытовой, исключительно бытовой, зверь – привычка! Она – «замена счастью», это правда, подмена счастья; но дана ли она нам «свыше»… это еще вопрос. Вряд ли была бы тогда у каждого живущего такая инстинктивная к ней ненависть, отвращение, смешанное со страхом. Потом, когда она зацепит незаметно и заест – уже все равно; привыкаешь и к привычке; и только в секунды просветления сознаешь, чего она тебя лишила.
Возвращаясь к началу, к Чехову и Достоевскому, видим, как Достоевский был «беспривычеи». Дерево не может привыкнуть к огню: оно сгорает. А Чехов не горел и не сгорал. Он мог бы томиться еще бесконечно, и все тем же томленьем; все тем же голосом говоря нам о том же. Его «первое», т. е. его собственный взгляд на мир, – его отношение к Богу, – не двигалось вперед, а постепенно затиралось, обезличивалось; потому и отношение его к людям, при всей тонкости, становилось общим и неподвижным. А ведь не надо забывать, что и в моем первом, т. е. вот именно в отношении к миру – Богу, не может быть неподвижности. Оно все уясняется, все определяется, все растет и ширится; сближает растущей близостью с близкими; толкает волю вперед, ко всем событиям, на все события, ибо лишь пройдя все, – мы достигнем исполнения всего, окончательного и желанного окончания пути, великого Конца.
Быт же всегда равен себе, всегда сон, всегда лишь этап. Если в иные периоды истории он отступал перед жизнью, как бы стирался и гас, если кому-нибудь кажется, что он гаснет и теперь – слава Богу! Усиливается, ускоряется полет жизни, ближе ее исполнение. Новые формы быта нас радуют лишь как знак нового, следующего этапа.
Но те, кто не устал, пусть не останавливаются и на нем. Пока мы живы – будем жить, будем жизнью разрушать быт около нас. Мы идем навстречу событиям. И события будут!
Все против всех*
Как всякое явление в литературе, слишком новое и независимое, «Вопросы жизни», молодой журнал, издающийся с прошлого года в Петербурге, у нас тщательно и недружелюбно замалчивают.
Тут сказывается умственный консерватизм наших радикалов.
Нет сомнения, что «Вопросы жизни» – орган прогрессивный, «красный», более яркого красного цвета, чем наши румяные или только изрумяненные, постепенно линяющие, бледно-розовые либеральные старички, которые тщетно стараются сохранить неизменимым цвет лица своего и цвет своих мыслей с блаженной памяти шестидесятых годов. Боязливым и недоверчивым взором косятся они на своего юного собрата – не ко двору ты нам, Бог с тобой. Метафизика, мистика, религия – все это реакцией попахивает. Нет, уж лучше мне по старинке…
И проходят мимо, несколько павшею на ноги, но все еще молодцеватою поступью, как настоящие генералы, а за генералами следует армия, удивительно приученная военной дисциплине.
А жаль, потому что новый журнал – очень серьезное, не только литературное, но и общественное явление.
Если бы нужно было определить его двумя словами, то можно бы сделать это формулой:
Задача – в высшей степени трудная. Тут прежде всего трудность теоретическая – сопротивление всей русской и европейской общественности, которая вся насквозь в своем сознательном или бессознательном уклоне – антирелигиозна; сопротивление всего исторического христианства, которое все насквозь антисоциально, противообщественно, а если и общественно, то в самом жалком реакционном смысле.
Еще неодолимее трудность практическая, особенно у нас, в России, где связь религии с реакцией – не отвлеченная, а самая реальная, кровная, иногда кровавая. Говорить о ней все равно, что говорить о веревке в доме повешенного.
Чтобы разрубить этот проклятый Гордиев узел, нужны не только сильные, но и чистые руки; чтобы преодолеть этот низменный реализм, нужен высокий идеализм в самом благородном смысле этого слова; наши «идеалисты» были настоящими идеалистами, именно в этом смысле. Вероятно, злейшие враги их, от которых они претерпели столько несправедливых гонений вплоть до обычного укора в политическом отступничестве, – согласятся, по крайней мере, в тайне совести своей, что у наших идеалистов руки были в достаточной степени чисты для этого чистого дела. И каков бы ни был успех или неуспех, уже самый почий имеет великое значение, которое рано или поздно будет оценено по достоинству. Такие усилия не могут пропасть даром.
Другое достоинство «Вопросов жизни» – культурность. В журналистике нашей издавна повелось так, что вечные культурные ценности – наука, философия, искусство, художественная литература – приносятся в жертву не только вечным, но и временным злободневным политическим целям, «тактике и практике», по выражению Бакунина. Слишком строго судить за это нельзя, потому что в России от политики действительно зависит все, и тут беда не столько в том, что культурой жертвуют политике, сколько в том, что это делают с чересчур легким сердцем, без достаточного сознания, как велика и ответственна жертва. Этого греха на «Вопросах жизни» пет; для них культура не только средство, но и цель, не только орудие политики, но и самостоятельная, вечная ценность. От того, что есть, журнал стремится к тому, что должно быть, к тому, чтобы не культура служила политике, а, наоборот, культуре – политика.
Ввиду этих двух достоинств, общественного и культурного, можно сказать с уверенностью: «Вопросы жизни» – лучший из русских журналов.
Таков актив, теперь подведем и пассив.
По всей вероятности, сами руководители «Вопросов жизни» сознают, что религиозная общественность для них только благое пожелание, pium desiderium, а не совершившийся факт. Между религиозной и общественной стороной журнала существует неразрешенное, может быть, неразрешимое противоречие.
То, что внутренние обозрения г. Штильмана, которые, главным образом, и придают радикальное направление журналу, не имеют никакого отношения к его религиозному существу – это бы еще с полгоря. Тут противоречие слишком явное, внешнее; опаснее противоречия внутренние в самом этом религиозном существе, и, наконец, всего опаснее те внешние, преждевременные и обманчивые соглашения, которыми прикрываются более или менее удачно эти противоречия.
Одно из них – «христианская политика» С. Н. Булгакова. Я не сомневаюсь и в том, что он искренний политик; но я не вижу, чем христианство изменило его политику и чем политика изменила его христианство. Какими были они врозь, такими и продолжают быть вместе. До своего христианского обращения Булгаков был политическим радикалом и точно таким же радикалом остался и после. Произошло соединение не внутреннее, органическое, а внешнее, механическое, даже не соединение, а соединствование, в котором оба начала взаимно непроницаемы. Сколько ни взбалтывай и ни смешивай масла с водою, стоит им устояться, чтобы вода опустилась, а масло всплыло наверх: они рядом, но не одно.
Во всей политической деятельности Булгакова чувствуется несколько неуклюжая, неповоротливая, но большая умственная и нравственная сила. Он умеет хотеть того, чего хочет: это в наши дни редкое свойство. Но в душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии, чрезмерное умственное благополучие. Вся его трагедия внешняя – несоответствие идеала с действительностью. Когда Булгаков говорит, то кажется, вокруг него плохо, а в нем самом как нельзя лучше. Ему спокойно за Вл. Соловьевым, как за каменной горою. Пифагорейское – ipse dixit – сам сказал ограждает ученика от всяких умственных треволнений и бурь. Гете заметил, что человеку, чтобы вступить во владение духовным наследством, недостаточно получить его от предков, надо и самому приобрести снова. Иногда кажется, что Булгаков получил от Вл. Соловьева наследство, по сам не приобрел его, не выстрадал. Я говорю: кажется, – потому что, на самом деле, под этим внешним благополучием может быть и совершается внутренняя трагедия, только мы ее не видим, он сам ее не видит, скрывает от себя и от других, открещивается от нее. И напрасно делает. Если семя не умрет, то не оживет. Мы знаем, чем Булгаков жив, но от чего он умер – не знаем. Или он жил, не умирая?
Булгаков и Бердяев – это уже не вода и масло, а вода и огонь. Только совершенным невниманием к литературной личности обоих писателей можно объяснить то, что наша критика соединила их в неразлучную парочку каких-то сиамских близнецов идеализма. Если Булгаков опасно здоров, то Бердяев опасно болен; если у Булгакова – отсутствие трагедии, чрезмерное благополучие, то у Бердяева такая трагедия, что за него страшно – выйдет ли он жив из нее. Это та же самая трагедия, как у всех главных героев Достоевского – от Ставрогина до Ивана Карамазова: бесконечное раздвоение ума и сердца, воли между бездною верхнею и нижнею, между «идеалом Мадонны и идеалом Содомским», как выражается Дмитрий Карамазов. Для того, чтобы достигнуть религиозного соединения, надо пройти до конца эту трагедию метафизической двойственности; но горе тому, кто слишком долго на ней останавливается, кому она слишком нравится. Бердяев от нее страдает, но вместе с тем любит ее, – чем больше страдает, тем больше любит. Ищет выхода, по если бы нашел его, то, может быть, не захотел бы, предпочел трагическую безвыходность. Он видит весь ужас того, что с ним происходит, но ужас для него сладостен, может быть, сладостнее спасения. Как у эстетов – искусство для искусства, так у Бердяева – трагедия для трагедии.
Булгаков остановился на Вл. Соловьеве и не хочет или не может идти дальше. Бердяев как будто вечно куда-то идет, а на самом деле только ходит, движется однообразным круговым движением на собственной оси, колеблется, как маятник, справа налево, слева направо, от Ормузда к Ариману, от Аримана к Ормузду – и так без конца, пока ось не перетрется или пружина маятника не лопнет, тогда он остановится на той самой точке, с которой началось это никуда не приводящее, неподвижное движение.
О Бердяеве можно сказать то же, что Кириллов говорит о Ставрогине: «Когда он верит, то не верит, что верит, а когда не верит, то не верит, что не верит».
По некоторым признакам я надеюсь, что Бердяев, наконец, преодолеет свою трагедию – сорвется со своей оси и устремится уже окончательно вправо или влево, к Ормузду или Ариману. Я даже надеюсь, что он пойдет именно туда, куда следует, вправо, а не влево. И тогда только покажет, на что способен и какая религиозная сила была связана в этом трагическом бессилии двойственности. Тогда, может быть, и для Булгакова он будет нужнее, чем кто-либо, а пока – нет человека более ненужного, более вредного для Булгакова, чем Бердяев, и для Бердяева, чем Булгаков. Кажется, лучшее, что они могли бы сделать сейчас, – это вступить в открытый умственный поединок на жизнь и смерть: может быть, слишком благополучный монизм Булгакова раскололся бы, столкнувшись со слишком неблагополучным дуализмом Бердяева и от удара этих двух скрещенных шпаг зажглась бы искра того подлинного, религиозного огня, который так нужен обоим. А есть с одного блюда, спать на одном ложе, подобно сиамским близнецам, внутренно будучи на ножах, – надо удивляться, как это им обоим, наконец, не опротивело.
Такой же дурной мир, который хуже доброй брани, как между Булгаковым и Бердяевым, – между Бердяевым и Волжским, между Шестовым и Вяч. Ивановым, между всеми идеалистами и всеми христианами, между христианами и декадентами, между декадентами и общественниками. Многие даже не видят друг друга в лицо, но если бы увидели, то возненавидели бы. Каждый за себя, и все против всех.
А может быть, и хуже того: не все против всех, а никому ни до кого дела нет, и «Вопросы жизни» – не будущее поле сражения, а самая спокойная, удобная квартира, великолепные меблированные комнаты «для солидных жильцов» или изящная гостиница в «новом стиле». Жильцы сидят у себя, всякий в своем отдельном углу. У себя они свободны делать что угодно, лишь бы не беспокоили через стены соседей. Внутренних дверей между комнатами пет – все двери в коридор. При входе жильцы редко встречаются. И через стены действительно не беспокоят друг друга. Может быть, многие и не интересуются, кто живет рядом, – лишь бы своя комната была прибрана. Большой зал приспособлен под «общественников». Их живет несколько вместе и не ссорятся. А дальше все номера, роскошные «отдельные кабинеты» скептиков и уютные спаленки, келийки мистиков. Как и почему в этой же квартире очутилось «отделение изящной литературы», и самой новейшей, в подавляющем большинстве, декадентской (Сологуб, Ремизов, Блок), – совершенная загадка. Ни один декадент, я думаю, и мимо двери Бердяевской комнаты не проходил, о зале «общественников» и говорить нечего. Декадент одинаково не подозревает существования индивидуалистов и общественников и даже другого соседнего декадента. Ему бы на зеленый луг с бесклиновскими кипарисами, нимфами и кентаврами, а он – в меблированных комнатах. Впрочем, ему все равно. Здесь так здесь. Ему никто не мешает.
Единственный в «Вопросах жизни», кто добросовестно соединяет несоединимое, правда, не столько людей и понятия, сколько слова, это – г. Чулков; причем, без всякого злого умысла, а как-то невинно и нечаянно он самые юные и чистые из них лишает девственности. Было, например, юное слово: анархизм и другое еще более юное: мистицизм; г. Чулков соединил их – и получился «мистический анархизм». Что это такое? Казалось бы, сочетание таких противоположных крайностей должно произвести нечто в высшей степени опасное, взрывчатое, вроде бомбы, начиненной динамитом. Ничуть не бывало. Получился не динамит, а очень пикантное, новое, литературное кушанье, пряный соус, от которого может слегка расстроиться желудок, но уж, конечно, никакого взрыва не произойдет. Дело в том, что г. Чулков стряпает свои соединения не в лаборатории взрывчатых веществ, а в самой безопасной, усовершенствованной гигиенической кухне. Здесь, в одной кастрюльке, с наивной старательностью, варит он мистицизм с декадентством, софианство Вл. Соловьева с оргиазмом Вяч. Иванова и посыпает их сахаром социализма, думая, что это анархическая соль. Но беда не велика, сойдет и сахар за соль, ведь все хозяйство в «новом стиле», так что все ко всему готовы и никто ничему не удивляется. Вот разве только в общем коридоре, который плохо проветривается, потому что все двери в номера всегда плотно заперты, – иногда слишком пахнет Чулковскою кухнею…
Я смеюсь, но мне грустно. Я люблю «Вопросы жизни», уже потому люблю, что в них есть и моего меду капля. Они выросли на могиле «Нового пути». Но, любя «Вопросы жизни», я не знаю, чего бы желать им больше, счастливого долгоденствия или скорого трагического конца, может быть, даже самоубийственного. Кажется, я предпочел бы для них последнее, именно потому, что я их люблю. Ну что за радость, в самом деле, – в этом смешении языков, внутренней войне всех против всех под внешним благополучием меблированных комнат? Есть прекрасный журнал, или, вернее, есть ряд прекрасных альманахов-сборников под общим заглавием, но нет действительно общего общественного и религиозного дела. Уж пусть бы лучше все участники этого мнимого дела разошлись окончательно; тогда, может быть, некоторые из них впоследствии и вернулись бы друг к другу и сошлись бы тоже окончательно.
По всей вероятности, для такого нового соединения «Вопросы жизни» непригодны, и нужен совсем новый журнал, новое дело. Оно, впрочем, и естественно: нельзя же вечно задавать «вопросы»; в июне – «вопросы», в июле – «вопросы», в августе – «вопросы»; надо же когда-нибудь и ответить.
Будем надеяться, что ответом на «Вопросы жизни» будет вестник жизни, дело еще не родившееся, но уже зачатое, которому и следует от всего сердца, не как близкому только, а как своему собственному родному делу, сказать: Бог в помощь!
Декадентство и общественность*
Повсюду пошла такая чепуха, так все завертелось и перепуталось, что никто ничего не понимает. Слова – совершенно утратили свой первый смысл. Произнесешь какое-нибудь, и надо спросить: а что вы под этим разумеете? Я – то-то и то-то. Условимся сначала.
Как-то мне довелось присутствовать при споре трех людей об аскетизме. Один его отрицал, другой допускал, третий горячо утверждал. Спорили «долго, до слез напряженья», как пишет Надсон, а в конце концов оказалось, что все слезы были пролиты даром: каждый из спорщиков под словом «аскетизм» понимал совсем не то, что его сосед. Если бы спорящих было не трое, а три десятка – весьма возможно, что и тут каждый кричал бы лишь о своем «аскетизме».
Конечно, начать добираться до корня вещей и переопределять значение всякого слова – невозможно; рискуешь никогда не кончить. Но все-таки не мешает условиться, какое именно понятие будешь называть тем или другим словом.
Что же такое «общественность»?
Не вдаваясь в сложности и частности, в оттенки и переходы, «общественностью» я прежде всего назову соединенность человеческих интересов, т. е. превращения их во что-то единое, – и соединенные человеческие усилия по направлению к этому единому.
Толпа людей вытаскивает по середине дороги воз из грязи. Правые могут, пожалуй, поссориться с левыми, будут кричать, что нужно тащить не так, – отсюда, а не оттуда; одни, пожалуй, будут мешать другим; но все-таки воз у них один, всем им нужно вытащить, и они ссорятся или дружат, – все-таки вместе и все как-то к одному этому общему возу относятся. В «общественность» ведь входит и «общественная борьба», не одно «общественное согласие».
Но надо сказать правду: общественность такая, в одном этом понятии, – еще не общественная жизнь; то есть именно жизнь-то, вся, и не может включиться в такую общественность. Между людьми столько же общего, сколько разного. Нашей, ревнивой, узкой «общественности» нечего делать с различиями человеческими. И чуть начинается «общественность» – начинается уклон к превращению людей в стадо, в толпу, живущую только одним этим общим возом, общими, относительно воза, согласиями или несогласиями.
«…Личности стирались, родовой типизм сглаживал все резко индивидуальное, беспокойное, эксцентрическое. Люди, как товар, становились чем-то гуртовым, дюжинным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе. Индивидуальности терялись, как брызги водопада, в общем потопе, не имея даже слабого утешения „блеснуть и отличиться, проходя полосой радуги“. Отсюда противное нам, но естественное равнодушие к жизни ближнего и судьбе лиц; дело в типе, дело в роде, дело в деле – а не в лице. Сегодня засыпало в угольной копи человека, завтра будут засыпаны пятьдесят, сегодня на одной железной дороге убито десять человек, завтра убьют пять… и все смотрят на это как на частное зло. Общество предлагает страховаться… что же оно может больше сделать?.. В перевозимом товаре, оттого, что убили чьего-то отца или сына, недостатка не может быть: в живых снарядах для углекопей тоже. Нужна лошадь, нужен работник, а уж именно саврасая ли лошадь или работник Анемподист – совершенно все равно. В этом все равно вся тайна замены лиц массами, поглощение личных самобытностей родом» (Герцен).
Вот этой-то заменой лиц массами и оканчивается «общественность», где люди, соединяясь, чувствуют себя главным образом и даже только – толпою, компактной массой, где уже ничего не разберешь и никого не различишь. Невольно и бессознательно люди сами подрезают и подчищают свои особенности, свои различия, не хотят и знать о них, отрекаются от них, во имя общности. А между тем, это именно отречение и ведет общность, в конце концов, к погибели.
В «общности» не вся правда жизни, а лишь половина правды. Другая половина, обратная – но тоже лишь половина, – у тех людей, которых мы теперь называем «индивидуалистами».
Их все больше и больше в последнее время. Сознание личности обостряется, вопреки всему, растет и – как будто разделяет людей, отвлекает их от общей работы, от самого сознания их общности. Но это лишь кажущееся разделение. Лишь временное.
Индивидуалист (говорю о настоящем, не о «декадентах», о них речь впереди) понял или, может быть, почуял, что человечество – не компактная однородная масса, – но мозаичная картина, где каждый кусочек должен быть не похож на другой, рознится и по форме, и по цвету, и по размеру, а между тем каждый все-таки необходим для общего, прилегает плотно и цельно на своем месте.
Но ведь нужно знать свое место, увидеть свою форму и цвет, – только тогда можно сложиться в одну картину, а не свалиться в общую кучу. Индивидуалисты и отрываются от «человечества», с муками выкарабкиваются из кучи. Индивидуалист не может не отделиться хотя бы на мгновение – он должен почувствовать свою отдельность, иметь ее в себе всю, – и только для того, чтобы действительно найти свое отдельное, ему одному соответственное место в истинной общности.
Действительное сознание «личности» не уничтожает сознание «человечества». Чем глубже познается различность, тем ярче ощущается единство, общность.
Этот момент отхождения от общего в личное, в себя, жизнь в отдельности, в своей только отличности – и есть полуправда, обратная половине правды теперешних «общественников». Как раз этот момент перелома жизненной правды надвое очень ярок теперь; это наше «настоящее».
И происходит великое, мучительное смешение, трагическая чепуха. Индивидуалисты еще не видят друг друга, обособившись, и ненавидят стадную общественность, от которой оторвались, жаждут иной – и не находят; общественники уже совсем лютой ненавистью ненавидят индивидуалистов, не понимая их вовсе, смешивая с декадентами, которые сами совершенно ни с кем не смешаны и даже не могут смешаться. И вот – нелепость нагромождается на нелепость. Брань на брань. Боль на боль. Кровь на кровь. Крик одиночества покрывается ревом стада. Ничего на разберешь. Ничего не различишь. Соединяются, сходятся внешним образом люди, которые дальше друг от друга по существу, нежели я в эту минуту от какого-нибудь негра в Южной Америке. Не умеют увидать друг друга те, кто должны бы и могут быть вместе.
Дело, в корне личное, – центростремительное – уродливо пытается нарядиться в общественные одежды, жалко выскакивает на площадь. Напротив, дела по самому смыслу своему общие, общественные – центробежные – являются какой-то гримасой на общность, точно куча бревен навалена, которая наивно думает, что она – лес.
Был бы жив Герцен – как он кричал бы, с какой утроенной силой, что «все к худу». К худу стадная общественность. К худу индивидуалисты с их оторванностью, декаденты с их невинной косностью, одинаковая тупость бессмысленного сна и бессмысленной крови, голод и сытость, благополучие и страдание, все, все к худу. Вера в доброе вопреки всему – жалкая иллюзия; надо «знать и видеть», и Герцен видел бы и знал, что это удушливое и невероятное смешение – ко всеобщему последнему худу, и даже это последнее худо уже и начинается…
Впрочем, не случайность же, что он этого не видит. Не случайность, что он жил в свое, а не в наше время. А живи он теперь – не видел ли бы теперешний Герцен дальше тогдашнего? И не сказал ли бы он, – тот же, только чуть-чуть не тот, – потому что теперешний: «Да, худо, худо, по именно это худо не к худу, а ко благу. Эта болезнь не к смерти. Больно – но это крылья растут. Теперь вижу».
Приглядимся, однако, поближе к нашей всеобщей чепухе, рассмотрим хоть один краешек ее, возьмем одну из бесчисленных областей ее, а из этой области, еще и еще сузив, один какой-нибудь конкретный пример.
Взглянем хоть на декадентов: какое место занимают они посреди разгорающейся борьбы между «человечеством» и «человеком», между этими двумя враждующими до времени половинами одной правды, – и занимают ли декаденты действительно какое-нибудь место?
Я буду говорить о литературе, и даже очень узко, и о декадентах литературных, но это еще вовсе не значит, что декадент – явление, главным образом, литературное или вообще причастное непременно к области искусства. Декадент, как и «общественник» или «индивидуалист», может быть где угодно, кем угодно: швейцаром, чиновником особых поручений, монахом, земским врачом, министром, фабричным рабочим, королем, лавочником, поэтом. Причастные к тому или другому искусству более доступны для наблюдения, более выражается у этих последних особый характерный, декадентский строй души.
Декаденты – в своем роде скопцы, «от чрева матернего рожденные так». Рожденный скопцом – не виноват; не виноват и декадент, рожденный без одного из самых коренных свойств человеческой души: чувства, неоспоримого, как знание, что я не один в мире, но окружен мне подобными. Это ведь так же примитивно и общеестественно, как иметь нос, два глаза, две руки, иметь зрение, слух – пять обычных чувств. Декадент рожден без этого чувства – точно рожденный без слуха. И сколько бы вы ему ни объясняли звуки – он о них никогда ничего не поймет, и даже не поверит, как следует, что они есть, потому что для веры все-таки нужно, чтобы на нее как-то отвечало внутреннее существо, – было чем ответить, хотя бы в самой темной глубине существа. Индивидуалист, с какою бы болью ни отрывался от компактной массы человечества, как бы ни проклинал «стадную» общественность, – он не понимает, видит; и проклинает-то во имя другой, новой, во имя (пусть бессознательно) соединения двух половин одной правды. То есть во имя «общей жизни», без которой ему дышать трудно. Так же, как и у «стадного» общественника нет-нет да и заворочается в душе задавленное, по всегда готовое к бунту чувство личности. Индивидуалист обостряет свое сознание личности на никогда ему не изменяющей почве чувства общности, связанности с другими личностями. У декадента нет этой почвы, нет никакого чувства общности, связанности, – ни малейшего. Он просто не подозревает, что есть другие, кроме него. Не имея нужной почвы фона – он не имеет, в собственном смысле слова, и сознания личности. Нечего ему и обострять. У него есть лишь ощущение личности, неподвижное, округленное, самодовлейное и слепое. Зрячим ему быть и не нужно, ведь личность эта всегда останется равной себе и одинаковой; ведь она не может стать в соотношение ни с какой другой, потому что другой – нет.
Есть ли это действительно «личность» и какая цена такой личности, реальное ли это бытие личности – другой вопрос, да, кажется, даже и не вопрос: слишком легко на него ответить. Но мы этого не касаемся. Мы лишь исследуем.
Настоящий, цельный декадент, «от чрева матернего» – воистину «дитя природы». Если он так или иначе воплощает в какую-нибудь форму свои переживания духовные, душевные, выявляет их – он делает это, как человек, который идет один-одинешенек по лугу и поет песню. Идет и поет. Если случайно за лесом проезжали – песню слышали. Но певец не узнает об этом никогда. Он пел один.
Или, очень близкие этим строки, того же автора, через много лет:
Кто заглянет в окно – увидит лампаду, потому что она теплится. Но кому заглянуть? Никого нет.
«Я вольный ветер, ветер, ветер…» – переливается Бальмонт в лучших своих, наиболее цельных, стихотворениях. Нежный Блок из новейших все поет себе самому про к нему одному приходящую, им одним виденную «Царицу», «Деву»… Видит себя и ее, для себя и для нее слагает гимны. Сам всегда поймешь, что поешь, – поймешь, что хочешь сказать, когда говоришь; поймет и Царица, потому что ведь и она – Блок же; достаточно брошенных намеков, недосказанных образов, полувоплощенных движений души, знаков, почти не слов; и поэтому декадентская поэзия – не то, что не поэзия, но, при всей ее глубокой, иногда святой искренности – полупоэзия, полуискусство. Она – полупроявленное нечто, она – наполовину рожденный ребенок, недоносок – в громадном большинстве случаев.
Есть декаденты-поэты хорошие и дурные; есть голоса громкие и слабые. Громкий голос скорее долетит до случайно проезжающего за лесом. Может быть, проезжающий и скажет: «Какой славный голос. Какая хорошая песня». Но это – случайность, которой могло и не быть. Певец пел для себя и проезжающего так не видел, как будто его и не было.
«Город, леса, закаты, фабричные трубы, железная дорога, облака, люди – все это одно. Я – это другое. То, – людей, облака и трубы, – я наблюдаю, и оно вокруг меня равномерно расположено, – а это, себя, я ощущаю. Таким образом, реально существую лишь я один».
Ясно, что при этом врожденном недостатке души не может быть ни борьбы, ни падений, ни восстаний, никакого движения, кроме как но кругу. И никаких достижений. Какая же борьба, когда пет противника. Какая общественность, если нет никого и никого тебе не нужно. И зачем особенно стараться выразить полнее свою душу? Она есть, и все в ней уже выражено. Иди и пой, – луг зелен, ты один, – иди и пой, если поется.
Поется – а потому так много декадентов в поэзии, в литературе и во всяком искусстве. Много подлинных, много и поддельных подражателей формы, недосказанностей и намеков. Но подражателей, фальсификаторов везде много. Всякая искренность может быть взята со вне, как мода.
Я говорю о правоте настоящих, так рожденных, декадентов, но, конечно, жаль мне и страшно, что они теперь, поддерживаемые и окруженные тьмой подражателей и фальсификаторов, так всецело завладели поэзией и литературой, что уже вся она как бы выпадает из общественности. Почти вся поэзия и литература, поскольку она декадентская, – вне движения, истории, человечества, вне борьбы между «мы» и «я»; ни она, эта литература, не имеет отношения к движению жизни и мысли, ни жизнь к ней. Я говорю про литературу – искусство, про ее уклон.
Как же это случилось? При всеобщей чепухе, смешении, соединении несоединимого, разъединении соединенного, при повсеместной извращенности понятий – ничему не надо удивляться. Говори что хочешь – все равно все слова опрокинуты вверх дном и катятся, – которое поймаешь, то и твое.
Личное борется как общее, общее как личное, каждый говорит не то, что хочет, и, наконец, не знает, чего он хочет.
Один только декадент имеет все, что хочет, – «поет на лугу». Никто его не слышит, но выходит так, что как будто он поет не один и не на лугу, как будто декадентство – литература… а ведь литература – общественна…
…В заключение, оглядываясь еще раз на всю трагическую и кровавую нелепость последнего времени, на раскалывающуюся пополам правду – на борьбу «общественников» (стадных) с индивидуалистами, на бесплодность борьбы тех и других, – в отдельности, – со всеми внешними условиями жизни, подлежащими уничтожению, – оглядываясь на все это «худо», о котором каркал Герцен, – мне хочется сказать, почему оно нам кажется таким «худым».
«Стадный» принцип общественности, ненавидящий (скрыто или явно) личность – приводит к «мещанской кристаллизации», по выражению Герцена. Остановившийся индивидуализм может привести к искусственному, более страшному, чем врожденное, декадентству. Но наше упование в том, что индивидуалист не останавливается в себе самом; расширяясь – он борется со старым соединением людей – во имя нового, такого, где он, при нераздельности с ними, – чувствовал бы и свою неслиянность. А пока – он хочет найти свою душу, чтобы было что отдать.
Герцен думал, что лишь близкие цели объединяют людей. Да, объединяют, соединяют, а по достижении их завтра – послезавтра что? – или новое разъединение, или мещанское, кристаллизованное благополучие. Бунтовщики-индивидуалисты, кажется, поняли, или хоть почуяли, что не «далекие цели – уловка» (так думал Герцен), – но именно близкие, и настоящим образом люди могут быть объединены даже не далекой целью, а лишь последней целью. Это первое и главное, необходимейшее ее условие, чтобы она была последней. И не только при ней не выбрасываются за борт, но исчезают «ближайшие цели», соединение в них, но, напротив, тогда-то сами собой они, как попутные, постоянно будут достигаться, сменяясь одна другой естественно и просто. Они сложатся сами, как сами сложились, в сказке Андерсена, упрямые льдинки в слово «Вечность», когда Кэй понял что-то высшее и далекое. А раньше он, еще непонимающий, напрасно старался складывать их своими замерзшими руками: ничего не выходило, все распадалось.