— То есть как это
— Вы, вы…
Потом спохватился:
— Не только вы, но и все мы.
Перед этим я читал Достоевского и «Крокодил», и Репин фыркал, прервал и стал браниться: бездарно, не смешно. Вы меня хоть щекочите, не засмеюсь, это ничтожно, отвратительно.
И перевернул к стене диван.
Мы пошли, — и И.Е., очень волнуясь, вглядывался в дорогу, не идет ли Кузьма. — Идет! Отчего так медленно? — Кузьма по-солдатски с бумажкой в руке. И.Е. взял бумагу: там написано Logarno (sic!) подана в 1 час дня. 28 june. Peintre Elias Repine. Nordman Mourantexfornow Suisse. Fomas[15], бывший учитель французского языка в русской гимназии.
Умирает? Ни одного слова печали, но лицо совсем потухло, стало мертвое. Так мы стояли у забора, молча. «Но что значит fomow? Пойдем, у вас есть словарь?» Рылись в словаре. «Какие у вас прекрасные яблоки. Прошлогодние, а как сохранились». Видимо, себя взбадривал. Кроме Бориса Садовского и Шкловского у нас не было никого… Пошли наверх, я стал читать басни Крылова, Садовской сказал: вот великий поэт! А Репин вспомнил, что И.С.Тургенев отрицал в Крылове всякую поэзию. Потом мы с Садовским читали пьесу Садовского «Мальтийский рыцарь», и Репину очень нравилась, особенно вторая часть. Я подсунул ему альбомчик{7}, и он нарисовал пером и визитной карточкой, обмакиваемой в чернила, — Шкловского и Садовского. Потом мы в театр, где Гибшман — о Папе и султане, футбол в публике и частушка, спетая хором, с припевом:
Певцы загримированы фабричными, очень хорошо. Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала, по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса. Вообще было что-то из Достоевского в этой ужасной лимонадке, похоже на мухоедство{8}, — и какой лимон рвать она могла в России, где лимоны? Но неукоснительно, безжалостно, с голосом отчаяния и покорности Року эти бледные мастеровые и девки фабричные выкрикивали: — Я лимон рвала.
Жива ли Н.Б.?
Сегодня, 15-го, я был у И.Е., он уже уехал в Пб. в 8 час.
У Шкловского украли лодку, перекрасили, сломали весла. Он спал на берегу, наконец нашел лодку и уехал в Дюны.
Дети учат немецкие дни недели. — Обоим трудно. Mittwoch[16].
— А ведь она умерла.
Сказал очень печально. Потом перескочил на другое:
— Я, К.И., два раза к вам посылал, искал вас повсюду: ведь я нашел фотографию для «Нивы» — и портрет матери (для репинского №){9}.
Пришел Федор Борисович, брат Нат. Борисовны, циник, чиновник, пьянчужка. И.Е. дал ему много денег. Ф.Б. сказал, что получил от сестры милосердия извещение, написанное под диктовку Н.Б., что она желает быть погребенной в Suisse[17].
— Нет, нет, — сказал И.Е., — это она чтоб дешевле. Нужно бальзамировать и в Россию, на мое место, в Невскую лавру.
Я послал контрдепешу, но не знаю, как по-французски «бальзамировать», сказал Ф.Б. Он, впрочем, быстро откланялся и уехал как ни в чем не бывало на дачу. И.Е. тоже как ни в чем не бывало заговорил о «Деловом Дворе» и, взяв меня за талию, повел угощать нарзаном. Нарзану не случилось. Мы чокнулись ессентуками. — Теперь в Ессентуках — Вера. — Он поручил мне напечатать объявление от его имени. Просил написать что-ниб. от лица писателей:
— Ее это очень обрадует.
Мы вошли в вагон, и Т. к. Репин дрожал, что мы останемся, не успеем соскочить, мы скоро ушли и оставили его одного. Я уверен, что он спал лучше меня.
Война… Бена берут в солдаты. Очень жалко. Он по мне. Большая личность: находчив, силен, остроумен, сентиментален, в дружбе крепок и теперь пишет хорошие стихи. Вчера, в среду, я повел его, Арнштама и
У меня все спуталось. Если война, сытинскому делу не быть. Значит, у меня ни копейки. Моя последняя статейка — о Чехове — почти бездарна, а я корпел над нею с января{11}.
Характерно, что брат Натальи Борисовны — Федор Борисович — уже несколько раз справлялся о наследстве.
Был у А.Ф.Кони. Он только что из Зимнего дворца, где Государь говорил речь народным представителям. Кони рассказал странное: будто когда Государю Германия уже объявила войну и Государь, поработав, пошел в 1 ч. ночи пить к Государыне чай, принесли телеграмму от Вильгельма И: прошу отложить мобилизацию. Но Кони, как и Репин, не оглушен этой войной. Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото: «потому что Н.Б-не болото было вредно». Кони с увлечением рассказывает о письмах Некрасова, к-рые ему подарила наследница Ераковых — Данилова{12}.
Потом пошли разговоры о Суворине: оказывается, у Суворина в 1873 г. (или в 74-м) жена отправилась в гостиницу с каким-то уродом офицером военным, и там они оба найдены были убитыми. Кони как прокурор вел это дело, и Суворин приходил к нему с просьбой рассказать всю правду. Кони, понятно, скрывал. Суворин был близок к самоубийству. Бывало, сидит в гостиной у Кони и изливает свои муки Щедрину, тот слушает с участием, но чуть Суворин уйдет, издевается над ним и ругает его. Некрасов был не таков: он был порочный, но не дурной человек.
О Зиночке. Бывало, говорит: — Зиночка, выдь, я сейчас нехорошее слово скажу. — Зиночка выходила.
Опять о Государе: побледнел, помолодел, похорошел, прежде был обрюзгший и неуверенный.
После долгих мытарств в «Ниве» иду в «Речь». Там встречаю Ярцева, театрального критика. Говорю: как будем мы снискивать хлеб свой, если единственный театр теперь — это театр военных действий, а единственная книга — это «Оранжевая книга»{13}! В «Современном Слове» Ганфман и Татьяна Александровна рассказывают о Зимнем дворце и о Думе{14}. В Думе: они находят декларацию поляков очень хитрой, тонкой, речь Керенского умной, речь Хаустова глупой, а во время речи Милюкова — плакал почему-то Бирилев… Говорят, что г-жа Милюкова, у которой дача в Финляндии, где до 6000 книг, заперла их на ключ и ключ вручила коменданту: пожалуйста, размещайте здесь офицеров, но солдат не надо.
У меня весь день омрачен тем, что, заглянув в свой паспорт, который я только вчера разыскал, я увидел в графе «отношение к воинской повинности» совершенно пустое место. Я отправился к воинскому начальнику с карточкой от одного чиновника — но ничего не мог добиться; сволочь писарь в Пскове — в мещанской управе спьяну не проставил, что я единственный сын! В вагоне разговоры о войне.
Много смеялись. Острили. Потом пошли — и прожекторы, которые шарят по небу, не летят ли с запада цеппелины. Я высказал уверенность, что немцы непременно на этой неделе пустят над Петербургом и Кронштадтом несколько парсифалей. Мы так подошли до дома Евреинова, которого издали окликнула Елена Анатольевна Молчанова (секретарша Николая Николаевича — умная, начитанная, кажется, в него влюблена, очень нервная; рассказывая, вскакивает со стула и ходит; на лбу у нее от волнения красное пятно; курит; деятельна очень; падчерица Савиной и дочь председателя Театрального общества Молчанова), она была в городе и крикнула издали: новости. — Что такое? — Мы накануне войны с Турцией. Завтра будет объявлена! — Четыре мильона русских лавой идут на Берлин: там им такие волчьи ямы и западни. Два мильона пройдут, а два мильона в резерве. — В Берлине ужас — революция неминуема. Оказывается, кайзер в третьем поколении уже сифилитик: безумный! Что делали с русскими в Германии! Карсавина ехала,
1916
Я вошел в кабинет И.Е., поздравил и прочел письмо. Он изменился в лице, затопал ногами:
— Вон, вон; мерзавец, хочет купить меня за 500 рублей, сволочь, сапоги бутылками (Сытин), отдайте ему назад эти 500, и вот еще тысяча, — он полез в задний карман брюк… — отдайте… под суд! под суд, — и т. д. Я был очень огорчен, что эта чепуха доставила ему столько страдания. Сегодня снова хочу попытать свое счастье.
Сегодня — после двухлетнего перерыва — я впервые взялся за стихи Блока — и словно ожил: вот мое, подлинное, а не Вильтон, не Кушинниковы — не Киселева — не Гец, — не все это мещанство, ликующее, праздно болтающее{1}, которое вокруг. Последние дни мое безделье — подлое — дошло до апогея, и я вдруг опомнился и сегодня весь день сижу за столом: все 4 тысячи, что дала мне книжка, да две тысячи, что дали мне статьи, ушли в полгода, не дав мне ни минуты радости.
Заговорили о Венгрове, Маяковском — лицо его стало нежным, голос мягким — преувеличенно, — он заговорил в манере Миролюбова: «Им надо Библию читать… Библию… Да, Библию. В Маяковском что-то происходит в душе… да, в душе».
Но, видно, худо разбирается, ибо Венгров — нейрастенический, растрепанный, еще не существует, а Маяковский — однообразен и беден. Когда городская жизнь и то и другое…
Приехали на станцию — одна таратайка, да и ту заняли какие-то двое: седой муж и молодая жена. А у Горького больная нога, и ходить он не может. Те милостиво согласились посадить его на облучок — приняв его за бедного какого-то. У Репина Горький чувствовал себя связанным. Уныло толкался из угла в угол. Репин посадил его в профиль и стал писать. Но он позировал дико — болтал головою, смотрел на Репина — когда надо было смотреть на меня и на Гржебина. Рассказал несколько любопытных вещей. Как он ходил объясняться в цензуру.
Горький: — Ваш цензор неинтеллигентный человек.
Главный цензор: — Да как вы смеете так говорить!
— Потому что это правда, сударь.
— Как вы смеете звать меня сударем. Я не сударь, я «ваше превосходительство».
— Идите, ваше превосходительство, к черту.
Оказывается, цензор не знал, что это Горький…
Тут Юрий Репин робко: «Я очень сочувствую, как вы о войне пишете». Горький заговорил о войне: — Ни к чему… столько полезнейших мозгов по земле зря… французских, немецких, английских… да и наших, не дурацких. Англичане покуда на Урале (столько-то) десятин захватили. Был у нас в Нижнем купец — ах, странные русские люди! — так он недавно пришел из тех мест и из одного кармана вынимает золото, из другого вольфрам, из третьего серебро и т. д., вот, вот, вот все это на моей земле — неужто достанется англичанам — нет, нет! — ругает англичан. Вдруг видит карточку фотографическую на столе. — Кто это? — Англичанин. — Чем занимается? — Да вот этими делами… Покупает… — Голубчик, нельзя ли познакомить? Я бы ему за миллион продал.
Пошли обедать, и к концу обеда офицера, сидевшего весь обед спокойно, прорвало: он ни с того ни с сего, не глядя на Горького, судорожно и напряженно заговорил о том, что мы победим, что наши французские союзники — доблестны, и английские союзники тоже доблестны… тра-та-та… и Россия, которая дала миру Петра Великого, Пушкина и Репина, должна быть грудью защищена против немецкого милитаризма.
— Съели! — сказал я Горькому.
— Этот человек, кажется, вообразил, будто я командую немецкой армией… — сказал он.
— И какой банальный язык, и сколько пустословия! Несчастный, он воображал, будто он остроумен… Нет, я как 40 лет назад швырнул эту книгу (а Поленов поднял), так и сейчас не могу.
1917[19]
— Клянусь Богом, — сказал евнуху султан, — я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема…
Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала{1}, у которого в собственной семье так.
— Мы бы верхние комнаты под Религиозно-философское о-во, — сказал он.
— И мои сочинения дать в приложении, — сказала она.
— И Андрея Белого, и Сологуба, и Брюсова дать на будущий год в приложении!
Словом, посыпались планы, словно специально рассчитанные на то, чтобы погубить «Ниву». Но какие жадные, голодные лица.
Илья Еф. повел меня показывать свои картины. Много безвкусицы и дряблого, но не так плохо, как я ожидал. Он сам стыдится своей «сестры, ведущей солдат в атаку», и говорит:
— Приезжал ко мне один покупатель, да я его сам отговорил. Говорю ему: дрянь картина, не стоит покупать. Про какой-то портрет: «Это, знаете, как футурист Хлебников говорил: мой портрет писал один Бурлюк
О своем новом портрете Толстого: «Я делал всегда Толстого — слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я теперь хочу сделать правдивее»{2}.
Показывал с удовольствием — сам — охотно. Я сказал про бандуриста, который с ребенком, что ребенок как у Уотса, он: «Верно, верно, жалко, что выходит на кого-нб. похоже».
Вынес детям по бубличку. Проводит новый водопровод в дом, чтоб зимою не замерзало. — А то умру, и дом останется не в порядке, — сказал он, не позируя.
Осенью И.Е.
— Я только портрет (г-жи Лемерсье) правой рукою пишу!
Дети играют с Соколовым Женей в крокет, и мне приятно слышать их смех. Теперь я понял блаженство отцовства — только теперь, когда мне исполнилось 35 лет. Очевидно, раньше — дети ненормальность, обуза, и нужно начать рожать в 35 лет. Потому-то большинство и женится в 33 года.
Читаю Уитмэна — новый писатель. До сих пор я не заботился о том, нравится ли он мне или нет, а только о том, понравится ли он публике, если я о нем напишу. Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе, — и поэтому я впервые стал мерить Уитмэна собою — и диво! Уитмэн для меня оказался нужный, жизненно-спасительный писатель. Я уезжаю в лодке — и читаю упиваясь.