Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Волга рождается в Европе - Курцио Малапарте на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Куоккала, напротив Кронштадта, апрель

В прошлом году во время югославского похода я провел Пасху у турок на острове Адакале на Дунае, чтобы своими глазами увидеть прорыв Железных Ворот. Немецкие штурмовые отряды перешли реку и неожиданно овладели сербским берегом; я остался на острове и ждал лодку, которая должна была привезти меня на румынский берег. Это было умеренно теплое и ясное воскресенье. Я огорченно бродил среди этих усердных турок, в жирном аромате рахат-лукума в витринах сотен маленьких кондитерских лавок и в превосходном аромате того белого табака, который в восточных странах называют бородой султана. В эти военные дни в Адакале нечего было есть, и я должен был довольствоваться двумя коробками рахат-лукума и несколькими маленькими чашками кофе. В этом году я провел счастливую Пасху в траншеях Терийоки, Келломяки и Куоккалы, на фронте Кронштадта, с финскими солдатами. И впервые, с тех пор как я нахожусь на фронте осады Ленинграда, небо было ясным и чистым, безоблачным, без малейшего следа тумана. Я провел ночь на вилле, занятой командованием участка Келломяки, которая до революции принадлежала одной аристократической петербургской семье. Дом был построен не из березы и полярной сосны, как большинство вилл на этом самом элегантном пляже царской резиденции, а из камня и кирпичей. Внутренняя часть обставлена в том забавном плохом вкусе, роскошном, странном, фривольном, который характерен для русских домов второй половины прошлого века. Вкус, который, в отличие от итальянского, французского или немецкого, не изменился существенно в начале двадцатого столетия, а остался неизменным, остановился на пороге нашего века и склонился только лишь перед грацией и кокетством начинающегося модерна. Стены из фальшивого мрамора, колонны из штукатурки с позолоченными капителями, большие, очень высокие печи из белого кафеля, с классическими барельефами (минервы в золотых шлемах, двуглавые орлы, странные монограммы, вплетенные между дворянскими коронами, зеленовато-синие эмалированные гербы, голые ангелы, такие, которых я бы по-русски назвала «беспартийными»), предоставили мне самый спокойный сон, который был у меня с конца февраля.

Я смертельно устал после трудного дня на фронте Александровки, куда я сопровождал моего друга графа Фоксу, испанского посланника в Хельсинки, который прибыл туда, чтобы допросить некоторых из плененных финнами красных испанцев. Нам приготовили временную постель на зеленом ковре огромного бильярдного стола с гигантскими точеными ножками, которые выглядели как купола храма Василия Блаженного на Красной Площади в Москве; лежа сбоку от посланника Испании, я думал об этих минервах, этих орлах, этих гербах, позолоченных капителях, и о счастливой и трагической жизни дворянства царской России.

Вилла командования участка Келломяки лежит всего в двухстах метрах от самого переднего края: всю ночь пулеметы пели хор лягушек Аристофана; советские разведгруппы тут и там тщетно пытались грызть финские позиции; пушки острова Тотлебен с интервалами обстреливали дорогу на Куоккалу: все же, ни тарахтение пулеметов, ни грохот пушек среднего калибра не могли вырвать нас из сна. Около семи часов утра нас разбудил радостный крик «hyvää Pääsiäistä», веселой Пасхи, который финские офицеры на командном пункте кричали друг другу. Майор Л. (которого все здесь называют его прозвищем Виппа) пришел передать нам поздравления и принес два больших бокала, полных коньяка. У нас кружилась голова, когда мы с капитаном Леппо, лейтенантом Свардстрёмом и лейтенантом Курьенсаари отправились в путь в Куоккалу, чтобы пожелать веселой Пасхи «старику Репину». Граф Фокса – поэт с самым тонким современным вкусом, человек культуры; он точно знал, что я хотел сказать своей фразой «пожелать старику Репину веселой Пасхи».

Так мы шагали вдоль моря, по краю траншей. Перед выкопанными в снегу «корсу» брились солдаты, с голым торсом, перед ними повешенные на стволах деревьев или поставленные на лафетах противотанковых пушек маленькие зеркала. Когда мы проходили, они с намыленными щеками смотрели на нас и любезно говорили «hyvää Pääsiäistä!» Стаи собак с растрепанной серой шкуркой, собаки «Sissit» и артиллеристов, бежали по льду вдоль проволочных заграждений и лаяли; из печей столовых «Лоттала» уже поднимались коринфские колонны светлого дыма и объявляли солдатам, что чай готов. Это была Пасха, Пасха с изобилием солнца, счастливый день. И радостное настроение было у всех, солнце блестело на ледяном панцире, который покрывал море, на медных оболочках снарядов противотанковых пушек, на стволах пулеметов. Далекое жужжание спускалось с чистого синего неба, белые снежинки противовоздушной обороны изображали путь трех советских машин с серебристыми крыльями в блеске солнца. Любое чувство опасности, чувство войны, таяло в свежем тепле этого весеннего солнца.

После полутора часов пути мы достигли Куоккалу, любимый пляж русских деятелей искусства поколения Тургенева, Чайковского, Чехова, Андреева. Мне говорили, что в Куоккале, в парке своей виллы, похоронен Репин, самый великий русский художник. Капитан Леппо, который еще знал Репина, обещал мне, что проведет меня, чтобы «пожелать счастливой Пасхи» доброму старому Илье Ефимовичу. Время от времени хорошо открывать окно в гладкой и плотной стене войны; и рассматривать оттуда тайный ландшафт, который каждый из нас несет в себе, чистый и ясный мир. Даже если окно выходит на могилу, открывается на мир мертвецов. На этой жестокой, немилосердной социальной войне один час с Репиным, с великим стариком в его могиле, под огнем пушек Кронштадта, казался мне моим долгом, не только перед Репиным, но и перед самим собой.

В немногих шагах в стороне от морского берега посреди плотного парка черных елей, сосен медного цвета и белых берез лежит вилла Репина: деревянная постройка, в той странной русской архитектуре первых лет этого столетия, которая уже напоминает о декорациях Бакста для балетов Дягилева; большой дом, с выдающимися вперед и отступающими назад частями, с изгибами и кантами, с широкими подковообразными окнами, с выдолбленными из блока здания террасами, и наверху на крыше, вместо обычного купола, высокая пирамида из стволов деревьев. «Православная» архитектура, хотел бы я сказать, в том смысле, который русские вкладывают в слово «православная». Это дом странного и своенравного духа, дом художника: но, все же, русского художника, который тесно связан с его временем и с судьбой его поколения. На фасаде большевики во время короткого оккупации Куоккалы в 1940-41 годах установили деревянную памятную доску, с выжженной надгробной надписью: «В этом доме жил Илья Ефимович Репин, великий русский художник, родился в 1844, умер в 1930 году».

Мы входим. И уже в вестибюле нас встречает странный ландшафт, который разворачивает свои тайные перспективы, грацию своих капризных и милых интерьеров, резных деревянных рам вокруг окна и дверей, большой белой изразцовой печи. Из вестибюля мы входим в освещенную широкими окнами комнату, где нас торжественно и печально, под латунным подсвечником с раскрашенным фарфоровым колоколом, встречает стол с огромными резными ножками в форме когтистых львиных лап. На окнах еще висят занавески из поблекшего и изношенного полотна, на земле лежат пыльные остатки растрепанных и бесцветных персидских ковров. В углу комнаты спит кресло с круглыми ножками, которые перетекают в изящные человеческие ноги, они напоминают ноги женщины. Странное впечатление производит эта своеобразная мебель на меня, которая уже так близка к сюрреалистической мебели Сальвадора Дали, так близка к скульптурам Джакометти, пластичным машинам Архипенко, столам и стульям с женскими ногами, спинками с резными девичьими грудями, креслами, похожими на сидящих девушек, которые населяют, а не меблируют интерьеры Юго для «Орфея» Кокто, пейзажи художников-сюрреалистов, фотографии Макса Эрнста. То, что сюрреализм перенял из вкуса Fin de siècle Европы последних лет правления королевы Виктории, из вкуса напыщенного буржуазного века Фальера, Д'Аннунцио, Жана Лоррена, наследие, которое не может отрицать даже Сальвадор Дали; особенное обаяние есть в том, чтобы здесь, в доме Репина, под гром пушек Кронштадта, в этом пригороде Ленинграда, обнаружить предков, непосредственных предков очень явно выраженной магической и фрейдистской сюрреалистической мебели. Илья Ефимович Репин это, без сомнения, до сегодняшнего дня самый выдающийся русский художник. В сравнении с живописью Запада искусство Репина обладает, несомненно, более культурно-исторической, чем художественной ценностью: но все-таки это искусство современников Толстого, Достоевского, Мусоргского, и оно обладает тайным смыслом этого времени, фоном горькой и жестокой печали (даже в его самых парижских тонах, в его акцентах Гойи из вторых рук, в его светской элегантности).

Я вспоминаю, как я в Москве и Ленинграде стоял перед его картинами, пораженный и почти опечаленный его полной близостью с его временем, с судьбой его поколения, с судьбой его народа. Мне показалось, будто я понял, что в нем заранее была решена русская трагедия. То, что он в своей живописи, вероятно, со слишком большой легкостью, решил самые многослойные и самые драматические проблемы его времени и будущего. Что-то вроде Кейзерлинга живописи, так сказать, что-то вроде Бердяева.

Может быть, что его величие, самый чистый звук его природы и его искусства, состоит как раз в этой его очевидной моральной легкости. И, все же, коммунистическая революция октября 1917 года, и крушение царской империи, и большое бедствие его народа были также для него, как и для столь многих других, как даже для Леонида Андреева, мучительной неожиданностью, внезапным пробуждением; кажется, что до тех пор Репин ничего не постиг из судьбы своего поколения. Он убежал из Петербурга, приехал сюда в Куоккалу на финской земле, на удалении всего двух или трех километров от новой русской границы, куда двумя месяцами раньше убежал Ленин, чтобы ускользнуть от полиции Керенского. Репин не захотел больше вернуться назад к своему народу, но не сумел и отделиться от него. Здесь он умер, здесь в своем деревянном доме; и теперь он спит в тени деревьев его парка, под огнем русских батарей острова Тотлебен. Мы вступаем в большой зал, мы стоим перед высоким мутным зеркалом. Ничто не впечатляет больше, чем это мертвое невредимое зеркало в большом ледяном помещении. На покрытой налетом и морщинистой от старости стеклянной поверхности собственной рукой Репина нарисовано несколько нежных бледных цветов в розовых, желтых, зеленых, фиолетовых тонах. У этих призраков цветов – естественно, я думаю о «призраке розы» – в этот час, в этом месте, при этих обстоятельствах есть чрезвычайная сила магического заклинания. Кто садится рядом с зеркалом на широкую кушетку без спинки и подлокотников, которая стоит под зеркалом возле лестницы, тот увидит в помутневшем стекле косо за блеклыми, призрачными цветами картину комнаты, ее ромбовидные перспективы, свисающую с потолка керосиновую лампу, большую изразцовую печь с зелеными и синими дисками эмали, придуманный и изготовленный Репиным стол для закусок (круглый стол, с колесом в центре, который начинает вращаться при самом тихом толчке), мебель с капризными цветочными волютами, поблекшими и потрепанными обоями, и снаружи перед окнами деревья парка, желтые пятна солнца на яркой белой снежной поверхности, бледное небо из синеватой бумаги, и сзади в комнате, на лежащей в полумраке стене, он медленно заметит как бы выходящую из синей пыли древней ночи голову Эзопа, которую рисовал Веласкес, и которая хранится в музее Прадо в Мадриде. Потом мы поднимаемся по деревянной лестнице на верхний этаж и вступаем в мастерскую Репина: в ясном холодном свете зенита, спускающемся с окон на потолке, мне представляются две висящие на стене посмертные маски из гипса; в одной я узнаю маску Петра Великого, его бычьи глазницы, его надменные усы, его тяжелые губы, его вульгарный нос, жесткий упрямый лоб. Кого представляет другая маска, я не знаю; я, пожалуй, ошибся бы, сказав, что это маска Гоголя. За массивной изразцовой печью стоит, зажатый между печью и стеной и наполовину скрытый, гипсовый бюст. Это изображение девушки, работа Павла Трубецкого. В рукавах фонариком, в высокой прическе, в жесте прислоненной к щеке руки, в движении плеч, на приветливом, чуть сморщенном лбу лежит вся грация раннего миланского Трубецкого. Это магическое женское присутствие в опустошенном доме здесь на крутом обрыве войны, как бы парящего на подоконнике, особенно волнует меня. Это тайное присутствие, скульптура женщины с таинственным и непроизносимым именем.

Я на несколько минут остаюсь один в ателье художника. В ясном и холодном свете я медленными шагами вперед-назад, как будто у меня завязаны глаза. Война стучит мягкими пальцами в стекла, Это глухой рокот, эхо далекого грохота. Спокойный порядок, точная гармоничность еще живет между этими голыми стенами; это картина, которая отражает дух большого художника, неизгладимый след на предметах, в ландшафте человеческих вещей. Время от времени звук, голос, скрип придают этой мертвой тишине акцент живого. По прошествии некоторого времени эта странная тишина запутывает и огорчает меня. Это молчание в засаде, почти угрожающее. Я прислоняю лоб к стеклу, смотрю через окно на берег Кронштадта, который лежит там, высокий и белый, как утесы Дувра, большой зеленый купол собора, нефтяные баки, дым, поднимающийся над арсеналом. Там Тотлебен, совсем близко, немного слева от меня, с отвесными, пробитыми амбразурами казематов флангами. Иногда короткий свист, острый, как лезвие бритвы, вытесняет блики солнца на ледяном панцире моря. Треск взрыва в глубине леса, за Куоккалой, мягко, как волна, скользит над стволами деревьев. На улице скользят мимо нас санные поезда и группы стрелков-лыжников. Кусок штукатурки отделяется от карниза белой изразцовой печи. С глухим звуком он падает на дощатый пол. Дом Репина умирает, часть за частью, постепенно. Я покидаю мастерскую почти в бегстве, выхожу на террасу, на которой спал Репин. Она – спальня художника: открытая веранда, окруженная балюстрадой с маленькими резными деревянными колоннами. Репин за всю свою жизнь, за все свои восемьдесят шесть лет, никогда не спал в комнате. Даже в путешествиях, в Париже, в Берлине, в Вене он вытягивал кровать на балкон. Самой глубокой русской зимой, с ее морозом в тридцать, сорок градусов ниже нуля, Репин растягивался под открытым небом на своей постели: это была не настоящая кровать, а что-то вроде кушетки без спинки. Он спал, так сказать, растянувшись на краю горизонта. У него был ужас перед закрытым помещением, страх перед тюрьмой. Типично русский ужас. Русский народ как птица, которая поглотила свою собственную клетку. Типичное стремление к побегу, ужас перед закрытым – это не что иное, как обратная сторона его любви к тюрьме: стремление взломать тюрьму, которую он носит в себе, но не стремление вырваться из нее. Это то противоречие, из которого состоит русская душа, «широкая натура» русских.

Голос граф Фокса зовет меня из парка. – Пойдем посетить могилу Репина, – зовет он меня. Мы бредем между деревьями и по колено проваливаемся в снег. Могила должна быть где-то там, над ней должен возвышаться большой голый крест. Мы напрасно бродим вокруг, ищем в путанице парка. Наконец, на поляне, сзади нас, я, кажется, обнаруживаю что-то похожее на холм. Это и есть могила. Креста на ней больше нет. Большевики убрали крест и соорудили на холме, по своему обычаю, деревянную стелу, на которой выжжено имя Репина, его год рождения – 1844, и год смерти – 1930. Это так, как будто бы он мертв уже сто лет. Как далек этот мир, как далеко в прошлом осталось это время. Он был современником великих русских гениев девятнадцатого века, он пережил Толстого, Достоевского, Тургенева, Мусоргского. Он пережил также смерть Репина, он пережил себя самого. Он умер в эмиграции, но больше в эмиграции от своего времени, своего мира, чем от своего народа. Настоящая его могила не здесь, между деревьями парка, под сооруженной большевиками деревянной стелой: Репин похоронен в зеркале, в том магическом ослепшем от возраста и морщинистом зеркале, под бледной, призрачной тенью цветов, которые он рисовал в свои молодые годы, под духами этих юных цветов.

Мы склоняем голову перед этим покрытым снегом холмом, и я вслух говорю Репину традиционное пасхальное приветствие русских: – Христос воскрес! Де Фокса тихо отвечает тоже по-русски: – Воистину воскрес. Канонада звучит с той стороны деревьев, пулемет тихо гогочет за последними домами Куоккалы. И, все же, нет человеческого звука, который мог бы сломать тишину этой могилы.

Мы возвращаемся, и я еще раз вхожу в покинутый дом. Я поднимаюсь на меандры лестниц, открываю десять, двадцать дверей, останавливаюсь в голом лабиринте комнат и коридоров. Все безумие, вся неизвестность, все беспокойство русского духа есть в этом доме, который построен как «Boîte à Surprises“, шкатулка с секретами. Всякий раз, когда я распахиваю дверь, мне кажется, будто какая-то секретная пружина пустила в ход мелодию музыкальной шкатулки. Это дом, который был построен, как кажется, специально для магических заклинаний, для невидимых присутствий, для призраков вещей.

Я сажусь на мгновение на кушетку под зеркалом: и между стеной и кушеткой я вижу на земле кучку маленьких цилиндров из черного блестящего материала. Это старые фотонегативы. Я разматываю один пыльный рулончик за другим. И там передо мной стоит Репин, живой, я вижу, как он выходит из короткого черного блестящего зеркала фотопленки. Высокий, худой, элегантный. Вот он в Петербурге, в Париже, в Куоккале. Вот он перед Трокадеро. Вот он в парке Ле Нотр, рядом с греческой мраморной амфорой. Вот он в санях на улице в Куоккале. А вот на пороге своего дома. И грациозный женский образ наряду с ним – это, конечно, дорогая спутница его жизни, его эмиграции. Эти картины мертвого времени, эти призрачные картины глубоко смущают меня, вливают в меня что-то вроде преисполненного любви страха. Как будто Репин действительно возродился здесь передо мной. Его до сих пор невидимое присутствие становится живым и конкретным для моего взгляда, приобретает человеческую форму. Я закрываю глаза, и слышу в доме шаги. Легкие, мягкие, почти воздушные шаги, прикосновение к вещам, как будто, чтобы погладить их. Так бродят мертвецы по покинутым домам.

27. Ангелы, люди и животные в лесах на Ладоге

В лесу Райккола, за Ленинградом, апрель

С тех пор как я нахожусь на этих южных берегах Ладожского озера, на крайнем северо-восточном углу Карельского перешейка и вместе с тем на крайнем левом фланге фронта осады, у меня такое впечатление, что мы стоим здесь, чтобы ударить защитникам Ленинграда в спину. Потому что крайняя точка длинных позиционных линий, которые тянутся от широкой водной поверхности Ладоги, самого большого европейского озера (русские называют его «Каспийским морем Европы»), до Александровки и Терийоки напротив Кронштадта, выдвинута намного дальше на восток, чем весь остальной фронт. Можно сказать, что она охватывает осажденный город с тыла.

Траншеи Белоострова, Александровки и Терийоки лежат напротив западных пригородов Ленинграда, так называемого района островов, который так и называется по-русски «Острова». Кировские острова, край Петровского района (который относится к старейшему ядру творения Петра Великого), районы острова Декабристов и Васильевского острова, наконец, Ленинградский порт, в устье Большой Невы, которое является самым большим и самым южным из трех рукавов большого потока. Но здесь, в траншеях на Ладоге и в лесу Райккола, мы находимся напротив пригорода Выборгского, и пространной территории «качающейся земли», которая от восточного пригорода Красногвардейского, названного в честь Красной гвардии, от Пискаревки и от Рыбальской на берегах Большой Охты, от Парголово и Шувалово постепенно теряется в лесах и болотах, которые окружают город на этой стороне.

Если в промышленных пригородах на юго-западе с самыми большими сталеплавильными комбинатами всего ленинградского района, которые относятся к самым важным заводам Советского Союза, живут рабочие массы, то северные пригороды заселены смешанным населением, пожалуй, самыми бедными людьми города, преимущественно поденщиками, огородниками, рыбаками, ремесленниками. Я знаю эти северные пригороды, потому что я часто приезжал туда, когда писал первые главы моей «Техники государственного переворота» и делал заметки для моей книги о Ленине.

Маленький дом в пригороде Выборгский, в котором Ленин в октябре 1917 года, накануне коммунистического восстания, скрывался несколько дней (Ленин вернулся из Финляндии, из Куоккалы и Разлива, где он после ареста Троцкого и других вождей неудавшейся попытки июльского восстания вместе с Зиновьевым провел летние месяцы в избе в лесу на берегу маленького озера Разлив), скромное строение из древесины и серых кирпичей, маленький рабочий дом, окруженный заросшим сорняком скудным садом. Несколько комнат, скудных, бедных и пустых. Я вспоминаю, что как раз в этом доме я впервые увидел на стене в грубой деревянной рамке впечатляющую фотографию Ленина, переодетого рабочим-металлистом (которую я позже воспроизвел в моей книге «Bonhomme Lenin»): Ленин без усов и бакенбард, в кожаной кепке, надвинутой на лоб, в рубашке без воротника и в стеганой куртке. В этой странной маскировке, которая в вечером 25 октября 1917 года, в вечер восстания, рассмешила в Смольном институте Троцкого и заставила побледнеть Дана и Скобелева, Ленину удалось не попасться в руки полиции Керенского, которая искала его, и безмятежно оставаться в своем убежище в пригороде Выборгский, где он записывал свои знаменитые «пункты» о предстоящей революции. Я думал обо всем этом два дня назад, когда я с фронта у Терийоки, т.е. от побережья Финского залива, ехал сквозь Карельский перешеек на фронте у Райкколы на берегах Ладоги. Я пересек бесконечный лес зоны Таппари, которая тянется от реки Вуоксен через рощи Райкколы до болотистых лесов при Лумисуо. Это дикая и непроходимая местность, с невыразимой торжественностью, отчаянием и строгостью. Шел снег, и деревья со стороны дороги напоминали две высокие стены коридора в тюрьме. Толпы воронов, каркая, летали низко над верхушками елей и арктических сосен, стволы которых покрыты чешуей медного цвета. Огромные блоки красного гранита, знаменитый гранит Карелии, блестели тут и там в чаще леса: на самом деле казалось, будто из них исходили молнии, из белой и черной почвы снега и леса. Впервые в моей жизни и гораздо сильнее, чем в джунглях Джиммы в Эфиопии я чувствовал весь ужас леса. Насколько отличается этот фронт Ладоги от фронта Александровки и Терийоки! В траншеях Александровки и Терийоки чувствуются уже пригороды огромного мегаполиса: дома, виллы, улицы, заборы, которые окружают сады вилл, телеграфные мачты, покрашенные в синий цвет почтовые ящики, вывески, воздух пропитан запахом дыма, газа, угля, асфальта, у них уже есть цвет города, они уже передают типичную атмосферу города мирового значения. Это человеческий запах, который чувствуется в Куоккале, в Александровке, в Белоострове.

Здесь на фронте у Ладоги все по-другому. Присутствие Ленинграда не ощущается, о нем, самое большее, смутно догадываются: его вид скрывают бескрайние леса Карелии, которые дотягиваются до пригородов на северо-западе огромного города. И, все же, это живое присутствие: немое присутствие в засаде между высокими плотными стенами леса. Это было почти так, как будто чувствовалось пыхтящее дыхание лежащего в агонии города. Но главное действующее лицо этого фронта – это лес: он владеет, поглощает, давит все и каждого, мощно и дико; и здесь запах человека побеждается сильным, едким и все же мягким, тонким и ледяным запахом листвы, удивительно запутанного сплетения ветвей, колоннад черных, белых и красных стволов. Уже поблизости от Вуоксен жесткое и сильное дыхание бескрайнего леса Райкколы, который встречал меня под висящими низко облаками (пока буря на горизонте поднимала вверх снежный вихрь), наполнило меня ужасом. Это было мрачное приветствие, угрожающее возвещение. Я чувствовал себя потерянным, охваченным унынием, утратившим бодрость, и причину этого я сначала не мог объяснить самому себе. И внезапно, чтобы вырвать меня назад из моего замешательства, появились три советских самолета, которые сверлили дыру в низкой крыше плотных серых облаков и показались справа от меня, уже почти за мной, в направлении деревни Саккола. Их металлическое жужжание, зловещие серебристые блики на алюминиевых крыльях неожиданно вернули мне чувство реальности, масштаб и веса моих человеческих границ, как неожиданное и насильственное свидетельство человеческого бытия. Против враждебной силы природы, против силы и жестокости, которую лес с удручающей интенсивностью выражает гораздо сильнее, чем море и высокогорье, у людей, даже если они враждебны друг другу, нет никакой другой помощи, нет никакого другого успокоения, никакой другой уверенности, кроме осознания общего человеческого бытия. Иногда это болезненная иллюзия. И это действительно была засада, обман моей потерянности: ибо когда я спустя несколько часов вошел в бескрайний лес, мне пришлось объяснить себе, что ничего не делает людей настолько враждебными друг другу, ничто так сильно не настраивает одного против другого и не бросает их друг против друга, ничто не делает их такими жесткими и непреклонными, как эта сверхчеловеческая сила леса. Человек находит в лесу свои древнейшие инстинкты. Его самые глубокие хищные порывы вырываются на поверхность, разбивают тонкую сеть нервов, светят вне лакировки форм, обычаев, предубеждений, в их великолепной и безотрадной девственности. Неожиданное появление русских самолетов (мягкое, высокое жужжание на жестком ландшафте, этот голос в пустыне) заставило меня инстинктивно сердцем и взглядом искать вокруг себя какой-то признак человека, все те человеческие признаки, те картины человеческой жизни, которые могли бы поставить границу, цель моей внутренней потерянности. Первая человеческая картина, которая встретила меня из ледяной, голой первоосновы этого существенного ландшафта, была необычным явлением. Два демона в засаде, почти два «черных ангела», которые были сброшены с темно-синего подоконника божественного гнева, два жалких и достойных сожаления Люцифера. Остатки двух русских парашютистов, которые висели вверху между ветвями елей, на незначительном удалении друг от друга. Группа финских солдат прибыла с лестницами и инструментами, чтобы снять их, а потом похоронить. Оба несчастных тела напоминали два висящих на деревьях мешка. Тем не менее, в самом по себе явлении не было ничего мрачного. Тело скорее предчувствовали, чем видели, между зияющими дырами тяжелой летной формы, комбинезона с толстой, сшитой крестиком, набивкой, похожего на толстое плотное одеяло, приспособленное к форме человека. Из дыр этого толстого одеяла, которое напоминает костюм игроков в крикет, видна была не советская форма табачно-коричневого цвета, а разорванная в нескольких местах серо-стальная финская форма. В этих бесформенных мешках безвольные тела, с качающимися руками, свисающей книзу головой. Холодное, ледяное лицо, того бледного цвета, который имеют лица обмороженных. Они висели там наверху. Свинец финских «Sissit», которые днем и ночью бродят по лесам, охотясь на парашютистов, наполовину уничтожил их еще в воздухе, пока они спускались с неба. Почти каждый день русские самолеты сбрасывают во вражеский тыл группы парашютистов, большей частью в финской форме, чтобы сбить противника с толку. Я повторюсь, в этом явлении не было ничего отталкивающего. Это было чем-то вроде тех сцен, которые рисовали примитивные люди, на которых чувство священного ужаса сопровождается изображениями «черных ангелов», демонов. И то, что я чувствовал, действительно было священным ужасом; как будто перед моим взглядом появилось свидетельство гнева Божьего, последний акт трагедии в сверхчеловеческом, неземном царстве, эпилог греха гордыни, измены, восстания «черных ангелов». Я не думаю, что Уильям Блейк в своих видениях ада когда-нибудь видел что-то настолько грандиозно ужасное, настолько чисто библейское; даже тогда, когда он изображал своих сидящих между ветвями дерева ангелов, как на том эскизе для свадьбы неба и ада, который хранится в Галерее Тейт в Лондоне.

У одного из двух жалких тел упал ботинок, который лежал в снегу у подножья дерева. Это было что-то чрезвычайно живое, настоящее, этот одинокий ботинок у подножья дерева, этот пустой ботинок, из жесткой, замерзшей кожи, этот безотрадный, заблудившийся, испуганный ботинок, который больше не мог ходить, который не мог убежать. Ботинок – мне хотелось бы сказать в духе По – который «смотрит наверх», с боязливым выражением, с чем-то животным. Как собака, которая смотрит на своего хозяина, чтобы вымолить помощь или спасение.

Я подошел к обоим деревьям. «Падшие ангелы» висели слишком высоко над землей, чтобы я мог дотронуться до них. У одного из двоих в руке было что-то блестящее. Большой пистолет, «наган», знаменитый советский пистолет. Вокруг на снегу лежали разбросанными несколько патронных гильз. Он спустился с неба, стреляя: он извергал дикие крики, как рассказывали мне солдаты. На вершине обеих елей белые полосы парашютов укутывали мощные ветви как два огромных мертвых крыла. Белка прыгала по снегу, в нескольких шагах от меня, и смотрела на меня своими маленькими блестящими глазами. Вороны, каркая, скользили над верхушками елей, иногда слышался глухой звук. Вокруг нас было жесткое молчание, холодное и прозрачное как хрустальный блок. За это время солдаты приставили к обоим деревьям лестницы и взобрались наверх. Мрачное и жалостливое снятие с креста. Чем дальше я продвигаюсь вперед по моей дороге к берегу Вуоксен, тем чаще и отчетливее становятся человеческие признаки в огромной, непроницаемой власти леса. Это знаки битвы, которая ожесточенно бушевала в течение многих месяцев в этих глубоких лесах: оружие, разбитые винтовки, русские татарские шапки, серебристо-серые финские барашковые шапки, гильзы, патронные обоймы, мотки колючей проволоки, все признаки человека, блестящие, жалкие признаки человека. Пока я, наконец, не достигаю реки. Лес здесь делает что-то вроде паузы, показывает что-то вроде раскаяния: он послушно раскрывается рекой, которая протекает по широкой низменности, с низкими берегами. Но там, на другом берегу, лес начинается снова, жестче, плотнее, сильнее. Тарахтение пулеметов доносится издали, «та-пум» винтовок, глухой отзвук взрывов между деревьями. И на заднем плане этого ландшафта звуков и цветов, в щели леса, блестит что-то синее, что-то светящееся, как дрожь нереального побережья: Ладога, простирающаяся бесконечно замороженная площадь Ладоги.

Хотя Ленинград лежит отсюда на совсем небольшом расстоянии, война в этих лесах, кажется, теряет свой политический и социальный характер. Она представляется мне лишенной силы «рабочей морали» Советов; зато притесненной еще более жесткой силой, силой первобытного хищного характера природы и человека. Он приобретает более конкретный, более простой (и поэтому более страшный) характер без идеологической или моральной надстройки. Это война в ее самой абсолютной форме. В полной мере инстинкт, в полной мере природа, в полной мере хищный зверь. Советские части, защищающие этот участок фронта, это не рабочие штурмовые бригады как на фронте Александровки или Белоострова. Это войска из Северной России, сибиряки из тайги, солдаты с Урала, люди, которые родились и выросли в лесах. И финны, которые противостоят им, это тоже люди, которые родились и выросли в лесах. Лесные сторожа, крестьяне, пастухи. Люди, как те, так и другие, в самом простом и самом ясном смысле слова. Но, ни в коей мере не желая принизить смелость русских солдат, нужно сказать, все же, что в лесной войне русские однозначно уступали финнам. Не в мужестве, не в жертвенности, даже не в элементарных человеческих качествах. Но, пожалуй, в их более слабом чутье, в индивидуальной интуиции, в более слабой технической успешности.

На войне в лесах, где кроме инстинкта необходимы крайняя решимость и инициативная сила, финн всегда обладает превосходством над более медленным, неуверенным, более ленивым и, что важнее больше всего, превосходящем по численности противником. Так как именно то, что русские превосходят финнов по численности, это тяжелая помеха для них в лесу. Русские разведывательно-дозорные отряды состоят из тридцати, пятидесяти, иногда даже ста человек. Финские – это маленькие, очень подвижные, в высшей степени быстрые группы по десять человек. Финские егеря, «Sissit», на своих лыжах со всех сторон набрасываются на противника, окружают его, уничтожают его точным огнем своих пистолетов-пулеметов. Русские, без лыж, без башмаков-снегоступов, маршируют пешком, по пояс проваливаясь в снег. Они дерутся отчаянно, но они проигрывают. Я считаю, что это превосходство финнов происходит не только из более острого чувства леса, из более сильного инстинкта, более чувствительной, почти животной интуиции, но и из того обстоятельства, что каждый финн – лесной сторож, крестьянин, рыбак, пастух оленей – в сравнении с противником поддерживается высоким уровнем технического прогресса, который достигнут в Финляндии, где господствующая мораль – это «рабочая мораль», которая социально прогрессивнее, чем русская, она более индивидуальная, более дифференцированная, значительно сильнее определяемая техникой и механизацией.

Кроме того, нужно учесть, что вопреки важной индустриализации сельского хозяйства, всей советской жизни, вопреки пятилеткам и стахановскому движению в колхозах, в шахтах, на лесопильных заводах, в «рыболовных трестах» и т.д., бесспорно то, что воздействия этой индустриализации еще не продвинулись вперед в крайние северные области европейской и азиатской России, т.е. как раз в те области, из которых происходят русские войска на этом участке фронта.

В этом смысле можно сказать, что финн в самом общем плане, также как швед или норвежец, это лесной сторож, крестьянин, пастух, рыбак и в то же время он же и рабочий. Его мораль это «рабочая мораль», а вовсе не крестьянская мораль: у него есть быстрая решимость и инициативная сила, индивидуальное ощущение и так далее. Таланты, которыми рабочие, бесспорно, обладают в более высокой мере, чем крестьяне; это справедливо для всех стран мира. Финское превосходство над русскими лежит не только в инстинкте, оно лежит в морали. Само собой разумеется, что я понимаю под моралью не то, что относится к нравам или к осознанию добра и зла, а то, что означает мораль в социальном и техническом отношении, не в чисто человеческом отношении.

Человек, я уже говорил это, показывает здесь себя в своей самой абсолютной форме, в эссенции своей сущности. Человек в лесу – это первобытный человек: вся его сила лежит в его возвращении к инстинкту, в его преданности темным силам этой неисследованной дикой местности, которая шумит глубоко внутри человеческого рода. Уже одна его чрезвычайная жизненная сила убедила бы нас, что простота природного человека в нем является одним и тем же с почти неестественной дистанцией до телесного мира. Он как каменный блок, как ствол дерева; он невосприимчив к тяжелой работе, к лишениям, к ранам, к физической боли. Он принимает смерть с легкостью, которая поражает, которая почти ужасает.

Полковник Мерикаллио, который командует участком фронта у Райкколы, рассказывает мне о своих солдатах с тем заботливым пониманием, которое возникает из общей жизни и из общей простоты, с которой все, солдаты и офицеры, берут на себя войну в лесу и смерть в лесу. Полковник Мерикаллио – мужчина сорока двух лет, с молодым лицом, с глубокими, светлыми глазами: он говорит, смеется, передвигается с сухой, невинной элегантностью. Он человек с севера, родом из Оулу в Восточной Ботнии. Мы сидим в его «корсу» посреди леса, поблизости от разрушенной деревни. Снаружи внутрь убежища проникают спокойные голоса солдат, скольжение лыж по снегу, сухой звук топора, бьющего по стволу дерева, скрип саней.

Солнце уже опускается, синий отблеск Ладоги постепенно гаснет на небе, которое блестит как ледяной свод. Мы стоим перед входом в «корсу». Конюшни лежат в ста шагах перед нами. Слышно тихое ржанье лошадей, которые ждут свою целлюлозную кашу. При отсутствии свежих кормов финские лошади питаются целлюлозой. За грубым столом четыре «лоты» приступают к потрошению своими удивительно острыми кинжалами Puukko нескольких больших рыб, которых «Sissit» поймали в пробитых во льду озера прорубях. Сильный запах рыбы проникает к нам с легкими порывами ветра из леса. Группа солдат стоит перед низким бараком. Это санчасть. – Что тут? – спрашивает полковник Мерикаллио какого-то артиллериста. – Вероятно, раненый, – отвечает артиллерист. Мы подходим к санчасти. Санитарка «Лотты», белокурая девушка с прекрасной, нерешительной улыбкой, подает солдату стакан коньяка. – Посмотрите на этого человека, – говорит полковник Мерикаллио и нажимает мне на руку.

Это высокий, сильный, коричневый, очень бледный парень. Он стоит с непокрытой головой, у него посреди лба красное пятно. Маленькое красное пятно чуть повыше точки пересечения бровей. Солдат берет стакан спокойной рукой, подносит его к губам, опустошает одним глотком. Он улыбается. Когда он поворачивается, чтобы вернуть «Лотте» стакан, мы видим его затылок. У него посреди затылка дыра, из которой медленно сбегает струйка крови. Это выходное отверстие раны. Пуля прошла череп насквозь, каким-то образом не задев жизненный центр. Раненый говорит, смеется, он пешком добрался от передового поста до перевязочного пункта, через лес. Кто-то подает ему сигарету. Раненый берет ее, делает несколько затяжек, у меня почти возникает страх увидеть, как дым пойдет из дыры посреди лба. Я очень неохотно рассказываю о таком событии: читатель недоверчив, у него много подозрений к таким необычным вещам. Но это – истинное происшествие. И я не могу сделать ничего другого, кроме как добавить здесь: раненого зовут Линнала Путтели Йоханнес Пентти. Пентти – это его фамилия. Вот он стоит перед дверью санчасти, он смеется и говорит так, как будто ничего не произошло. Он говорит: – Я почувствовал сильный удар спереди в самую середину лба, как будто камнем. Внезапно я сидел на земле. Все вокруг него смеются. Он бледный как мраморная статуя. Это не только человек: это камень, растение, дерево. – Вот такие они все, – говорит полковник, улыбаясь, – они принадлежат к лесу, они на самом деле как кусок леса. Мы идем дальше по тонкой тропинке сквозь чащу деревьев. Полевые орудия распределены в лесу, они стоят под защитными крышами из необтесанных веток. Весь лес вокруг полон звуков, слабых голосов, едва слышного треска и скрипа. Полковник Мерикаллио рассказывает мне, что финские рейдовые группы поддерживают между собой связь с помощью звуков, которые подслушаны у природы: крики птиц, шум белки в листве, часто зов кукушки, священной птицы Карелии. «Sissit» при ходьбе держат в руке сухую ветку, от которой они все время пальцами отрывают кусочек и при этом искусно регулируют и модулируют шум. «Sissit» соседней группы расшифровывают треск ломающейся ветки, они отвечают, они говорят друг с другом с помощью этого голоса природы. Чтобы сообщить дальнему разведывательному дозору об опасности, один из стрелков-лыжников карабкается на ствол березы и мягко двигает верхушкой, как будто это делает белка. Верхушка другой березы отвечает издалека.

Гром орудий с берегов Ладоги. Треск взрывов распространяется от одного ствола дерева к другому, как биение крыльев, дрожь ветвей, трепет листвы. И высоко над этим живым молчанием, которое одинокий «та-пум», далекие раскаты орудий подчеркивают с небрежной самоочевидностью, настойчиво, монотонно и чисто, как колокольчик, поднимается зов кукушки, зов, который постепенно приобретает что-то человеческое. Ку-ку, ку-ку, снова и снова это ку-ку. Полковник Мерикаллио начинает напевать «Reppurin laulu», песню карельских лесных сторожей:

Stell' mie mierolaisna lauloin

kun ees oll' mieron piha

Karjalan maill Kuldakäköset kukkuu.

Холодная дрожь пронзает всего меня. Это не страх, это что-то более глубокое, что-то более таинственное: ужас в лесу, ужас перед непроницаемой силой и властью леса.

28. К «мертвецу» в бесконечном лесу

В лесу при Лумисуо, за Ленинградом, апрель

Несколько лет назад я сидел в кресле оркестра в Большом театре в Москве, прежней Императорской опере и самом большом театре Советского Союза, и смотрел представление знаменитого балета «Красный мак», который тогда привел в восторг рабочие массы русской столицы. Действие балета происходит во время первой коммунистической революции в Китае, той, которой руководили Чан Кайши и советский комиссар Карахан, красный диктатор Китая. Я сидел рядом с писателем Булгаковым, автором пьесы «Дни Турбиных». В определенном месте на сцену устремляется масса одетых в красное танцоров, которые символизируют китайских коммунистов, и большая толпа танцоров в желтой одежде, которая представляют контрреволюционные силы. Битва между обеими армиями цветов, армией красных маков и армией лотосов, увеличивается до предельной силы, она повинуется хореографической архитектуре, которая богата волютами, дугами, спиралями, и производит чрезвычайное, поразительное воздействие. Утонченное искусство балетной школы прежнего Императорского театра, которое была восстановлено советским правительством, гигантская хореография – в апогее битвы участвовали примерно тысяча двести танцоров – вся эта удивительная, абсурдная и все же по-детски символическая фантазия, молниеносное, легкое скольжение ног, тысяч быстро раскрывающихся и так же быстро закрывающихся рук, внезапные повороты и вращения более тысячи танцоров создавали в гигантском помещении театра, в котором бесчисленная, состоящая преимущественно из рабочих публика сидела в сжатом молчании, неповторимая, насыщенная удрученным ожиданием атмосфера.

Масса зрителей сидела, с неподвижно направленными на сцену глазами, вцепившись руками в подлокотники кресел, напряженно нагнув тела вперед, в лихорадочно возбужденном ожидании. Медленный, тяжелый аромат мака, кажется, наполнял зал, капал сверху на толпу, закутывал ее в тепловатую, плотную волну странной дремоты опиума. Ослепленные контрастом красного и желтого, глаза в огромном светящемся колесе видели вращение лепестков, пестиков, тычинок, цветы и цветы, цветы из плоти. И из этой опиумной дремоты возникало что-то вроде страха, истинное и реальное боязливое ожидание.

Потом внезапно музыка лопнула в громком крике и замолчала, вихрь маковых цветов и лотосов остановился одним рывком, и под трепетным крылом лепестков, двигающихся запыхавшимся дыханием танцоров, появились сотни и сотни человеческих лиц, еще вздрагивающих от усилий танца. Это было как освобождение. Масса зрителя на несколько мгновений оставалась в глубоком молчании, как будто убитая наповал. Одна молодая работница, которая сидела передо мной, воскликнула со вздохом облегчения: – Ах, я думала, это были бы действительно настоящие цветы! Потом последовали неистовые аплодисменты, без конца, буря неистовых криков.

Я вспомнил об этом событии вчера, когда я с группой офицеров и солдат двигался к самым передним позициям в лесу Лумисуо. Потому что идущий во главе нашей колонны стрелок-лыжник неожиданно остановился, внимательно слушая, мы все остановились и внимательно слушали, напрягая слух, сверля взглядом лесную чащу.

Лес вокруг нас постепенно оживал, наполнялся странными шумами, особенными, таинственными звуками. Казалось, будто деревья передвигались, бежали на цыпочках по снегу. Вокруг мы замечали шелест, шорох, очень легкое шелестение, вроде как дыхание, как будто не одна, а сто, не тысяча, а сто тысяч веток и сучков там и тут ломались в чаще леса с едва слышным треском. Это был тот же самый таинственный шум, который произвела бы толпа людей, которая молча бредет по большому лесу. Мы остановились и затаили дыхание. И внезапно справа от нас, между стволов деревьев появилась финская разведгруппа, «Sissit». Осторожно они скользили по снегу, белые маскхалаты исчезали и тотчас же снова появлялись между елями прозрачным теням. Я изверг вздох облегчения и воскликнул: – Ах, я думал, что деревья на самом деле маршируют! Мы смеялись; вздох, смех сняли мое подавленное состояние. Потому что у неподвижности и молчания леса есть тысячи голосов, они снимают плотный покров с продолжающегося, состоящего из тысяч внезапных отдельных движений общего движения. Лес это живое животное, огромный лежащий в засаде хищник. И страх, который лес внушает каждому, кто не знаком с его сущностью, происходит как раз из этого инстинктивного перевоплощения только представляемого в действительное, этой «веры» и этого «чувствования», что деревья действительно двигаются вперед, что у них есть пасти, глаза и руки, чтобы реветь, высматривать и хватать.

Вскоре после этого мы достигли маленького лагеря. Две палатки поднимались сбоку дороги, рядом с несколькими русскими солдатскими могилами. Это были останки разведывательно-дозорной группы из двадцати человек, которая днем раньше просочилась через финские позиции и добралась сюда, чтобы умереть. Простые, еще свежие могилы, над каждой в снег воткнута маленькая деревянная планка, и на планку надета советская шапка, войлочная татарская треуголка. На дереве выцарапаны имена погибших, и имена финских солдат, которых они убили. Внутри палатки, в которую я вошел, несколько полуголых солдат сидели на корточках вокруг примитивной печи, которые стоят в каждом «корсу» и в каждой палатке. Светлый дым и приятный аромат березы наполнял палатку. Было жарко. При нашем появлении солдаты сказали «hyvää päivää», добрый день, внимательно смотрели на нас, не говоря больше ни слова. (В лесу никто не говорит. Да и нечего говорить. Люди в лесу – это камни, кусты, животные: не только люди). Они осматривали нас, рассматривали с большим любопытством мою форму, мою шапку альпийских стрелков; но все равно не говорили ничего, как будто они были немыми статуями из гранита или древесины. Их только что сменили на посту. Усталые и почти голые они сидели вокруг печи и сушили себя. Брюки, гимнастерки, маскхалаты висели на натянутой через палатку железной проволоке. Солдаты безмолвно из рук в руки передавали друг другу пачку сигарет, которую я предложил одному из них. Когда я встал, чтобы идти, они снова сказали «hyvää päivää», ничего больше. Они продолжали сидеть вокруг печи и курить; их маленькие серые глаза светились в полумраке.

Офицеры, которые идут со мной, сообщают мне, что две советских разведгруппы проникли в лес, за линией дозоров. Мы молча продолжаем путь по узкой тропе, медленно и осторожно, стараясь не шуметь, пристально глядя по сторонам. Винтовочные выстрелы и пулеметные очереди разносятся тут и там в глубине леса, прерываемые длительным, глубоким молчанием. Рой шальных пуль с шипением жужжит нам нами, сломанные ветки падают на снег. В тишине вокруг нас тысячи едва слышных трещащих шумов, похожих на легкий беспрерывный зловещий шорох змеи в траве. Лес выглядит на первый взгляд покинутым и пустынным, совершенно нетронутой остается вязь фигур из теней крон и ветвей на ковре из снега.

Из белой листвы березовой чащи совершенно внезапно выныривает навстречу нам финский стрелок-лыжник, «Sissi», скользит перед нами, прижимая рукой готовый к бою «Konepistooli» (чудесный маленький финский пистолет-пулемет. Светлые тени «Sissit» беззвучно скользят слева от нас между деревьями. Я могу отчетливо разглядеть их в сумерках леса, который становится все плотнее. Тусклый свет стекает сквозь высокие ветви пихт, елей и берез. Кукушка настойчиво и монотонно повторяет свой манящий зов, звучащий как чистый металл. Мы в районе, где разведгруппы обоих противников сталкиваются часто. Это девственная местность, можно сказать, что-то вроде промежутка между самой передней финской боевой линией и невидимо разбросанными в лесу гнездами сопротивления.

Внезапно сверху дребезжит гортанный звук. Как хриплый любовный призыв птицы. Я гляжу вверх и вижу, что высоко между верхушками деревьев на фоне лесных сумерек выделяется деревянная вышка, что-то вроде трапеции из перекрещенных балок, высотой пятнадцать метров, которая все больше сужается кверху и заканчивается маленькой площадкой с остроконечной защитной крышей над ней, похожей на монгольскую шапку. Ступеньки в нескольких местах ведут наверх к платформе, подобно винтовой лестнице. Это одна из тех наблюдательных вышек, которые русские тут и там сооружают в лесах за самой передовой линией. Теперь она в руках финнов. Наверху из башни финский наблюдатель следит за большой частью леса, следует взглядом за извилистой дорогой разведгрупп «Sissit», обнаруживает засады русских патрулей, и всегда готов предупредить о них, по телефону или световыми сигналами. Гортанный звук, который мы слышали, это знак нам, что дорога свободна. Хриплый звук, как любовный призыв птицы, говорил я. Потому что в лесу нужно изменять свой голос. Крик зверя, треск ветки, сухой звук ломающейся ветви – это иногда не что иное, как измененные человеческие голоса. Мы достигаем, между тем, самой передовой позиции. Она представляет собой длинную зигзагообразную траншею, вырытую в замерзшей земле. Глубокая траншея постоянной позиции, покрытая гладкими светящимися березовыми ветвями и еловыми ветвями, ветвями прекрасной желто-красной арктической ели и бледно-желтой березы. В определенных интервалах вдоль траншеи можно увидеть шахту «корсу», блиндажа, пулеметную позицию, противотанковую пушку, миномет. Все размещено совершенно, аккуратно, чисто, гладко, ухожено с максимальной тщательностью, в чем выражается не только природа финской дисциплины, которая основывается, прежде всего, на любви к регулярному порядку, но и хладнокровный, любящий точность менталитет этого народа, мне даже хотелось бы сказать, его лютеранский характер, его любовь к простому, ясному, важному. Тем не менее, это порядок, который похож на каркас, лишенный фантазии, строгий и трезвый.

Тут и там в лесу, с обратной стороны траншеи, на стойках высотой в несколько метров вертикально установлены лыжи «Sissit», рядом с каждой парой лыж висят палки, снегоступы, большие перчатки из шкуры оленя или собачьей шкуры. (Они прекрасны, эти перчатки из собачьей шкуры, но, все же, длинная мягкая шкура возбуждает мучительную фантазию. Я никогда не забуду впечатление, которое произвел на меня в Хельсинки вид собачьей шкурки в витрине, вся дубленая шкура вместе с головой). У входа в каждый блиндаж, в каждый «корсу», возле ведущих вниз ступенек, на каркасе из протравленной древесины с маленькой защитной крышей от снега стоят винтовки, карабины и «Konepistooli» (пистолеты-пулеметы) солдат, которые живут в этом убежище. Оружие тщательно смазано жиром, блестит, деревянные части выглядят только что отлакированными, в кожаные ремни втерт тонким слоем вазелин, чтобы они не стали жесткими на морозе. Этот совершенный порядок передает чувство спокойствия, доверия, надежности. Вокруг на снегу нет ни клочка бумаги, ни следа какого-то мусора. Снег выглядит абсолютно свежим и неприкосновенным, сбоку от тонких тропинок и следов лыж. Мы идем вдоль длинного участка траншеи и наблюдаем прилегающую территорию. Между нами и советскими линиями простирается цепь маленьких передовых постов, на расстоянии около трехсот метров, не больше. Каждый из этих маленьких передовых постов, которые по-фински называются «Vartiot», связан телефоном с передовой линией. Между одним и другим постом расстояние составляет примерно сто метров, вполне достаточно, чтобы в случае нападения прийти друг другу на помощь. В то время как мы осматриваем предполье, сильный пулеметный огонь начинается слева от нас. – Это они, – говорит один из офицеров, с которыми я иду. Несколько последних дней русские стали нервными и агрессивными. Они боятся, что финны что-то готовят. Их разведгруппы пытаются просочиться через позиции противника, чтобы взять нескольких пленных, доставить их живыми к своим, и допросить. Сегодня ночью сильная русская поисковая группа напала на маленький передовой пост перед нами. Один из двух солдат был убит, другому, несмотря на ранение, удалось поднять тревогу по телефону. Русские связали раненого и хотели по снегу перетащить его к своим позициям, когда группа «Sissit» пришла на помощь своему товарищу и после жестокого рукопашного боя с применением финских ножей смогла отбить раненого у русских и вернуть его к своим. – Это незначительный инцидент, – замечает мне офицер, – но война в лесу состоит из таких маленьких взаимных вежливостей. Он добавляет, что в течение нескольких дней русские только снова и снова пытаются подкрадываться и нападать на передовые посты. Но финские солдаты вокруг нас спокойны, как будто ничего не происходит. На ящике с боеприпасами возле станка-треноги своего пулемета сидят пулеметчики, совершенно спокойно что-то читают. Финская страсть к чтению удивительна. На передовой действует запрет на продажу спиртных напитков, табака здесь мало. Солдаты пьют молоко и читают: романы, специальные книги о технике, электричестве, радиоустановках. Я останавливаюсь возле одного из этих пулеметчиков и смотрю в книгу, которую он как раз читает. Это естественнонаучная статья о фауне в экваториальной Азии. Цветные таблицы показывают тигров, слонов, змей. И вокруг страниц книги, пестрых иллюстраций с ее хищниками и желтыми и красными растениями под солнечным жаром снег натягивает жесткую белую рамку, в сильном контрасте к тому миру животных и растений на экваторе.

На грубо сколоченном маленьком каркасе, возле пулемета, я вижу маленькую библиотеку, поставленную в ряд: детективные романы, книги об истории и географии, технические инструкции и справочники. Наряду с ними несколько русских книг, которые нашли в домах и школах деревень или забрали у пленных. Ах, ну давайте посмотрим, что читают русские солдаты. Из этих книг большинство тоже работы о технике. Потом есть книга о Сталине, богато иллюстрированная. Солдат подает мне этот том с ироничной улыбкой. Страницы перемежаются иллюстрациями, сплошные фотографии Сталина, портреты Сталина во всех возможных позах. Под фотографией размером в целую страницу написано: «Сталин и Киров в Ленинградском парке культуры (физкультуры)». Оба мужчины стоят рядом. Киров немного выше Сталина, более худой, волосы растрепаны ветром. Сталин улыбается и указывает протянутой рукой на футбольную команду. За ними видны беговые дорожки, теннисные и футбольные площадки, тиры, весь широкий ландшафт Луна-парка на площади для развлечений в красной метрополии. Киров, председатель ленинградского совета и вероятный преемник Сталина на посту диктатора советской страны, несколько лет назад погиб, став жертвой покушения троцкистских элементов.

В прошлом году, на Украине, я тоже видел много из таких книг, много афиш на стенах в советских домах, народных судах, кооперативах, библиотеках колхоза, которые изображали рядом стоящих Сталина и Кирова, на фоне фабричных труб, тракторов, динамо и сельскохозяйственных машин. Киров был человеком, потерю которого сталинское крыло Коммунистической партии публично и глубоко оплакивало. Ответные меры после его убийства были кровавыми и жестокими. Количество расстрелянных в Ленинграде в день его похорон рабочих исчислялось тысячами. Гигантские похороны, с совершенным театральным воздействием. Но рабочие массы Ленинграда верны своему экстремизму, своей троцкистской «ереси».

Финский солдат указывает пальцем на Сталина и улыбается. Прежде чем он ставит том на свое место возле русских технических книг, он перелистывает последние страницы с ироничным вниманием. Они полны рисунков машин и соответствующих фотографий. Под кожей «советизма» течет удивительная лимфа «американизма». Элементы этого американизма весьма очевидны в русском мировоззрении и в ежедневной жизни. Они видны, как символ, не только в определенных заявлениях и подчеркнутых формулировках Ленина («американское» определение: Советы + электрификация = большевизм), но и в некоторых из его характерных особенностей, прежде всего, в последние месяцы его жизни, когда он на своей вилле под Москвой уже боролся со смертью. Дни непосредственно до своего конца Ленин проводил, часами сидя в шезлонге, и неразборчиво царапал карандашом на бумаге контуры машин и небоскребов. В музее Ленина в Москве есть целая стена, которая покрыта такими его рисунками: динамо-машины, краны, стальные мосты и небоскребы, небоскребы, небоскребы, целый огромный ландшафт могущественных, очень сложных небоскребов. Это было чем-то вроде одержимости. Впрочем, об этом родстве «американизма» и «советизма» есть целая и очень интересная литература, которая состоит из сообщений американских, английских французских, скандинавских, чешских техников и рабочих, которые работали на русских промышленных заводах. Это большей частью простые записи на основе иногда трудного, но всегда очень интересного опыта трехлетнего, четырехлетнего и пятилетнего пребывания на фабриках и верфях, колхозах и шахтах Советского Союза, и они опубликованы серьезными, непартийными издателями. Все они единогласно подчеркивают «американский» характер коммунистической морали, коммунистического общества. Многое можно понять, также в связи с политикой США и СССР, если обратить внимание на эту аналогию.

Мы покидаем траншею и двигаемся дальше вперед по лесу по направлению к передовым постам. Справа и слева от дороги простирается шахматная доска минных полей. Нужно передвигаться осторожно, нельзя делать даже самого тихого шума. Там, перед нами, русские посты внимательно вслушиваются в треск наших ботинок. Мне кажется, будто снег страшно хрустит под резиновой подошвой моих «Vibram». На определенном месте мы должны рассредоточиться и идти дальше под защитой деревьев. Так мы добрались до поста. Это земляное укрепление в форме полумесяца из еловых стволов, усиленное камнями и твердо утрамбованным снегом. Прислонившись к защитному валу, едва вытягивая голову над краем временного укрытия, финский часовой внимательно всматривается в лес. Это «мертвец», Vartio, часовой на передовом посту, которого мы когда-то в Первой мировой войне называли «sentinella morta», мертвый часовой.

Это солдат в возрасте уже давно за тридцать лет, со смуглой кожей, маленького роста. Лицо изборождено тонкими концентрически сбегающимися к глазам и рту складками кожи. Очень старое лицо, выглядит чахнущим; и ледяной отблеск снега, синеватый свет леса превращают лицо в маску из смятой бумаги. Глаза пристально смотрят, челюсти неподвижно твердо сжаты. Толстые слезы капают из глаз по морщинистому лицу вниз. Мужчина, кажется, плачет. Но это холод, нервное напряжение, неподвижность этого резкого ледяного вида, выжимают у него из глаз слезы. В этом виде беззвучного плача, мужского плача есть что-то необычное, таинственное, захватывающее. Плачущий мужчина, один в лесу, в двух шагах от смерти. Он как будто вовсе не дышит. Когда мы стоим за ним, он даже не поворачивается. Это «Vartio», «мертвец», труп. Вся жизнь убежала у него в глаза и уши. От него не ускользнет самый незначительный звук, самый маленький шорох, который мои уши непрофессионала никогда бы не услышали.

То, что для меня означает тишину и молчание, для Vartio тесное сплетение голосов, бескрайний хор немых звуков. Vartio как человеческая антенна, которая перехватывает звуковые волны леса. Враг там, перед ним, на удалении двухсот метров. Десять, двадцать глаз высматривают его сквозь стволы деревьев. Профиль его лица равномерно парит перед десятью, двадцатью нацеленными винтовками. Vartio – это уже не просто человек. Он дикий зверь, его животные инстинкты собраны в его зрачках, в слуховом проходе, на кончиках нервов. Он не двигает даже веком, голова неподвижна. Только ноздри показывают нервное мерцание. У меня такое впечатление, что если бы пуля поразила его в висок, этот неподвижный глаз не погас бы, эта дрожь бескровных ноздрей продолжалась бы. Свет постепенно становится плотнее, как будто он поднимается, как легкий дым, и оставляет в тени подножья деревьев, кустарник. Это серый свет, с полосами нежных голубых бликов. Странный синеватый свет, текучий, неподвижный как свет озера.

Внезапно «мертвец» поворачивает голову, он рассматривает меня. Это чистый, ледяной взгляд. Он проникает в мое тело как один из тех обнаженных мечей, которые заталкивают фокуснику в горло. Вероятно, это улыбка, которая появляется над этими губами, которая застыла на этом изборожденном слезами лице. Все же, это одно мгновение, только молния. Vartio поворачивает назад голову, снова застывает в своей неподвижной позе статуи. И я тоже медленно начинаю воспринимать теперь тысячи немых звуков этого бескрайнего молчания.

Это как сдержанное дыхание, шептание, тихий шум. Ветка трещит. Березовый лист падает, кружась, на землю. Тяжелая птица летит между листвой. Белка лезет вверх по стволу березы. И сразу я «слышу» взгляд вражеских часовых, невидимых вон там, перед нами, на удалении двухсот метров. Я «слышу», что они смотрят на меня. Я останавливаю дыхание. Справа от нас поднимается внезапно протяжный крик, дрожащий, болезненный, длинный крик как смех. Это почти смех, жесткий и злой. Как крик белки. И сразу смех разрывается пулеметной очередью; пули со свистом летят над нашей головой. Кто-то бежит на снегу, вон там. Слышно, как трещат ветки, пыхтящее дыхание. Потом молчание.

«Мертвец» не шевельнулся, даже ресница у него не вздрогнула. Как каменная глыба, как ствол дерева в бруствере маленького убежища. Странная война, эта война в лесу. Странные подробности этой огромной осады. Там, по ту сторону этого защитного экрана деревьев, по ту сторону бесконечной площади леса Лумисуо, смутно угадывается огромный город в лихорадке своего отчаяния и своей фанатичной воли, улицы пригородов, пронизанные траншеями и проходами, порт, полный скованных кораблей, вокзалы, битком набитые вагонами и парализованными поездами, площади, наполненные молчаливой толпой перед карканьем динамиков. И здесь, в этом лесу, цепь «мертвецов», самый крайний авангард хладнокровный, невосприимчивой, беззвучной армии. Пока я размышляю над этим странным процессом, над жесткими контрастами этой осады Ленинграда, неожиданно слышится быстрый треск ружейно-пулеметного огня, глухие разрывы ручных гранат слева от нас. Vartio отступает от бруствера, поднимает трубку телефона, говорит в нее несколько слов, тихо, очень медленно, снова кладет трубку и возвращается в свою прежнюю позу у маленькой стены из стволов и камней. – Они атакуют пост слева от нас, – шепчет мне в ухо старший лейтенант Свардстрём. Мы вынуждены возвращаться. Прежде чем я покидаю пост, я кладу на бруствер, рядом с Vartio, две пачки сигарет. «Мертвец» даже не смотрит на них, как будто он их не увидел. В складках его лица устало и глубоко отражается синеватый свет леса. Его лицо кажется сделанным из синей бумаги. И вновь расплывчатое молчание между стволами деревьев. Пока мы один за другим возвращаемся по узкой тропке, шальная пуля задевает меня за ухо, и с шипением впивается в ствол дерева. Я вижу перед собой это полное морщин лицо, это изборожденное слезами лицо, плач Vartio, одинокого в бесконечном лесу.

29. Ледяные маски

За Ленинградом, апрель. На берегу Ладоги

До озера можно добраться сквозь густой кустарник, между огромными красными гранитными блоками, посреди разорванного воронками русских снарядов леса. Неожиданно бесконечно синяя площадь Ладоги, «Каспийского моря Европы», раскрывается перед нами. Как серебряное зеркало, вставленное в жесткую рамку лесов. Еще замерзшая поверхность отражает небо с чистым сильным блеском. Лед сегодня утром чист, с оттенком стекла, прекрасного сине-зеленого цвета стекла из Мурано. На горизонте неясно растягивается советский берег, едва видимый в прозрачном серебристом паре с его перламутровыми отблесками.

Здесь мертвая точка кольца осады. Здесь отсутствует звено в цепи. От этого берега вплоть до выдвинутой вперед немецкой позиции у Шлиссельбурга простирается огромная ледяная равнина Ладожского озера. Когда прошлой осенью финские войска от Таппери достигли этого крайнего пункта берега Ладоги, и немцы, обходя Ленинград, немедленно заняли Шлиссельбург (в месте, где Нева покидает озеро и течет навстречу городу), кольцо осады могло считаться твердо запаянным, и старая царская столица полностью окружена. Действительно некоторое время никакая помощь не могла прорваться сквозь блокаду и дойти до города. Но потом наступила зима. Озеро покрылось толстым ледяным панцирем. И случилось то, что предвидели немецкое и финское командование: чтобы достичь осажденного города, советское руководство попыталось использовать ледовый мост Ладоги. При всей своей смелости разработанный техниками русских инженерных войск план на первый взгляд ни в коем случае не мог казаться неосуществимым. Речь шла ни о чем ином, как построить двухколейную железную дорогу длиной примерно пятьдесят километров на замороженной поверхности озера. Английская пропаганда представила сообщение об этом как достоверное и говорила о железной дороге над Ладогой как о свершившемся факте.

Все же, очень быстро проявились большие трудности. Первая часть железной дороги, примерно десять километров длиной, была готова: но поставленный на путь пробный поезд сошел с рельс.

Хотя ледяная равнина озера не обнаруживает больших шероховатостей (в отличие от поверхности моря, где внезапный сорокаградусный мороз может заставить на ходу затвердеть волны, из-за чего можно видеть своими глазами движение волн во внезапных углублениях, в подобных гребню ледовых барьерах высотой в один метр и выше), однако, ледовое зеркало Ладоги довольно волнистое, прервано глубокими складками и высокими, жесткими и очень острыми стеклянными барьерами. К этому добавляется тепловой феномен, из-за чего ледовая корка находится в постоянном движении и почти ежедневно, в зависимости от колебаний температуры, меняет свой вид. Эти движения оказывают на структуру льда, эластичные качества которого известны, весьма чувствительные воздействия: поэтому от железнодорожного проекта пришлось отказаться, и работы, после того, как одна треть расстояния была уже проложена, прекратились. Второй проект: проложить над озером снятую с одной из улиц Ленинграда трамвайную колею (ее планировали положить на особенную систему шпал на гребенчатых колесах и балках-балансирах, которые должны были перехватывать и компенсировать движения льда), по разным техническим причинам, которые нельзя объяснить в двух словах, оказался неосуществимым. Потому было принято решение о строительстве двухполосной дороги для грузовиков. Вопрос снабжения гражданского населения и армии в Ленинграде продуктами и боеприпасами – это огромная и во многих отношениях едва ли разрешимая проблема. Очень нелегко по дороге, которую обстреливает артиллерия и самолеты, снабжать город с почти пятью миллионами жителей. Необходимые для такого гигантского предприятия транспортные средства в Ленинграде отсутствуют: несмотря на мобилизацию всех имеющихся в распоряжении в осажденном городе машин, было необходимо стянуть к берегу Ладоги много сотен грузовиков из области вокруг Москвы и направить на плацдарм большую часть английских и американских машин, которые начали поступать в Россию морским путем через Мурманск.

Речь шла не столько о том, чтобы создать надежную и окончательную соединительную трассу, сколько о том, чтобы использовать зимние месяцы для того, чтобы дать кислород осажденному городу. Шесть тысяч машин – так много было их нужно, чтобы с пользой применять эти грузовые колонны – требовали не менее двенадцати тысяч только водителей, и это не считая механиков для сооруженных на советском берегу Ладожского озера ремонтных мастерских. Несмотря на гигантские трудности, строительство автодороги над озером было доведено до конца, и по этому гигантскому ледовому мосту начал течь поток снабжения. В течение дня для авиаразведки дорога лежит покинутая и пустая: только иногда проезжает отдельная машина, и в туманные дни несколько колонн грузовиков с большими интервалами. Регулярное движение на «ледовом мосту» разворачивается по ночам. И ночь глубокой зимой – это жестокий враг. По поверхности озера беспрерывно метут сильные северо-восточные ветры, дующие сюда из онежской низменности. Это ветры Арктического моря: настоящая пурга, ураганы опустошительной силы. Над бесконечной ледовой коркой кружатся сильные вихри, которые срывают и поднимают вверх крохотную ледовую чешую, скользят над высокими ледяными снежными воронками. В аду штормового ветра катятся русские колонны грузовиков по трассам, которые, начинаясь от советского берега у Кабоги и Лидни (так у автора: Kaboga, Lidnie, возможно, имеются в виду Кобона и Леднево? – прим. перев.), тянутся до противоположного берега, в Морье, к северо-западу от Шлиссельбурга. Сначала часто случалось так, что машины отклонялись от трассы и теряли путь или были вынуждены часами ждать помощи посреди озера. В некоторых случаях брошенные водителями машины днем бомбила немецкая и финская авиация. Недавно разведывательная группа финских «Sissit», которая соскользнула на озеро для разведки, услышала на рассвете шум моторов, прямо перед собой в белом вихре бури; это был «ледовый экспресс», который отклонился от дороги и приближался, ничего не подозревая, к финским позициям. «Sissit» осторожно скользили по льду рядом с колонной грузовиков и сопровождали его долгий участок пути с целью дать ему как можно ближе подъехать к финскому берегу. Однако внезапно «поезд» описал широкую кривую и повернул назад. Он заметил ошибку. Тогда разведгруппа атаковала грузовики в хвосте колонны. Хотя у стрелков-лыжников были только винтовки и несколько «Konepistooli», им удавалось отрезать несколько машин и зажечь их. Необычная операция, которая по своим обстоятельствам, так как бой был посреди озера, и тактикой «Sissit» напоминает нападении флотилии торпедных катеров на корабельный конвой.

С тех пор грузовые колонны сопровождаются легкими танками. Цепь светофоров сооружена на расстоянии длиной пятьдесят километров. Патрули сибирских стрелков, которые исполняют, так сказать, задание дорожной полиции, постоянно бродят вдоль трассы. И движение машин над Ладожским озером с грехом пополам осуществляется с определенной регулярностью. Однако трудно подвести баланс о фактической помощи этого ледового моста сопротивлению осажденного города. Без сомнения, баланс активный. Но не в той мере, чтобы он позволил советскому командованию рассчитывать на достаточные запасы продуктов и боеприпасов для предстоящего возобновления борьбы весной. Ясный симптом ситуации: деятельность русской артиллерии изо дня в день ощутимо слабела за последние два месяца. Из тех цифр, которые собрали финские командные пункты на фронте на Карельском перешейке и особенно на участках фронта у Валкеасаари (Белоостров) и Александровки, самых тяжелых во всем кольце осады, следует, что в январе русская артиллерия ежедневно расходовала примерно тысячу пятьсот снарядов малого и среднего калибра на пять километров линии фронта. Это довольно высокое среднее значение. Когда я впервые прибыл на фронт под Ленинградом, т.е. в конце февраля, это среднее значение упало уже до шестисот снарядов в день. Две недели назад их было всего двести пятьдесят. Кроме того, нужно учесть, что в январе и феврале русская артиллерия атаковала рейдовые группы противника и пыталась заставить замолчать громкоговорители на финских позициях огнем своих легких и средних орудий, но уже примерно два последних месяца она лишь пытается только пулеметным огнем и несколькими минометами уничтожить разведгруппы и приостановить работу финских громкоговорителей. Одни эти факты могли бы доказать, что «ледовый мост» не принес результатов, которых ожидало советское командование. Количество материала, продуктов и боеприпасов, ввезенных в город, наверняка было не таким, чтобы очень активная оборона стала возможной.

Но в ближайшие дни «мост» рухнет. Оттепель уже рисует странные узоры на ледяном панцире, который с высокого финского берега выглядит как один из тех украшенных узорами доспехов эпохи Возрождения, на которых сплетены друг с другом чисто декоративные геометрические элементы с человеческими фигурами, паноплии, гирлянды из фруктов и фантастические архитектурные перспективы. Чудесные светящиеся доспехи, с большими тусклыми пятнами, зонами, которые предвещают весеннюю болезнь льда, своего рода чесотку, мерцание воздушных пузырьков, которые образуются во льду при первой мягкой весенней температуре и объявляют о его предстоящей смерти. Движение над озером, сначала ограничившееся из-за становящихся все короче ночей – дни неожиданно быстро удлиняются: даже сейчас ночи это только все больше короткие паузы молочного света, светлой тени – стало затем опасным из-за сомнительной прочности ледяной равнины. Световые сигналы среди ночи становятся все чаще: красные, зеленые, белые ракеты, которые неожиданно вырываются над ледяной равниной, сначала пронзают небо как молнии, потом все медленнее спускаются по нему, пока луч света не испаряется в воздухе и расплывается с перламутровым отблеском теперь уже светлой ночи.

С тех пор как я нахожусь на этом фронте у Ладоги, я обычно дожидаюсь утра на морском берегу, на маленьком пляже, откуда лыжные патрули егерей отправляются в свою ночную разведку. Здесь они поднимают якорь, в этом мелком заливе: он, так сказать, порт патрулей «Sissit». Здесь все устроено как в настоящем порту: каркасы для лыж и винтовок, держатели одежды для белых маскировочных халатов выглядят здесь как разложенные для сушки рыболовные сети; штабеля ящиков боеприпасов похожи на те штабеля товаров, которые в речных портах ждут парома; вывески с кабалистическими знаками служебных инстанций, стрелки, которые обозначают минные поля, похожие на баржу сани для перевозки раненых, оружия и боеприпасов (некоторые сделаны из ткани или из резины, своего рода поставленные на полозья надувные лодки, другие – настоящие деревянные лодки с низким килем, точно как на море), все это способствует тому, чтобы создать атмосферу, чтобы передать иллюзию маленького порта. Каждые несколько часов совершается «спуск на воду» патруля. «Sissit» становятся в шеренгу на пляже, скользят в воду, как бы отталкиваются от берега, так сказать, и быстро исчезают в синеватом мерцании льда. Там вдали советский берег, нашпигованный орудиями для защиты ледового моста и канала имени Сталина, гигантской транспортной артерии, которая была построена большевиками, чтобы связать Белое море с Невой, то есть, с Финским заливом и Балтийским морем. Светлыми ночами можно невооруженным глазом заметить красное сверкание маяков, которые обозначают место выгрузки для прибывающих с моста конвоев грузовиков. Это ритмичное сверкание огней, регулярное мигание маяков, похоже на то, которое издалека объявляет на море о приближении к порту. Это было на рассвете сегодня утром, когда один пост сообщил о нескольких ракетах в направлении «моста». Я отправился с несколькими офицерами на косу, с которой открывается широкий вид на озеро. И немного мгновений позже я смог очень отчетливо различить в коротких интервалах пять, девять, двенадцать зеленых и красных сигнальных ракет, на расстоянии примерно десяти километров. Это был конвой, который пытался проехать. Все же, должно быть, что-то произошло, так как на этот раз примерно через десять минут сигналы повторились, с очень короткими промежутками. Конвои постепенно становятся все более редкими. Это последние. «Мост» уже хрустит, вдоль берега ледовый край уже становится мутным, крошится, покрывается белыми шрамами, площадь становится менее морщинистой, снег тает и оставляет хрустальную поверхность непокрытой, и сквозь это стекло можно увидеть дно озера (Ладожское озеро не очень глубокое: максимум пять или шесть метров), землю наносного грунта, в гладких складках, как плиссированная юбка. Это складки, которые сделали волны в наносном грунте. В нескольких местах, где глубина невелика, ледовая корка настолько толста, что она касается дна. Видны целые семьи рыб, которые заключены в тюрьму в хрустале, пленены в этой огромной морозильной камере. Солдаты идут ловить их с киркомотыгами, разбивают лед молотками и резцами, и вытаскивают рыб как из глетчера.

При первом таянии озеро открывает его необычные тайны. Позавчера я гулял поблизости маленького, затененного густыми светлыми березами залива. Группа солдат ударами кирки, сильными и осторожными движениями разбивала что-то похожее на большой зеленый хрустальный блок, в который вмерзли достойные сожаления тела нескольких финских солдат. (На соляном руднике Величка в Польше я в прошлом январе видел плененные в солевых кристаллах крохотные рыбы, морские растения, раковины). И когда я вчерашним утром путешествовал на берегу Ладоги, у устья одного спускающегося из леса Райккола ручья, я внезапно заметил, что я как раз гулял на ледяном своде, который покрывал реку. Подо мной я слышал, как бурлит вода, заглушенный шум течения. Я посмотрел вниз и увидел, как быстро течет вода прямо под моими ногами. Мне показалось, будто я иду по стеклянной пластине. Я почти парил в пустоте. Внезапно что-то вроде головокружения охватило меня. Втиснутый в лед, смоделированный в прозрачном кристалле, под подошвами моих сапог появился ряд удивительно красивых человеческих лиц. Ряд стеклянных масок. Как византийские иконы. Они смотрели на меня, пристально рассматривали меня. Губы были тонкими и бледными, волосы длинными, носы резкими, глаза большими и водянисто-светлыми. (Это не были человеческие тела, это не были трупы. Если бы это было так, то я умолчал бы о событии.) То, что представилось мне в ледяной пластине, было чудесной картиной, полной выражения мягкого, захватывающего сострадания. Это было как преходящая, живая тень людей, которые исчезли в тайне озера. У войны, у смерти иногда бывают такие таинственные нежные формы проявления высокого, поэтического дыхания. Война порой умеет превращать свои реалистичные картины в красоту, как будто ее саму внезапно одолевает сострадание, которое человек обязан проявлять к своему ближнему, которое природа должна проявлять к человеку. Нет никакого сомнения, это были образы русских солдат, которые погибли при попытке переехать реку. Бедные тела, которые всю зиму торчали скованными во льду, были унесены прочь первым весенним течением освобожденной из ледовой удавки реки. Но их лица остались выдавленными в стеклянной пластине, смоделированными в чистом, холодном, сине-зеленом хрустале. Они рассматривали меня спокойно и ясно, мне казалось, как будто они следовали взглядами за мной. Я стоял, наклонившись надо льдом. Я встал на колени, я водил рукой по льду над этими прозрачными лицами. Уже теплое солнце проникало сквозь лица, и вода, которая, бурля, текла мимо, отражала солнечные блики, отбрасывала их назад, водой, они зажигали что-то похожее на светлый огонь вокруг бледных, прозрачных лбов. Во второй половине дня я еще раз пришел к стеклянной могиле. Солнце уже почти расплавило эти мертвые картины. Они были только лишь воспоминанием, тенью лиц. Так исчезает человек, погашенный солнцем. Его жизнь ненадежна. Сегодня утром я не мог бриться перед зеркалом. Нет, я был не в состоянии делать это. Я закрыл глаза, я брился с закрытыми глазами.

30. Как фабричный двор после неудавшейся забастовки

На Ладожском озере, за Ленинградом, май

Нельзя понять тайну социальной жизни России и советской морали, если не учитывать тот основной факт, что огромное большинство советского народа – я имею в виду молодежь и взрослые до сорока, сорока пяти лет, т.е. всех те, которые не знали царского режима, так как они родились либо уже после революции, либо были в октябре 1917 года еще почти детьми – не имеет никакого представления о жизни после смерти, никакого ожидания и никакого подозрения о существовании потустороннего мира. Оно надеется, и оно не верит в будущий святой ореол. Оно не ожидает ничего. Это народ, который встречает смерть с закрытыми глазами и не надеется, что сможет открыть их вновь по ту сторону гладкой белой стены смерти. Когда я несколько лет назад был в Москве, я посетил могилу Ленина на Красной Площади. Меня сопровождал один рабочий, с которым я разговорился, когда стоял в очереди среди массы рабочих и крестьян (почти исключительно молодежь, среди которой очень много женщин) перед входом в Мавзолей. Наконец, я смог войти. В маленьком помещении, ясно освещенном ослепительно белым и холодным светом мощных прожекторов, я увидел перед собой Ленина в стеклянном гробу. Черный костюм, рыжая борода и рыжие волосы (совсем немного волос на большом голом черепе), белое как воск лицо с множеством желтых веснушек, правая рука прижата к бедру, левая на груди, со сжатым кулаком, крохотным белым, веснушчатым кулаком, так спал Ленин на красном знамени Парижской коммуны 1871 года. Круглая голова с мощным лбом отдыхала на подушке. «Череп Ленина похож на череп Бальфура», писал Герберт Уэллс. Четыре часовых с примкнутыми штыками стояли в карауле по четырем сторонам помещения, размер которого не превышает четыре квадратных метра. Рациональная капелла с четким контуром, ее вполне мог бы спроектировать Джио Понти. Капелла для сохранения реликвий святого, мощей из синтетической смолы и бакелита современного святого. Останавливаться перед стеклянным гробом запрещено. Масса людей медленно проходит мимо, один за другим, не останавливаясь. Я рассматривал забальзамированный труп Ленина. Теперь он мумия, мумия с внушительным присутствием в этом тесном помещении, в этом стеклянном гробу, под белым ослепительным светом электрических рефлекторов.

Я спросил рабочего, который шел со мной, с несколько укоризненным тоном: – Зачем вы забальзамировали его? Вы сделали из него мумию.

- Мы не верим в бессмертие души, – был ответ.

Этот ответ был ужасен, но понятен и честен. Впрочем, он мог бы быть немного более подробным. Так как вопрос не исчерпывается тем, что они не верят в бессмертие души. Уважение к мертвецам, культ мертвецов может стать высоким и благоговейным образом мыслей, даже и без веры в бессмертие души. Я думаю, речь здесь идет о представлении о смерти в ее голой эссенции. Смерть для коммунистов это плотная, гладкая, безоконная стена. Она ледяной, запертый сон. Пустой мир.

Я думал об этом сегодня утром, когда я вошел на советское солдатское кладбище. На краю леса Райккола, около Ладоги, на высотах – это не настоящие холмы, а мягкие, низкие возвышения, длинные почвенные складки – рядами стоят советские кладбища: голые огороженные участки, окруженные простыми заборами из штакетника или оградой из колючей проволоки. Это концентрационные лагеря для мертвецов. У входа на каждое кладбище возвышается что-то вроде триумфальной арки, окрашенный в красный цвет деревянный свод с серпом и молотом и несколькими словами, написанными белыми буквами. На этих кладбищах гораздо лучше, чем в антирелигиозных музеях и в пропагандистской литературе безбожников можно уяснить для себя представление, которое есть у коммунистов о смерти. Это абстрактная идея, которая застывает в своих физических, материальных формах, превращаясь в холодный и голый догматизм. Я хотел бы сказать – и я надеюсь, что внимание читателя на мгновение остановится на этом выражении – я хотел бы сказать, что «смерть для коммуниста – это остановившаяся машина». Остановившаяся машина: вот правильное слово. Прекрасная современная машина, из светящейся стали, из той почти синей стали, с ее колесами, ее цилиндрами, ее клапанами, ее системами рычагов, ее поршнями, теперь безжизненная и парализованная. Коммунистическая смерть. Танатос из хромированной стали. Машина, а отнюдь не моральный факт. Чисто физический, механический процесс, а вовсе не процесс моральной природы. И, все же, у машины тоже есть ее метафизическая сторона, машина тоже принадлежит к миру метафизики. Коммунисты еще не продвинулись вперед к этой более высокой точке воззрения на смерть как на «метафизическую машину». Все в коммунистической морали и мировоззрении связано с миром чувств, с миром живущих и живых вещей. Я хотел бы сказать, что коммунистическое кладбище – это превосходное, конкретное отображение абстрактной коммунистической морали, особенно в ее отношении к миру чувств в определенном смысле. Символы, которые украшают советские могилы, стоящие на могильных холмах стелы, с непосредственной экспрессивной силой воплощают один из основных элементов коммунистической морали, элемент ежедневного сосуществования с машинами, со «стальными живыми существами», отшлифованную и, я хотел бы сказать, почти «стилизованную» рабочую мораль. Однажды можно будет сказать, какая доля участия была у машины, у доверенного знакомства с машиной, в формировании морального мира коммунизма. Какова мера ответственности у машины и техники при определении коммунистической морали. Стелы вместо крестов стоят в строгой симметрии на могильных холмах. В большинстве случаев это металлические стелы. Очень редко они из камня.

У Майнилы, на фронте Валкеасаари, я видел советское солдатское кладбище, в котором стелы сделаны из камня, из того прекрасного красного гранита Карелии, из которого в значительной степени были построены старейшие дворцы и монументы города Петра Великого. На гранитных стелах стоят имена погребенных, которые почти все принадлежали к личному составу советской танковой части: наверху, над рядом имен – каждый могильный холм скрывает остатки нескольких солдат – высечено восходящее солнце, нашпигованное лучами, похожее на шестерню. В солнечном диске серп и молот. Меня удивил необычный факт, что стелы были из камня. Но когда я прошел вдоль рядов могил, я заметил, что на обратной стороне стел стояли еще следующие имена, и на этот раз это были финские имена. Только имя на каждой стеле. И над именем был выдолблен крест, голый лютеранский крест. Это были надгробные камни с кладбища финской деревни, которые русские сняли, так сказать, с законных могил, чтобы воспользоваться ими как надгробными камнями для своих собственных погибших. Я должен добавить, что это советское солдатское кладбище обустроено хорошо, с определенной заботливой тщательностью. Ограда не из колючей проволоки, а низкие перила из березы; и перед кладбищем короткая аллея, по обе стороны те же поставленные друг на друга гранитные блоки, которые соединены между собой гусеницами разбитых танков, экипажами которых были похороненные здесь танкисты. Но, впрочем, это единственное кладбище с надгробными камнями, которое я мог видеть, у всех других только железные могильные стелы. Эти симметрично сооруженные в голой земле железные стелы – ничто иное как полосы из тяжелой жести, или таблички для траншей, или куски брони или части кузовов машин и грузовиков, или маленькие чугунные колонны, которые непонятно откуда здесь взялись (пожалуй, это были маленькие колодезные колонны на площадях в центре деревни), а иногда даже уличные вывески или простые обитые жестью деревянные доски. Имена похороненных написаны на них неуклюжим шрифтом, в большинстве случаев кисточкой. Эти особенные могильные стелы, эти всходящие солнца как шестеренки, придают кладбищу вид двора на металлургическом заводе. Одного из тех дворов, на котором лежат разбросанные тут и там или сложенные в углу вдоль ограждающей стены сырые или наполовину обработанные металлические части, детали заржавевших машин, передаточные механизмы, которые ждут монтажа, или куски старых, превращенных в лом машин, которые должны отправиться на переплавку на литейный завод. Я вспоминаю, как я несколько лет назад посетил заводы Круппа в Эссене. И теперь, вспоминая об этом, перед моими глазами снова появляется огромный фабричный двор Круппа, как гигантское советское кладбище, усеянное стальными могильными стелами, маленькими чугунными колоннами, слитками, ржавыми шестернями, коленчатыми валами, частями котлов, металлическими листами, шестернями, похожими на восходящие солнца, гигантскими кранами. Это было в 1930 году, и заводы Круппа были в кризисе. Двор казался покинутым. Шлем полицейского возвышался перед решеткой рядом с входом. Изнутри колоссального ангара доносился ритмичный грохот металла, как удары огромного тамтама. Может, молот для обработки металла, может, пресс.

И теперь снова отражается этот ритмичный грохот, эти удары падающих молотов по серому стальному листу горизонта, этот глухой, низкий тамтам здесь в этой ледяной тишине не как канонада, а как металлический треск копра по слитку чугуна. Мне чуть ли не захотелось сказать, что это кладбище только что покинули рабочие. Потому что в странном сплетении мыслей это кладбище вызывает в моей памяти картину двора фабрики после неудавшейся забастовки, когда в тусклом свете поражения предметы, машины, орудия труда, все принимает необычный вид, необычную форму, почти убогую, жалкую форму, которая производит большое впечатление в ее тусклости и ее покорном отказе. Как предметы, машины, странные стальные животные, которые стоят перед запертыми воротами, перед белой гладкой и компактной стеной. Как символы жизни, которая натянута точно до границы, по другую сторону которой машина больше не живет. У имен, абстрактных символов, которые вырезаны или нарисованы на железных стелах советских кладбищ, есть тот же вес, то же значение (это вовсе не является выражением недостаточного уважения или христианского сострадания по отношению к погребенным под этими низкими холмами человеческим останками), что и красные и черные знаки на манометре, как написанные мелом на табличках возле котлов цифры, как температурная шкала на термометрах, как венки цифр на указателях скорости динамо-машин на электростанциях, как колеблющиеся красные стрелки в неоновых трубках радиопередатчиков. Также свет над лесом и над холмами, ледяной, неподвижный, синеватый похож на холодный яркий свет электростанции, химической лаборатории, прокатного стана на сталеплавильном комбинате. Что-то ужасно точное, абстрактное, математическое. Всюду эта одержимость техникой, специализацией, всегда голая и неумолимая атмосфера стахановского движения.

Можно почти спросить себя, нет ли у символов и имен на железных стелах того же веса, того же значения как у тех колонок цифр, которые на стенных досках у входа отдельных цехов советской фабрики сообщают о состоянии и среднем значении сделанной работы, о самом высоком и самом низком состоянии элементов производства, о достигнутом отдельным рабочим и всем коллективом уровне стахановских достижений. На железных стелах советских кладбищ могло бы быть написано не: «Здесь лежит...», а: «Высшие трудовые достижения погребенных под этими холмами товарищей...» Не содержат ли эти советские могильные символы, возможно, что-то религиозное? Эта страсть к смерти, эта одержимость смертью (смесь из садизма и мазохизма, которая весьма свойственна русскому народу), которая характеризует так много аспектов советской жизни? Также недостаток религиозности, отчаяние, абсолютная темнота, возможно, они и есть темные знаки бессознательного религиозного чувства, именно потому что они обратная сторона веры? Эти советские солдаты, которые так просто умирают, которые принимают смерть с таким неосознанно жадным, прожорливым равнодушием, ничего не знают о какой-нибудь религиозной грамматике, о каком-нибудь метафизическом синтаксисе. Они даже не знают, что существует евангелие. То, что они знают о Христе, они знают из картин в антирелигиозных документальных фильмах, детской иконографии антирелигиозных музеев, кощунственного фанатизма пропаганды безбожников. В одной московской церкви под распятием висит плакат с надписью: «Иисус Христос, мифическая личность, которая никогда не существовала». Ее цитирует также Андре Жид в своей книге «Возвращение из Советского Союза». Они знают, что они умрут, как умирает камень, как умирает кусок дерева. Как машина. Каким является или мог бы быть политический и социальный аспект этого состояния души, нелегко осознать или почувствовать. Слишком много элементов внутренней ситуации в России не доступны нашему пониманию, чтобы мы могли судить об этом. Но уже сейчас понятно, что этому народу не чуждо ничто человеческое, ничто нечеловеческое. Все в этой колоссальной трагедии ломает правила и границы вещей и человеческих фактов. Сегодня это уже народ, которого ненавидит Бога в себе самом, который ненавидит сам себя не только в подобном ему, но и в живых существах.

Я покидаю кладбище, отправляюсь в путь в деревню. Вокруг меня на холмах изгибаются триумфальные арки советских кладбищ. Лес Райккола закрывает горизонт своей высокой синей стеной. На дороге я встречаю группу пленных, которых сопровождает финский солдат. На носилках, которые несут четыре пленных, лежит русский раненый. Он, собственно не лежит, а почти сидит. Одна его нога разорвана взрывом ручной гранаты. Потом пленные, несущие носилки останавливаются, чтобы смениться. Они ставят носилки в снег, они останавливаются на мгновение, чтобы отдохнуть. Из барака выбегает собака, приближается к раненому, обнюхивает пропитанный кровью бинт. Раненый мягко берет ее за ошейник, он гладит ее, и в это же время он поднимает осколок льда, берет его в руку острым краем наружу и быстро бьет им зверя в лоб. Собака ревет от боли, вырывается, освобождается из железной хватки и бежит. Из зияющей раны на лбу течет кровь.

Раненый смеется! Пленные смеются. – Pois, pois! Дальше, дальше! – кричит конвоир. Маленькая процессия снова приходит в движение и исчезает в лесу.

31. Ариведерчи, Ленинград

Белоостров, ноябрь

Похоже, пришло время прокричать Ленинграду мое сердечное прощание. Уже почти целый год, с тех пор как я впервые прибыл на этот фронт, я снова и снова добираюсь до края траншей позиций под Белоостровом и из стрелковых ячеек маленьких передовых постов смотрю на огромный город, который лежит там, холодный и серый, в своей рамке из лесов и болот. И всегда, всякий раз, когда я покидаю этот фронт, я ощущаю неопределенную скорбь, мне кажется, будто я покидаю место, которое за это время стало дорогим моему сердцу из-за еще столь живых воспоминаний о трудной жизни во время этой зимы в этих темных лесах Карелии.

Ленинград сопротивляется. Мои прогнозы за прошлый февраль, когда многие поспешно предсказывали предстоящее падение осажденного города голодом, оправдались. Нынешние условия существования Ленинграда гораздо лучше, в некотором отношении, чем прошлой зимой. Большая часть населения за летние месяцы была эвакуирована через Ладожское озеро. На место понесших огромные потери из-за страданий ужасной зимы частей прибыли новые войска.

Теперь война вокруг «рабочей крепости», кажется, приспособилась к спокойствию, к отказу, почти к застою. Это уже не жесткая осадная война прошедших месяцев, постоянные обстрелы тяжелой артиллерией промышленных пригородов на юго-западе, яростный ритм атак и контратак. Что-то зрелое и усталое есть в висящем над крышами Ленинграда воздухе: это атмосфера чего-то угрожающе предстоящего, и в то же время бессознательной передышки. Мне почти хотелось бы сказать, атмосфера воспоминания. Бескрайний город до последних дней лежал в бледном мерцании его «белых ночей», которые постепенно уступали матовым и туманным осенним пространствам, в зеленоватом брезжащем полумраке. Тени финских солдат между деревьями призрачно ныряли в этом свете вечных сумерек. И русские разведывательные группы вдоль светлого края березовых лесов там перед нами передвигались медленно, как будто они устали, как будто они истощены светящейся неуступчивостью дня. И скоро уже будет зима, вновь никогда не кончающаяся зимняя ночь. Мне хотелось, чтобы у меня было время, чтобы описать меланхолию прохладного, влажного лета этого года, после такой жестокой зимы; монотонное падение осеннего дождя на листья, на железные крыши бараков, на клеенчатые дождевики солдат, на блестящие крупы лошадей. И я хотел бы суметь описать огромный город, так, как он лежит этой неповторимо мягкой поздней осенью перед моим взглядом через маленькое прямоугольное окно этого «корсу», этого убежища на самой передней линии передовых позиций у Белоострова. Это маленькое окно, в березовой раме. Через слегка запылившееся стекло пейзаж всегда выглядит несколько бледнее и несколько меньше, чем в действительности. Между краями окна картина города представляется мне как старая печатная гравюра, которая висит на стене «корсу», запыленная старая картинка с несколькими пятнами гнили тут и там. Небо немного смято в одном углу, справа вверху. Хмурое небо, тут и там залитое светлой голубизной (точно как будто река – вероятно, это мираж Невы – разливается на небе за свои берега и затопляет бледные белые низины, на которых разбросаны облака как острова парящего, прозрачного архипелага). Я внимательно рассматриваю цвет неба, цвет крыш, лесов: не является ли серый цвет действительно преобладающим тоном в этом ландшафте, на этой старой гравюре? Или, все же, это розовый цвет и неопределенный, мягкий отголосок коричневых и зеленых тонов в сверкающей синей яркости листвы деревьев? Город, кажется, зафиксирован карандашом художника в мгновение усталости и ожидания; точно в длинное, бескрайнее мгновение, в котором даже неживые вещи, кажется, иногда как живые существа, сожалея, желая, страстно хотят вернуться к навсегда умершему или из разочарования обманутому времени. Да, это так: в мгновение разочарования. Что-то прошло, что-то умерло в судьбе Ленинграда.

Кто точно наблюдает свет, который дождем падает вниз с неба этой старой гравюры, материю, из которой сделаны ее полумрак и ее тени, для того станут видны многочисленные знаки, открывающие тайну ее разочарования, подобные тому виду отказа, который в определенные моменты дня, кажется, охватывает пейзаж, прокрадывается в эту игру теней и света, как будто приближается конец природы, как будто печальный рок уже нависает над жизнью растений и животных, над перспективами деревьев, скал, водоемов, облаков. Не тень ли это, вероятно, войны, которая скрывает пожелтевший свет этой старой гравюры? Вероятно, это присутствие какого-то более глубокого чувства, аура, эмблема чего-то более интимного, более тайного, более рокового.

Я здесь, в этом «корсу» у Белоострова, перед маленьким окном с запылившимся стеклом. Когда я смотрю в него, я вижу профиль города, вырезанный на нежном горизонте. Уже почти целый год я свидетель этой осады, и для меня все еще невозможно в душевном состоянии простого свидетеля переживать эту безжалостную трагедию. Война получила теперь здесь очень точные очертания, приобрела однозначный характер. Она почти отделилась от нас. Она теперь больше похожа на картину, чем драму. Древняя картина. Больше чем на других участках русского фронта, война получила здесь вид и смысл антитезиса, противопоставления. Это не обычное и слишком простое противопоставление между Востоком и Западом, между Азией и Европой, а что-то вроде сравнения между обеими силами, которые сталкиваются внутри самой западной культуры. Здесь Запад поражает самого себя, в своем самом чувствительном и самом уязвимом месте. В месте, в котором самый древний и самый современный дух Европы встречаются, меряются силами, испытывают друг друга. Бесполезно повторять то, что писал Андре Жид в своем «Возвращении из Советского Союза»: «Ce que j'aime le plus dans Leningrad, c'est Saint-Petersbourg». То, что я больше всего люблю в Ленинграде, это Санкт-Петербург. Как можно понять драму Ленинграда, которая является синтезом всей русской драмы, если не охватывать одним и тем же взглядом, одним и тем же ощущением не только дворцы, церкви, крепости, сады, памятники императорского города, но и строения из цемента, стекла и стали, фабрики, школы, больницы, рабочие кварталы, эти неподвижные, точные, холодные, исключающие строения, которые возникли на краю старого города и даже в сердце царской столицы? Потому что невозможно в судьбе Ленинграда отделить «императорское» от «пролетарского», то, что является Святой Россией, от того, что представляет собой коммунистическую, атеистическую, техническую, научную Россию. Судьба Ленинграда предлагает нам пример чрезвычайной непрерывности и логики. «Окно», которое Петр Великий открыл в сторону Западной Европы, – это ничто иное как окно, открытое на светящийся и печальный мир машин, на опустошенный хромированный мир техники.

Жест царя, который широко распахнул «окно Санкт-Петербурга» в русской стене, – это также предвосхищение революционной воли Ленина, которая хочет сделать город Петра Великого не столицей азиатского государства, а столицей рабочей Европы. Теперь судьба огромных красных заводов «Красного Путиловца» та же, что и судьба Зимнего дворца, Таврического дворца, Исакиевского собора. Стальные машины, которые остановились на покинутых фабриках, теперь то же самое, что и позолоченная мебель в залах императорских и княжеских дворцов вдоль Фонтанки. Портреты Ленина, Сталина, Урицкого, Кирова на стенах фабрик, школ, спортивных залов, столовых и рабочих клубов, показывают теперь ту же пустоту и разочарованную скорбь, что и портреты царей, князей, бояр, генералов, адмиралов, послов, придворных, которые висят на стенах в приемных и залах Зимнего дворца и Адмиральского дворца. Даже советские солдаты, которых я вижу через окно этого «корсу», как они выделяются на краю траншей у железной дороги напротив Белоострова, как побледневшие картины на краю прошедшей истории, разочарованной, уже «прежней» жизни. Нечеткие картины, я хочу сказать, уже вне времени, «этого» времени. Война мчится по разрезам лет. Почти кажется, будто осада Ленинграда – это не что иное, как давно прошедшее событие, как будто она принадлежит далекой истории. Эти картины как человеческие фигуры, которые художник гравирует по краю гравюры, чтобы придать пейзажу человеческий масштаб и человеческие пропорции. Я этим хочу сказать, что люди на этой войне имеют значение только как элементы масштаба, сравнения, пропорции. В свете этих вечных сумерек севера купол Исаакиевского собора, величественно качаясь, поднимается на горизонте. Прозрачнее и призрачнее, чем тогда, когда я в прошлом феврале впервые увидел, как он ясно и незапятнанно поднимался на фоне зимнего ландшафта. Воздушно и призрачно как купола церквей на декорациях испанского религиозного спектакля «ауто сакраменталь», «священного действа»: как в том «дне» «El Majico prodijoso», «Волшебного мага» Педро Кальдерона де ла Барки, где купол Антиохии колеблется на зеленом небе за Киприаном и Дьяволом, в «belisimo laberinto de arboles, flores y plantas», «в красиво-стройном лабиринте стеблей, деревьев и цветов». Был светлый зимний день в мягких сероватых тонах, пронизанный глубоким синим безмолвием. Когда я поднял взгляд, я неожиданно увидел, как над крышами медленно качаясь над лежащим в тумане городом, поднимается огромный купол Исаакиевского собора. Это было похоже на пузырь воздуха в трубе стеклодува, как принесенная ветром личинка насекомого или как поднимающаяся с морского дна медуза. Постепенно он захватывал все небо, в точности как гиганская медуза.

Все же, сегодня купол только легко колеблется, отвесно поднимаясь над зеленым и розовым осенним ландшафтом, все кажется забытым, война кажется забытой, и на переднем плане истинная трагедия осажденного города приобретает форму и олицетворенный вид: это не война, не осада, а конец «их» запада. Теперь их трагедия уже не трагедия только одного города, но трагедия времени, эпохи, мифа. Час, место, время года и это растянувшееся молчание, подчеркнутое несколькими одинокими винтовочными выстрелами, несколькими далекими разрывами снарядов, дают темы для фантазии, для безучастных грез. Купол Исаакиевского собора взрывается беззвучно в бледном небе. Моторы, машины, приборы из сверкающей стали на красных фабриках лежат в агонии на цементных полах. Опустошенные улицы, усеянные трупами лошадей и расстрелянными машинами, отражаются в поблекших стеклах царских дворцов. Атмосфера разрядки, спокойствия, почти дали скрывает и смягчает формы проявления войны. Ленинград уже лежит вне нашего века, уже стоит на краю этого времени, этой войны.

Ариведерчи, Ленинград. Завтра я должен отправиться в ледяную уединенность Лапландии, на крайний север, на фронт Петсамо. Но однажды я вернусь, и снова буду сидеть здесь у этого окна, в этом финском «корсу» на самой передней линии, и снова буду задумчиво рассматривать этот меланхоличный ландшафт из деревьев и бетона.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Почему Волга – европейская река

Написано в 1948 году и позже как предисловие к новому изданию

Когда в июне 1941 в начале немецкого похода в Россию мои сообщения с украинского фронта начали появляться в «Corriere della Sera», они возбудили в итальянской публике большое удивление. Это был почти скандал. В английской, американской, скандинавской и швейцарской прессе их перепечатывали в больших отрывках, международное общественное мнение ценило их как единственное объективное сообщение, как единственное беспристрастное свидетельство о полях сражения в стране Советов. При всем том многим людям в Италии показалось, что мои наблюдения и рассуждение исходили не из честного, мужественного намерения говорить правду, а из моей особой симпатии к коммунистической России и, таким образом, из пристрастного и произвольного взгляда на события.

То, что я писал, было полной противоположностью всему тому, что писали и думали тогда в итальянской прессе о легкой и короткой войне против России. И так как мои репортажи открыто противоречили сообщениям всех других корреспондентов, в том числе и «Corriere della Sera», многие читатели сделали вывод, что меня мотивирует партийный дух. И было много таких, кто подозревал во мне пораженца и громко требовал моего немедленного отзыва с русского фронта и наказания. Сегодня любой может проверить, что я был дальновиден, и что симпатия, в которой меня упрекали, была только объективным проницательным пониманием коммунистической России, как мне даже заявил Тольятти, когда он посетил меня на Пасху в 1944 году и поздравил с моими сообщениями. Но объективное понимание было также в те времена преступлением. В сентябре 1941 года после вмешательства Геббельса немецкие военные власти выслали меня с русского фронта, вопреки протестам генерала Мессе, командующего итальянским экспедиционным корпусом в России. Хотя фашистская цензура, как военная, так и гражданская, пусть порой и неохотно, разрешала публикацию моих репортажей, Муссолини угрожал мне, что снова вышлет меня на остров Липари. Потом продержал меня четыре месяца в карантине, пока он в январе 1942, когда военные события – отступление Гитлера от Москвы до Смоленска – не подтвердили мою оценку и мои прогнозы, не приказал снова использовать меня на русском фронте. На этот раз я попросил и добился того, чтобы меня отправили в Финляндию, где у Гитлера не было непосредственной командной власти. И два последующих года до падения Муссолини я оставался в Финляндии. Через два дня после его отстранения от власти, 27 июля 1943 года, я вернулся в Италию.

Нельзя также оставлять без внимания, что я был военным корреспондентом Италии, в том же самом положении как остальные триста журналистов, прикомандированных к итальянским войскам на всех фронтах, в Ливии, на Балканах и в России: потому никто не удивился бы тому факту, что я находился при войсках держав «Оси», а не у англичан или у русских. Это не было моей личной виной, если я был гражданином одной из стран «Оси», и если русские, англичане и американцы были гражданами государств союзников.

С начала русской войны мое знание Советской России и ее проблем очень помогало мне обсуждать и оценивать природу событий и предвидеть их неизбежное развитие.

То, что я наблюдал на полях сражений, было только подтверждением, доказательством того, что я уже на протяжении двадцати лет писал о коммунистической России. («La rivolta dei Santi maledetti» в 1921 году, «Intelligenza di Lenin» в 1930, «Техника государственного переворота» в 1931, «Le bonhomme Lenin» в 1932).

Исходя из личного опыта касательно русских проблем, я всегда отказывался оценивать Советскую Россию с точки зрения, которую можно было называть «буржуазной», т.е. по необходимости необъективной. «Объективность не является основным элементом буржуазного интеллекта», писал я в 1930 году в моем предисловии к книге Рене Фюлёп-Мюллера «Лицо большевизма». И дальше я там говорил, что «самая надежная защита от опасности большевизма для буржуазного интеллекта должна была состоять в том, чтобы понять революционные феномены современной эпохи. Непонимание этих феноменов – это самый отчетливый знак декаданса буржуазии». И не только итальянской буржуазии, но и всей европейской буржуазии; английской в особенности. Еще сегодня самым интересным, в известном смысле окончательным приговором в ее адрес является тот, который либеральный английский экономист Кейнс высказал в своем знаменитом труде «A short view of Russia» в 1929 году. Я не согласен, что можно понять Советскую Россию, не избавившись до этого от своих буржуазных предубеждений; и ясно, что тот, кто не понял Советскую Россию, не может с ней бороться и тем более не может победить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад