Слушая его «мемо» на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь, – столько времени прошло, контекст утерян.
Вот, к примеру:
Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня бог, никак не припомню, чтобы брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересовался:
Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди «ахматовских сирот» были два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:
– Хорошо, что это вы говорите, а не я.
К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что ее стихи мало чем отличаются от песен Утесова.
В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио «Свобода», откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно – «мониторинги», дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти «курьерные» функции взял на себя Боря Парамонов – спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен – для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб – сам предлагал свои услуги.
Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, – с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал сам, – хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.
Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова, – он не дожил до 49-летия десяти дней. Переписка в оба конца – на тот свет и с того света: я поздравляю с днем рождения мертвеца, а он присылает мне посмертный отзыв о «Трех евреях»: «К сожалению, все правда». Почтальоном – вдова. Еще один макабр!
У меня есть два некрологических рассказа – «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Моя мама и Сережа умерли с разницей в три месяца – оба раза я был в отъезде. Отсутствие как присутствие. Мгновение чужой смерти растянулось для меня в вечность. Единственное спасение – литература. Прозаиком я стал в 90-м году – результат этой сдвоенной потери. Некрофильский толчок. Страшно сказать: смерть – как вдохновение, потеря – как творческий импульс. «Три еврея», моя одинокая удача, возникли на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть чудом – как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, пусть я и сочинил по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…». Бродский, наверное, прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть мне было и обидно. А тут меня понесло: рассказы, романы, мемуары. За скобками – статьи, эссе, скрипты и наши с Клепиковой политологические триллеры. Смерть Бродского еще больше укрепила меня в моих намерениях: я обязан работать за мертвых. В меру отпущенных сил. Вот тайный двигатель, если его из подсознанки вывести наружу. Что-то подобное я писал в своем дневнике, а здесь шпарю по памяти, близко к тексту: «Ну, вот, я уезжаю, теперь вам держать форпост», – говорит Гэвин Стивенс у Фолкнера.
За «Призрак, кусающий себе локти» меня здорово тогда обложили – что под Сашей Баламутом Довлатова протащил. Даже Лена Клепикова отчасти согласилась с моими критиками, хотя и признавала, что кампания против меня оркестрована. Признаю: тащу в прозу все как есть. Сырьем. В результате – литературный полуфабрикат, считает Клепикова. В том и задача писателя, чтобы сделать реальность неузнаваемой, зашифровать ее. Чтобы для читателя было тайной, кто прототип твоего героя.
Так не один же к одному, возражал я. Из друзей перевел в приятели. Якова Моисеевича, его небольшую и безобидную, если не считать сексуальных приставаний, таксу, превратил в громадину кота разбойничьего нрава. В повести я помогаю герою овладеть азами автовождения, в жизни – наоборот. В «Призраке, кусающем себе локти» я хотел сказать то, о чем вынужденно умалчиваю здесь.
В том и пикантность, что тайна должна быть отгадываемой или казаться таковой. Не только документ зашкаливает в анекдот, но и анекдот притворяется документом. Согласен: писатель зашифровывает реальность. А читатель дешифрует литературу. Иногда – неверно. Живые герои бунтуют против автора. Левитан рассорился с Чеховым после «Попрыгуньи», герцог д'Альбуфера – с Прустом, узнав себя в Сен-Лу, Тургенев никогда не простил Достоевскому Кармазинова, а Марк Поповский посмертно мстил Довлатову за то, что тот в «Иностранке» изобразил похожего на него резонера, хотя Сережа сожалел об этом и незадолго до смерти послал Марку покаянное письмо. Но Поповский его так и не простил.
После «Трех евреев», которые вызвали самый большой литературный скандал в эмиграции, а потом в России, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как «Призрак, кусающий себе локти» (до суперрезонансного «Post mortem»). Не сама по себе повесть, сколько ее главный герой, в котором многие читатели опознали Довлатова. Резонанс был еще тот! Кто-то, помню, назвал меня бикфордовым шнуром, поднесенным к русской литературе.
Вот что еще любопытно – хотя повесть опубликована была в Москве (в ежеквартальнике Артема Боровика «Детектив и политика» и в моем сборнике, на обложку которого я вынес название «Призрак, кусающий себе локти»), скандал разразился в Нью-Йорке, где проживали ее автор, герой и прототип. «Новое русское слово» несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию помянутый публицист Марк Поповский статьей «Зачем писателю совесть?» – он узнал себя в герое Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля: «…именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля», «Во всех без исключения книгах Довлатова… нет ни одного созданного автором художественного образа», «Критики упорно обходили нравственную, а точнее безнравственную, сторону его творчества». Заодно Марк подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с его «Призраком…».
Что же получается? Довлатов – родоначальник пасквилянтского, либо, как называли его изустно, обсирательного, жанра, а Соловьев – его последователь? В том смысле, что отыгрались кошке мышкины слезы: Соловьев поступил с Довлатовым тем же манером, что Довлатов со всеми нами. Сам Довлатов называл свой литературный метод псевдодокументализмом. А что прикажешь делать? Окрестная реальность – кормовая база писателя. Та же история у меня повторилась с другой повестью – «Сердца четырех» (также в ежеквартальнике «Детектив и политика» и в упомянутом моем сборнике). Как я уже говорил, в описанном литературном квартете отгадывали Войновича, Искандера, Чухонцева и Камила Икрамова. А потом пошло-поехало: «Кумир нации» – это Евтушенко, «Живая собака» – Бродский & Кушнер, «Еврей-алиби» – Боря Парамонов, «Некролог себе заживо» – Игорь Ефимов, «Дочь своего отца» – Надя Кожевникова, а Довлатов с Юнной Мориц – в докурассказе «Уничтоженные письма». «Post mortem» и говорить нечего – вылитый Бродский, и там же – Евтушенко, Шемякин, Кушнер, Бобышев и снова Довлатов, куда от него денешься. Особенно я не рыпался: пусть говорят. Но человек не равен самому себе – привет Льву Николаевичу. Тем более литературный герой – своему прототипу. В этой довлатовской книге я публикую несколько своих проз – там, где Довлатов помянут много раз, иногда больше ста, а в «Post mortem» – несчитано.
Я принял участие в той дискуссии в «Новом русском слове» дважды. Сначала статьей «В защиту Сергея Довлатова», а потом, когда эпицентром скандала стал я (мне не впервой), следующей статьей – «В защиту Владимира Соловьева».
Поиски прообразов литературных персонажей – занятие само по себе безвредное, я отношу его к занимательному литературоведению. Другое дело, что с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными вроде бы прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных случаях, как Карнавалов – Солженицын у Войновича в «Москве-2042» либо Кармазинов – Тургенев у Достоевского в «Бесах». Я уже говорил об этом – не грех и повторить. Однако пародия – не копия и не клон, писатель – не ксерокс и не сканер. С другой стороны, пародия – не пасквиль. В сталинские времена «Бесы» и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне было жаль, что дискуссия в «Новом русском слове» возвращала читателей к той примитивной эпохе, – примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном. Об этом я и писал, отвечая зоилам Сергея Довлатова и Владимира Соловьева.
Что касается Довлатова, то этот большой, сложный, трагический человек входил в прозу, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным. У меня иной подход к литературе, мы с Сережей об этом часто спорили на наших бесконечных прогулках окрест 108-й улицы в Форест-Хиллсе, мне казалось, что даже из литературы нельзя творить кумира, но уж никак я не могу назвать его тонко стилизованную прозу безнравственной. Бессмысленно превращать писателя Довлатова в какого-нибудь Селина, маркиза де Сада или, на худой конец, Андрея Битова. Другой почерк, другой литературный тип, но люди с деревянным ухом этого не улавливают. Так же, как мнимого автобиографизма прозы Довлатова: все его персонажи смещены супротив реальных, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели.
Куда труднее мне говорить о повести «Призрак, кусающий себе локти» и ее герое. В своих ответах моим зоилам я ссылался на общеизвестную формулу Флобера, который на вопрос, с кого он написал свою слабую на передок героиню, ответил: «Эмма Бовари – это я!» Тем более мне – ввиду гендерного совпадения – позволено сказать: Саша Баламут – это я, хоть я и сильно увеличил ему рост по сравнению с моим, умножил число любовных похождений и сделал куда более обаятельным, чем я, увы. С пониманием этих вот элементарных законов художества можно уже подыскивать прототипы, которых часто несколько для одного литературного героя. Даже в самой великой автобиографии всех времен и народов – «В поисках утраченного времени» – у каждого из главных героев по три-четыре прототипа, тогда как сам Марсель Пруст расстраивается на Марселя, Свана и Блока, а свой гомосексуализм раздает и вовсе неавтобиографическим героям.
Так я оправдывался и выкручивался, но критики железно видели в герое повести «Призрак, кусающий себе локти» Довлатова и ссылались на то, что Саша Баламут был пьяница и бабник, пока не умер от излишеств. «Ну, мало ли в нашей литературной среде пьяниц и бабников…» – и я перечислял знаменитые имена. Я приводил пример с другим моим рассказом «Вдовьи слезы, вдовьи чары» – по крайней мере четыре вдовы в России и три в эмиграции решили, что это про них, причем с двумя я не был даже знаком.
Почему я заменил Сашу Баламута на Сашу Б. и заново опубликовал повесть в нашей с Леной Клепиковой совместной книге «Довлатов вверх ногами», а теперь публикую в этой «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека»? Я хочу дать возможность читателю сравнить вымышленный все-таки персонаж с мемуарно-документальным. Не исключаю, что художественным способом можно достичь большего приближения к реальности, глубже постичь человеческую трагедию этого писателя. Лот художества достигает большей глубины.
Когда мы с моим соавтором делали первую книжку о Сереже и поместили «Довлатова на автоответчике» и «Призрака, кусающего себе локти» рядышком, у нас с Леной Клепиковой вышел крупный разговор на эту тему – мы включили его в пролог к той черновой книжке, а теперь, когда доспорили и укрупнили этот текст, ставим новый вариант во главе новой книги. Не воспроизводить же мне этот кусок наново – пусть читатель возвращается в начало книги.
Может, Лена Клепикова была и права: кому теперь время заниматься раскрытием псевдонимов моих героев? Не те времена. Новым временам нет дела до старых, мертвецам – до живых, живым – до мертвых. Недавно я был на одном гульбище в день рождения моего друга Саши Гранта в нью-йоркском ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре, недалеко от Сережиного дома. Среди присутствующих было несколько его состарившихся знакомых и даже герои его мнимодокументальной прозы и записных книжек (в том числе неоднократно им упомянутые братья Изя и Соломон Шапиро). Не уверен, что Сережа узнал бы нас, какими мы стали. Представляю, как он мне говорит: «Господи, как вы постарели, Володя! Я вас не сразу узнал…» Зато он остался тем же, что был, – мертвые не стареют. А сам наш район с его большаком – 108-й улицей, где Сережу знал каждый, – неузнаваемо этнически изменился: вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» – бухарские евреи, которые знать не знают Довлатова, да и он вряд ли подозревал об их существовании.
Спустя еще некоторое время я участвовал в Ситке, бывшей столице русской Аляски, где живет мой сын, в телепередаче, приуроченной к годовщине смерти Довлатова. Мой собеседник весьма критически отзывался о книгах Сережи, да и о нем самом был невысокого мнения: «Как будто он все время принимает сам себя в Союз писателей…» Я защищал Сережу, но мне показалось, что его зоила больше раздражал довлатовский китч, чем довлатовская проза. Он полагал, что китч выше таланта Довлатова, а я убежден в противоположном: китч снижает такого одаренного прозаика, как Довлатов, упрощает и уплощает его. Даже его бывшая жена (первая) выпустила не очень одобрительную книжку про его прозу. Но Довлатов не несет ответственности за посмертную мифологизацию Довлатова. Он бы в гробу перевернулся, узнав про себя, что гений, как его время от времени величают. Вряд ли его бы обрадовала книжная индустрия по имени «Довлатов». А эта наша с Леной Клепиковой книга? А переименование угла 108-й и 63-й в его честь:
Не знаю, не знаю. Может, Сереже лучше не знать о нашей земной суете, пусть даже напрямую связанной с ним? Точнее, с его именем, как та же топонимика, типа здесь каждый камень Ленина знает. Топонимика как часть фетишизации Довлатова.
Когда схлынет китч –
Его вдова так и не простила того моего телесобеседника, как не прощает других Сережиных зоилов и сплетников, на что один из них предложил организовать школу будущих писательских вдов. Остроумно, но как-то бесчеловечно. Меня Лена Довлатова почему-то терпит, мы с ней друзья, как были с Сережей, а теперь вот помогает нам с Леной Клепиковой в создании этой книги – спасибо. Наверное, с ее точки зрения, я тоже не вполне безукоризнен к Сережиной памяти. Но что хотел сказать о нем неполиткорректного, поместил в прозу – в тот же «Призрак, кусающий себе локти», а здесь стараюсь оставаться в рамках приличий. Как-то мы тут с обеими Ленами, Катей Довлатовой и Колей Анастасьевым, тем самым, у которого Сережин пес Яков Моисеевич, войдя в сексуальный раж, объел обе штанины (об мою ногу он обычно рутинно мастурбировал), сидели в китайском ресторане «Эмпайэр Буффет» и предавались воспоминаниям. В том числе, как Сережа приводил несколько пикантных историй о Катиных знакомых, через которых узнавал американский мир. Один, не стесняясь, громко пукал на людях, о чем Сережа говорил шепотом и с немного деланым ужасом. Я сослался на Петрония: «Никто не родился запечатанным». – «Но не до такой же степени», – состроумничал Довлатов.
Ладно, проехали. Пусть Катя и вспоминает, тем более она как-то дала в Москве блестящее интервью о Сереже – что, при всех неурядицах, он и не помышлял о возвращении на родину, даже о поездках туда, и вообще «не тосковал по России». Думаю, Кате виднее, чем его нью-йоркскому собутыльнику Андрею Арьеву, который видел Довлатова в свой краткий наезд в Америку, да и то отрывочно, потому что, смертельно устав от собственного гостеприимства, Сережа перекидывал своего питерского приятеля, как мячик, к Боре Парамонову, а
А еще я помню, как Сережа в полном ужасе, уже не деланном, пересказывал мне сексуальную сцену из напечатанной в «Континенте» повести одной нашей общей знакомой, рассказанную от имени женщины.
– Ну и что тут такого? – возражал я. – Давно пора! А вы не только пурист и педант, но еще и сексист! Почему женщина не имеет право рассказать, что она чувствует?
– Да вы почитайте сами. Там не о том, что она чувствует, а о том, что при этом чувствует ее п****!
Опускаю имя покойницы – в Питере про нее злословили, что слаба на передок и у каждого куста, как псина. Эвфемизм: женщина облегченного поведения. Пусть земля ей будет пухом.
О другой горе-писательнице, опять-таки из числа общих знакомых – помянутой уже не раз Люде Штерн, – он тоже отзывался не самым лестным образом. В самом начале какого-то своего рассказа она описывает, как натягивает джинсы на голую попу. Для незнающего ее читателя это может и звучит возбуждающе, но не для нас с Сережей, хоть она потом, после его смерти, и хвастала своими с ним нетривиальными отношениями. Ну, совсем в духе помянутого шаржа с Сережиными вспоминальщиками: «Я спала с ним», «Я дала ему» и прочее в том же духе. А тут Сережа рассердился не на шутку и, пользуясь короткостью отношений, позвонил авторше: «Я с трудом натянула на свою толстую жопу джинсы – вот как ты должна была написать!» По крайней мере, так он рассказывал мне.
Возвращаясь к автоответчику. Вот несколько «киношных» реплик Довлатова – приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм. Либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с «Невыносимой легкостью бытия»:
А в другой раз приглашал на кинопросмотр:
Каждое лето мы разъезжали с палаткой – а теперь даже для пущего комфорта с двумя – по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскильских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда повез Лену Довлатову забрать с дачи Изи Шапиро восьмилетнего мистера Николаса Доули, как величал сына Сережа, – и еще: «Маленький заводик по производству положительных эмоций»! В тот день Коля узнал о смерти отца. Я смотрел на них из окна второго этажа – во дворе какая-то женщина с безуминкой в глазу играла на киборде, Коля делал восьмерки на своем велике, а Лена терпеливо ему что-то втолковывала. Как немое кино. Я стоял и плакал. Уже было поздно, когда мы поехали в Нью-Йорк, Коля попросился на переднее сиденье: «Как с папой…», я предложил заехать по пути в какой-нибудь пристойный ресторан, но Коля настоял на «Макдоналдсе».
Потом я часто встречал этого быстро растущего красивого мальчика. Помню, стояли мы – Лена Довлатова, Коля и я – у моей «тойоты камри», куда-то мы с Леной собрались, а Коля не отпускал, канючил у мамы три доллара. В конце концов Лена смилостивилась и дала два доллара, но Коля не отставал, я вынул из кармана свой доллар, чтобы прервать эту бодягу, но Лена так на меня глянула – как может только она! – и я поспешно убрал этот злосчастный доллар обратно в карман.
Немало было других коротких встреч и разговоров, у Коли хороший русский, по телефону он меня сразу узнавал, а недавно я встретил его на похоронах Деи Иосифовны, одной очень старенькой, под сто, женщины с фантастической памятью на события седой древности и отличной рассказчицы. Историй у нее как из рога изобилия, а меня хлебом не корми, дай присосаться к сюжетам чужих жизней. Так что я дружил с ней отчасти меркантильно, из писательского любопытства, но что этот юный, немного, как мне показалось, застенчивый красавчик привязался к старухе, причем из чисто альтруистических побуждений, меня, признаться, поразило. Что-то мне приоткрылось в этом высоком скрытном юноше – может быть, Дея Иосифовна напоминала и в какой-то мере подменяла Коле Нору Сергеевну, его бабушку? Не знаю.
Касаемо Кати Довлатовой что сказать? Она мне нравилась с юности – само собой, ее, а не моей – и до сих пор, хотя характер у нее колючий, строптивый, бунтарский. Думаю, ей нелегко с самой собой, а потому и с другими. И другим – с ней. Умная, талантливая, красивая, до сих пор в ней что-то девичье, угловатое, неприкаянное. Очень непубличный человек, интроверт, анахорет. Виртуальных друзей у нее под завязку, а по жизни? Сейчас у нее вышла книга
Вот подряд три его приглашения на кино, которые я обнаружил однажды, вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:
Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже – как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.
Как убили Довлатова
О смерти Довлатов думал много и часто – особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев, – ложь во спасение, – что у него цирроз печени. Хотя свое здоровье – точнее нездоровье – постоянно обшучивал, перефразируя то Крылова: «Рак пятится назад» – когда онкологический прогноз не подтвердился, то Некрасова: «Цирроз-воевода с дозором обходит владенья свои». Шутки шутками, но мысли о смерти были неотвязные – куда от них денешься? Особенно в периоды депрессии, которую он однажды очень точно определил как «мрак души». В «Записных книжках» есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей:
Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя «Ардиса», он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Смерть безобразно равняет всех со всеми.
– Смерть – не страшилка, а стращалка, – добавил я, стараясь его утешить, а заодно и себя.
Сережа как-то странно на меня глянул и продолжал пугать. Я бы заподозрил в нем садистические наклонности, если бы это не был чистейшей воды мазохизм. Садомазохизм? Довлатов чувствовал дыхание смерти у себя за спиной – это уж точно, что смерть не застала его врасплох.
Хочу, однако, перебить это посмертное «соло» Довлатова его шуткой.
Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но и с возрастом, оставаясь в собственном представлении «Сережей», как в юности, хоть и подкатывало уже к пятидесяти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Терпеть не мог, когда его называли Сергей, а уж тем более – Сергей Донатович. Время от времени он не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба – военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах. Глаз у него был цепкий, и он всегда радовался такого рода ошибкам:
Когда умер наш с Леной друг и переводчик Гай Дэниелс, Довлатов странно как-то отреагировал: «Умирают нужные люди». Было это уже после смерти Карла Проффера, который издавал в своем «Ардисе» Сережу. Самоубился общий знакомый Яша Виньковецкий, и Довлатов рассказывал такие натуралистические подробности, словно сам присутствовал, когда тот повесился. Был уверен, что переживет сердечника Бродского, и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку, и ему было о чем рассказать, а вышло наоборот: Бродский сочинил о нем путаный мемуар. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину – тот, слава богу, жил и жил: сначала как человек, потом как овощ. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, еще по Ленинграду, знакомом:
На самом деле у Шмакова был СПИД, его быстро скрутило.
О смерти Довлатов говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на ее случай: в частности, не хотел, чтобы печатали его письма и скрипты, хотя именно по его радиопередачам, «пропетым» – ну да, типа речитатива – чудным магнетическим баритоном, узнали его в России задолго до того, как там была напечатана его проза. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, Сережа спросил, будут ли в «Нью-Йорк таймс» наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его – будет, и с портретом, как и оказалось.
Есть такое понятие «усталость металла». У Довлатова определенно была усталость жизни, касалось ли это душевной изношенности или оскудения литературного таланта. Ладно, пусть будет эвфемизм: упадок писательской активности. В одну из наших последних прогулок – Сережа, Яков Моисеевич и я – он вдруг остановился и скорее сказал прозой, чем продекламировал, да так, что пушкинские строки стали как бы его личным признанием:
Мне было как-то неловко, и я сказал пошлость:
– Ну, на самом донышке что-то осталось? Какие-нибудь желания?
– Безжеланные желания, – сострил Сережа и стал рассказывать какую-то жутко смешную историю.
Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная радиохалтура, что бы там ни говорили его коллеги, на «Свободе» с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатные силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да еще в такую жару, – погибель. Можно и так сказать: угощал обычно он, а спаивали – его.
Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья-выпивохи и женщины-е****щицы. У меня записан рассказ одной из них, с которой он встретился незадолго до смерти, – та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что «через ее п**** прошла вся эмигрантская литература». Жара, коньяк, да еще и трах – не лучшее меню для больного человека. К тому же кондиционер не работал. И тогда она сказала мне ужасную фразу: «Он так старался! Весь в поту. Я виновата в его смерти». Так, не так – не мне судить, это ее
Он мог еще протянуть, если бы судьба, которая шла за ним по следу, «как сумасшедший с бритвою в руке», не прибегла к посторонней помощи, а именно к двум представителям того самого быстро растущего у нас в Америке нацменьшинства, которое гордо именует себя
Как обычно, Сережа просыхал у своей безотказной брайтонской полюбовницы Али Добрыш, которая принимала его таким, как есть, и, как всегда, отпаивала молоком, и он поглощал его в неимоверных количествах – как он сам говорил, бочками. Его мучили босховские кошмары, которые он называл «смертными видениями». Хотя на этот раз предсмертные видения, но откуда ему было знать: выкарабкивался же он прежде – почему не сейчас? Мы судим о будущем, исходя из прошлого, хотя будущее беспрецедентно – в нем может случиться что угодно, чего не было прежде. Смерть, например, которая случается у человека только единожды.
Я не знаю, какие у Довлатова были смертные-предсмертные видения на этот раз, но вспоминаю те, которые он пересказывал мне по телефону в один из предыдущих запоев, и я, будучи юзер, как любой писатель, использовал их в моем романе, Сережа похвалил меня за них, но добавил, что роман все равно не вытягивает. Именно тогда мы с ним и обменялись негативными комплиментами – он об «Операции „Мавзолей“», я об «Иностранке». По нулям.
«Нет, не страх, а ужас…» – его собственные слова, когда он мне названивал из Бруклина. Что-то про скорый поезд, который не останавливается на той станции, на которой он оказался, а ему на этот поезд позарез, и вот – чудо! – поезд этот замедляет ход.
– Я стою на платформе, на которой нет никого, кроме меня, но поезд каким-то странным образом не удаляется, а отдаляется от платформы, как будто невидимый стрелочник переводит его на соседнюю ветку. Я спрыгнул с платформы и бегу через рельсы, поезд тормозит, и это товарняк. Какой-то человек с лязгом отодвигает дверной засов специально для меня, а там коровы на убой. Я просыпаюсь, я спасен, но я продолжаю спать, это я проснулся во сне, мне снится другой сон наяву, как некий маленький человек – нет, не вы, Володя, незнакомец! – руки в брюки, а когда он вынимает их из карманов, в каждой руке у него огромный стоячий член, и он размахивает ими перед моим носом, что бы это значило, Володя, вы у нас специалист по Фрейду? А потом, наоборот, здоровенный амбал, больше, чем человек, насилует мою жену – не по страсти или похоти, а токмо по дикой злобе. Она плачет тихо и безнадежно, и я не могу ничем помочь, потому что это я насилую Лену за то, что она меня ненавидит, и это не во сне, а наяву. Я весь в сперме, противно, с детства не было поллюций, а здесь весь в сперме и блевоте, и Аля за мной убирает и ведет в душ.
Так было и на этот раз. Душ не помог, Довлатову было все хуже и хуже, Аля вызвала «скорую», Сережу заставили приседать, а потом уложили на спину и накрепко пристегнули ремнями к носилкам. Але не позволили поехать с ним, потому как она ему никто.
Слово Иосифу Бродскому: