Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека - Владимир Рудольфович Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сережа знал тьму анекдотов про таксу. Типа монолога нервной таксы: «Когда я нервничаю, я потею. Когда я потею, я пахну. Когда я пахну, меня моют. Когда меня моют, я нервничаю». Или о другой, тоже нервной таксе, которая бежит по пустыне: «Если не найду столбик или дерево, точно описаюсь». Больше всего мне нравился анекдот про мужика, который приходит в публичный дом и просит женщину за 50 долларов. «У нас такса – сто долларов». – «Ладно, пусть будет такса».

Все эти анекдоты рассказывались в присутствии Якова Моисеевича, и Сережа утверждал, что тому нравится и он про себя смеется. Стоило Яше в чем-то провиниться, Сережа вытаскивал из штанов ремень – пугался не только Яша, но и гости. Ни разу не видел, чтобы Сережа привел свою угрозу в действие.

Иногда, не так чтобы часто, к нам в вечерних прогулках присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк, издатель «Серебряного века», в котором издавался Сережа, либо одна из наших Лен – Довлатова или Клепикова. Однако по преимуществу это были мужские променады – соответственно, и мужские разговоры. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. В том числе по будущей улице Довлатова. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, – ему и гроб пришлось делать по спецзаказу. Прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило. А те, кто не узнавал, все равно заглядывались, особенно женщины, – был красив и лицом напоминал то ли Омара Шарифа, то ли Мопассана, либо обоих. В «Записных книжках» он пишет: «Степень моей литературной известности такова, что, когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь».

Он жил в самой гуще русской иммиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: «А если вас там побьют?» Сам ехать не собирался – шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется.

Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что не поспел к похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:

– Это вам надо говорить Богу, а не мне.

Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам. Когда открылась «большая навигация» и они наладились к нам, тратил уйму энергии, нервов и денег, был у них на побегушках. Вот тогда Нора Сергеевна и сказала мне: «В большом теле – мелкий дух». А обсуетясь вокруг гостя и проводив его, злословил по его адресу, будь то питерский приятель Андрей Арьев или старая, по Москве знакомая Юнна Мориц.

Последнюю – а я довольно близко сошелся с Юнной еще перед переездом из Ленинграда в Москву и в мою недолгую бытность в столице – он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц – классный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Как-то сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой (первой) и сыном, а я только и делал, что бегал к телефону: это непрерывно – часа два кряду – звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся – потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова.

Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. Она позвонила мне ночью из Бруклина в Куинс, умоляя ее забрать: «Здесь такое творится!..» Но, сытый по горло требовательной Юнной да еще разбуженный среди ночи, я ответил сквозь сон: «Кто тебя привез, тот пусть и увозит» – и повесил трубку. Юнна вернулась только под утро в сопровождении Гриши Поляка, у того был подбит глаз и разбиты очки (Сережей, который на следующий день купил ему новые). Когда она уехала, Сережа дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения, треволненья и суету, а потом и вовсе ударился в запой. Как-то он позвонил мне рано утром в выходной и попросил принести водки (ликеро-водочные магазины были закрыты). Я попросил дать трубку Лене Довлатовой – та подтвердила просьбу. Вот я и потащил остатки водки к Сереже – три четверти бутылки со свернутым куском «Нью-Йорк таймс» вместо пробки. Это единственный раз, когда я его видел в таком состоянии, – черный как головня. Подробности опускаю. Слово Леше Лосеву – другу скорее Бродского, чем Довлатова:

Я видал: как шахтер из забоя,выбирался СД из запоя,выпив чертову норму стаканов,как титан пятилетки Стаханов.Вся прожженная адом рубаха,и лицо почернело от страха.

Было это незадолго до Сережиной смерти. Он успел отдать мне алкогольный должок – бутыль «Абсолюта». Я не хотел брать, он настаивал, я взял.

Уже в Москве, узнав о смерти Довлатова, Юнна Мориц напишет стихотворение «Довлатов в Нью-Йорке»:

Огромный Сережа в панамеИдет сквозь тропический зной,Панама сверкает над намиИ машет своей белизной.…………………………………Долги ему жизнь отравляют,И нету поместья в заклад.И плохо себе представляютДрузья его внутренний ад.…………………………………И всяк его шутке смеется,И женщины млеют при нем,И сердце его разорветсяЛишь в пятницу, в августе, днем.А нынче суббота июля,Он молод, красив, знаменит.Нью-Йорк, как большая кастрюля,Под крышкой панамы звенит.

Хорошо, точно сказано: «внутренний ад». С одной только поправкой: кто не представлял этот ад, а кто и представлял, чего обобщать, говори за себя, Юнна! Все-таки ты его видела только в редкие наезды в Нью-Йорк – в отличие от нас, ньюйоркцев. Этот ад всегда был при нем. Не это ли причина довлатовского злоречия?

Это злоречие – точнее, злоязычие – один из излюбленных Сережей устных и эпистолярных жанров. По жизни он был еще тот мизантроп – временами. Вот и давал себе волю в письмах, выпускал пар! Чмонил всех по-черному. Мог и передернуть, чтобы подвести под образ. Ну да, ушат помоев на всех своих знакомцев, друзей и сродников, себя включая. По принципу: все говно, кроме мочи! Он вкладывал в эти характеристики весь свой недюжий талант. Потому они так прилипчивы, хоть и не всегда справедливы.

Что делать, у него была аллергия на жизнь. Точнее, случалась: вспышки аллергии. Частная переписка? Не хотел, чтобы его письма печатали? Не факт. А что, если это его посмертный реванш – пусть на бессознательном уровне – не только за обиды при жизни, но и за посмертные: от своих будущих мемуаристов-зоилов?

Сплетни и метафизика

В отличие от меня, он жил жизнью общины, писал про нее и писал для нее. От него я узнавал не только местные новости, но и уморительные истории из жизни эмигрантов. Помню историю про его соседа, которого Сережа спрашивает, как тот устроился в Америке: «Да никак пока не устроился. Все еще работаю…» При всех Сережиных жалобах на эмиграцию – что здесь приходится тесно якшаться с теми, с кем в Питере рядом срать бы не сел, – именно эмиграция послужила для него, как для писателя, кормовой базой, питательной средой. Помимо расширения его читательской аудитории (в разы больше, чем на родине) и тематической и сюжетной экспансии его прозы, еще и ее языковое обогащение. Ему не надо было ездить на Брайтон в Бруклин, поскольку 108-я улица и ее окрестности были так необходимой писателю его типа языковой средой. Впрочем, на Брайтоне он тоже часто бывал, привозя оттуда сюжеты, анекдоты, персонажей и речевые перлы. А потому защищал своих героев и читателей от своих литературных коллег: евреев от евреев. А те в самоотрицании доходили аж до погромных призывов:

…нужен, дескать, новый Бабель,дабы воспел ваш Брайтон-Бич.Воздастся вам – где дайм, где никель!Я лично думаю одно —не Бабель нужен, а Деникин!Ну, в крайнем случае – Махно.

Если Бродский приехал в Америку сложившимся, состоявшимся и самодостаточным поэтом, оставив главные свои поэтические достижения в России, и здесь его литературная карьера рванулась вверх per aspera ad astra – через тернии к звездам, но при этом поэтическая судьба пошла под откос, то с Довлатовым все было с точностью до наоборот: классный рассказчик в России, в Америке он окончательно сформировался как писатель, и после шоковой задержки на старте иммиграционной жизни литературная карьера и писательская судьба, совпадая, пошли в гору. Полтора десятка новых книг и две подготовленные им, но вышедшие уже после его смерти, – это после абсолютного блэк-аута на родине. С дюжину переводных публикаций в престижных американских журналах, а в «Нью-Йоркере», вершителе литературных судеб в Америке, Довлатов стал не просто желанным – persona grata, – но регулярным автором – рекордные девять рассказов за несколько лет! Само по себе явление беспрецедентное: Курт Воннегут, не напечатавший в этом журнале ни одного слова, печатно признался, что завидует Довлатову, а по словам Сережи, даже Бродский, порекомендовавший его в «Нью-Йоркер», никак не ожидал, что он придется там ко двору, и тоже неровно дышал к его, считай, рутинным в этом еженедельнике публикациям. И это не говоря о первых переводных книжках, международных писательских конференциях в Лиссабоне и Вене, редактуре «Нового американца», внештатной работе на радио «Свобода», систематических газетных публикациях, сольных литературных вечерах в Нью-Йорке и по Америке, тогда как в России был один-единственный, упомянутый мной, на котором Сережа читал рассказы, а я делал вступительное слово. Я предварял своими выступлениями столько литературных вечеров – Юнны Мориц в Литературном музее, Фазиля Искандера в Центральном доме литераторов, Евтушенко и Межирова в Ленинграде, не упомню в каком Доме культуры, зато помню, что с конной милицией на прилегающих улицах, а уже здесь, в Нью-Йорке, тех же Искандера, Мориц и прочих, – вот память моя и не удержала, что именно я говорил о Сереже на его авторском вечере. Разглядываю фотки Наташи Шарымовой с того вечера – вот я стою, держась за спинку стула, и что-то вещаю, а вот сидит Сережа и, уткнувшись в рукопись, читает свой рассказ – какой? – и перед ним портфель, как я помню, с другими его сочинениями. Чисто немое кино, но, увы, без титров. Само собой, я нахваливал его уморительно смешные абсурдистские рассказы, но – Эврика! вспомнил! – упрекнул в том, что литература для него как хвост для павлина. Сереже-то как раз это в память запало, коли он взял мой образ на вооружение и, как что, говорил: «Пошел распускать свой павлиний хвост». Это и другие мемуаристы отмечают, не только я.

Довлатов был дока по эмиграционной части, и я обращался к нему иногда за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения, и предложила встретиться. Я поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая.

– Поздравляю, – сказал Сережа. – Ее внимание – показатель известности. Она предлагается каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс для нее как автограф – чтобы каждая знаменитость там у нее расписалась. Через ее п**** прошла вся эмигрантская литература, а сейчас, в связи с гласностью, расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной нашей родины, не забывая при этом и об эмигре. Вам вот позвонила. Коллекционерка!

Не знаю, насколько Сережа прав, но, сталкиваясь время от времени с этой дамой, я воспринимал ее согласно данной Сережей характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе.

И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми, которые докучали или гнобили Сережу. Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое (см. мою «Апологию сплетни» в «Записках скорпиона»). Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Этот тоже, наверное, смахивает или зашкаливает в сплетню. Ну и что? В «Записных книжках» Довлатова нахожу: «Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял: „Что в принципе одно и то же“». На самом деле, чего Довлатов не знал, так как Бродский в разговорах часто опускал источник, эта мысль близка к высказыванию Эмиля Чорана: «Две самые интересные вещи на этом свете – это сплетни и метафизика». В очерке «Исайя Берлин в восемьдесят лет», приводя эти слова, Бродский добавляет от себя: «Можно продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое». В интервью Джаил Хэнлон Бродский приписывает эту мысль Ахматовой: «Она часто говаривала, что метафизика и сплетни – единственно интересные для нее темы. В этом она была достаточно схожа с французским философом Чораном».

Кем только Довлатова не… хотел сказать «называли», но точнее будет обзывали! Писатель-затейник, изобретатель эстрадной литературы, трубадур отточенной банальности, причисляли его к масс-культуре. Даже если так, это никак его не умаляет: не сравниваю, конечно, но Шекспир и Диккенс тоже были явлениями масскультуры – еще раз напоминаю об этом. Литературное письмо Довлатова прозвали анекдотическим реализмом – не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе, искажая, обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я – не жалуюсь, но вот история, которая приключилась со мной.

Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках приписанной другой Лене – Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу «чужого не надо, свое не отдам», я передал эту реплику героине моего романа «Похищение Данаи». Роман, еще в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: «Это уже было». Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в «Записных книжках» – его, Вагрича. В разы преувеличивал, конечно, хотя шутки у него были первоклассные: «Лимонов перерезал себе вены электрической бритвой», «Довлатов худеет, не щадя живота своего», «Гласность вопиющего в пустыне», – но если он, Вагрич Бахчанян, когда-нибудь издаст их как свои, его будут судить за плагиат. Дальше всех идет в отчуждении прав Довлатова на собственные произведения его нелояльная первая жена Ася Пекуровская: «Так родились трофеи в виде „Невидимой книги“ и „Соло на ундервуде“, Сереже, строго говоря, не принадлежащих творений…» И продолжает на этом настаивать: «…Тексты типа „Соло на ундервуде“ или „Невидимой книги“ являлись продуктом коллективного творчества и Сереже как таковому не принадлежали». Само собой, что эту ее негативную характеристику бывшего мужа как литературного наперсточника всячески поддерживает завидущий Валера Попов, который сломался на старости лет на Довлатове: «В своей книге Ася обвиняет Сергея в корыстном использовании людей и происшествий – и ее доказательства достаточно убедительны».

Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его литературных, эпистолярных и письменных приколов. Я еще расскажу о «шести персонажах в поисках автора».

А что он рассказывал другим обо мне?

По нескольким репликам в опубликованных письмах – я их уже приводил – судить не берусь. Они написаны до наших тесных отношений и, как Сережа сам говорил, «в некотором беспамятстве», когда «все говно поднялось со дна души». Тем более – это в ответ на ругань в мой адрес Игоря Ефимова, бывшего моего питерского дружка, который превратился в моего непримиримого врага – своего рода hyper-courtesy, как вынужденные антисемитские диатрибы юдофила Ницше в письмах к юдофобу Вагнеру до того, как те расплевались (в том числе на этой почве). Не с кем дружить, а против кого – давний принцип Ефимова, на котором будет построен и его посмертный заговор против Довлатова. А тогда Сережа вынужден был отстаивать свое право главреда «Нового американца» меня печатать, а Игорь, с его совковой психикой, будь его воля, перекрыл бы мне все кислородные пути. Он и в израильский журнал «22», по словам Нины и Саши Воронелей, моих редакторов, послал письмо, чтобы не печатали мой роман, а взамен предлагал свой собственный. Ефимову можно посочувствовать: я ему все время перебегал дорогу. Начиная с Куинс-колледжа, куда нас с Леной Клепиковой с ходу, как только приехали, взяли на статусные и хлебные позиции scholars-in-residence (в Колумбийский университет – как visiting scholars), а Ефимов пролетел, как фанера над Парижем. А уж как он, бедный, обхаживал в Ленинграде Генри Мортона, зава политической кафедрой Куинс-колледжа, нисколько не сомневаясь, что теперь уж теплое место ему точно обеспечено.

Лена Довлатова вносит поправку – ему там по-любому ничего не светило, потому как грант был рассчитан на людей с научной степенью, а у него не было никакой, тогда как я защитил диссертацию о поэтике и проблематике пушкинской драматургии и опубликовал из нее дюжину статей в престижной периодике. Тем не менее Ефимов уже малость тронулся по причине неудач в Америке, а главное – из-за потери статуса и социума, и поначалу выбрал меня, в качестве козла отпущения и источника его бед. Однако главный объект зависти этого завидущего неудачника был и остался Сережа Довлатов, даже после смерти. Вот уж даже не знаю, кто кому больше крови попортил. Сережа – самим фактом своего существования? И не существования, потому что после смерти Довлатов совсем обнаглел, по удачному выражению другого завистника – Валеры Попова.

Не говоря уж о том, что Довлатов был резко против публикации своих писем, а Ефимов издал, по сути, фальшак, опуская некоторые собственные письма и купируя Сережины, что легко вычислить уже по текстологическому анализу, а я к тому же видел в архиве Довлатова оригиналы этих писем, которых не досчитал потом в «эпистолярном романе», хотя какой там роман, когда совсем наоборот: антироман. Это уже Игорьку удружил его тезка издатель – Игорь Захаров. И мой издатель тоже: «Три еврея» – это его название взамен моего «Романа с эпиграфами».

Другая крайность – уничтожать письма, как это сделала Нора Сергеевна, уничтожив все Сережины эпистолы, которые он слал ей из армии. Или как сделала Юнна – по крайней мере, так она говорит, – уничтожив Сережины к ней весьма содержательные послания. Юнна давала мне их читать в Москве для моих литературных нужд, копии с них я снял с ее ведома и какие-то куски из них привожу здесь или пересказываю. Контрабанда? Мародерство? Не знаю, не знаю. По мне так, варварство и вандализм уничтожать письма, даже будь на то воля покойника. Впрочем, воля Довлатова – не уничтожать, а не печатать его письма, нарушаемая всеми, у кого эти письма имеются. Уничтожившая оригиналы Юнна права на них как на нечто материальное утратила, а права на их содержание – у вдовы писателя. Приведенные из них фрагменты, с ее разрешения, – отличная проза и щелка в Сережину литературную кухню.

Воля покойника – палка о двух концах. Если Кафка в самом деле хотел уничтожить все свои произведения, то почему не сделал это сам, а поручил Максу Броду, который этого не сделал, – и правильно сделал, что не сделал. Мариенгоф рассказывает о своем горе, когда узнал, что сын его умершего друга, великого Качалова, уничтожил все записи отца, которые, помимо того что документ эпохи, содержали блестящие характеристики современников – артистов, художников, писателей. Да мало ли примеров парадоксальной противоречивости посмертной воли. Сент-Бёв так и не решился напечатать свою филиппику против Гюго, она хранится в его архиве в Шантильи, – в начале первой страницы приписка: «Сжечь после моей смерти», а внизу: «После моей смерти – напечатать. Сент-Бёв».

Чему верить?

Чему следовать?

Главной причиной Сережиного злоречия была, мне кажется, вовсе не любовь к красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та повернулась к нему лицом, увы, post mortem. Посмертный триумф. Я говорю о его нынешней славе на родине, где он идолизирован и превращен в китч. Я сам принял в этом посильное участие, сделав полнометражный фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», совместную с Леной Клепиковой книжку «Довлатов вверх ногами» и опубликовав мемуар «Довлатов на автоответчике» в дюжине, наверное, изданий, редактируя и наращивая его.

В последние год-два жизни Довлатов тщательно устраивал свои литературные дела в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки. Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню, какое-то издательство – то ли «Совпис», то ли «Пик» – поставило его книгу в план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа со мной не согласился:

– Но девяносто первый год ведь тоже наступит. Рано или поздно.

Для него – не наступил.

Купив «Новое русское слово» и заодно немного провизии, мы отправлялись к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе, главном нашем интересе в жизни. Что нас с Сережей больше всего объединяло, при всех вкусовых несовпадениях и разногласиях, так это – по Мандельштаму – «тоска по мировой культуре». Как раз «приемы» друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и ежевечерних встреч – отсюда возбуждение Сережи в связи с «козлом»:

Володя, добавление к предыдущему mes… предыдущему message'y. Лена уже приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду звонить. Привет.

А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить:

Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел… Я думал, может, мы что-нибудь съедим? По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.

Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде. «Мне все равно, чем набить мое брюхо» – его слова. Куда больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени делал он замечательно – из трех сортов мяса, ловко скручивая купленное у китайцев специальное тесто, которое называется skin, то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.

Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То есть тетка моя. Одна из двух. Так что… Ага. Надеюсь, что с котом все в порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.

Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была и вовсе пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться – слишком велик разрыв между отцами и детьми в нашем поколении. Он, вообще, был человек семейственный, несмотря на загулы, и крепко любил свою жену, боялся ее потерять. «Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует», – говорил он мне – при ней – полушутя-полусерьезно. «И меня – тоже», – не сказал я, глядя на красивую Лену. Мы сидели на кухне, чаевничали, и вдруг Лена вскочила и бросилась за пролетевшей мухой. «Если бы ты была такой прыткой в постели!» – сказал Сережа, возбужденный, как обычно. Лена глянула на него отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивал, зато она брала реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считали ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю – знаю, – что это не совсем так. Совсем не так! Всё держалось на одной Лене. На плечи этой удивительной женщины легла ответственность не только за семейный очаг, но прежде всего за детей – Катю и Колю. Если бы не этот поневоле выработанный, благоприобретенный иммунитет, не уверен, что Лена выдержала бы весь этот семейный ад. Welcome to the Hell, как сказал Великий бард. Добро пожаловать в ад!

Сережа дико Лену ревновал, считал самой лучшей и гордился ее красотой, хотя само слово «красивый» было не из его лексикона – по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая женщина или красивый пейзаж. Его чувство семейной спайки и ответственности еще усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой). Одна из лучших у него книг – «Наши», о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет – через родных и близких. Я ему прочел на эту тему мое любимое у Леонида Мартынова стихотворение – ему тоже понравилось:

И так как они не признали его,Решил написать онСебя самого.И вышла картина на свет изо тьмы…И все закричали ему:– Это мы!

За месяц до смерти Сережа позвонил мне, рассказал о спорах на радио «Свобода» о моем «Романе с эпиграфами», который, с легкой руки московского издателя, стал теперь «Тремя евреями», и напрямик спросил:

– Если не хотите дарить, скажите – я сам куплю.

Он зашел за экземпляром романа, в издании которого принимал косвенное участие: дал дельный совет издательнице по дизайну обложки и увидел сигнальный экземпляр раньше автора – когда явился в нью-йоркское издательство Word по поводу своих собственных книг, до которых так и не дожил: его «Филиал» и «Записные книжки» вышли посмертно.

Так случилось, что мои «Три еврея» стали последней из прочитанных им книг. Уже посмертно до меня стали доходить его отзывы. Сначала от издательницы Ларисы Шенкер – что Сережа прочел книгу залпом. Потом от его вдовы. «К сожалению, всё правда», – сказал Сережа, дочитав роман. Лена Довлатова повторила Сережину формулу в двухчасовом радиошоу о «Трех евреях» на «Народной волне» (Нью-Йорк). Да – к сожалению. Я бы тоже предпочел, чтобы в Ленинграде всё сложилось совсем, совсем иначе. Тогда, правда, и никаких «Трех евреев» не было бы – мой шедевр, как считают многие. И из России никто бы не уехал: ни Бродский, ни Довлатов, ни мы с Леной. Впрочем, я уже говорил об этом.

А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал – считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами – мы готовились к нашему привычному в это тропическое в Нью-Йорке время броску на север.

– Вы можете себе позволить отдых? – изумился он. – Я не могу.

И в самом деле – не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал – писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал, – весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл «озлобленным неудачником». И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись.

Его раздражительность и злость отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессухой и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Но не является ли депрессия адекватной реакцией на жизнь? А алкоголизм? Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:

– Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма? Кто начал пить, тот будет пить.

Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать, – его собственное сравнение из неопубликованного письма. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в «Нью-Йоркере» и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода. Кстати, гонорар от «Нью-Йоркера» – три тысячи долларов (по-разному, поправляет меня Лена Довлатова) – он делил пополам с переводчицей Аней Фридман. Таков был уговор – Аня переводила бесплатно, на свой страх и риск.

Сережа, конечно, лукавил, называя себя литературным середнячком. Не стоит принимать его слова на веру. Скромность паче гордости. На самом деле знал себе цену. В этом тайна Довлатова. Однако его самооценка все же ближе к истине и к будущему месту в литературе, чем нынешний китчевый образ. Увы, нам свойственно недо– либо, наоборот, переоценивать своих современников. На долю Довлатова выпало и то, и другое. Ну да, лицом к лицу лица не увидать.

Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу – не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.

Я написал трагически много – под стать моему весу. На ощупь – больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием «Один на ринге». Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид – фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди.

Из уничтоженных писем Сергея Довлатова

Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась, где его не признавал благонамеренный официоз и третировали писатели «самых честных правил», для которых он был никто. Вот из другого его письма Юнне Мориц – опять-таки уничтоженного ею.

Я убедился с горечью, что вы не потерпите моих скромных литературных дерзаний. А турнир приматов не для меня. Я не стану подвергать вас дальнейшему чтению. Найду себе других читателей – военнослужащих, баскетболистов… Я не дуюсь. В сущности, рассказы к ним и обращены. И реальны лишь те мерки, на которые эти сочинения претендуют. Шило – страшное оружие, но идти с ним на войну глупо.

Из уничтоженных писем Сергея Довлатова

С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не больше, а та «сущая ерунда», на которую претендовал, так и осталась мечтой.

«Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь Его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее, но было поздно. У Бога добавки не просят».

Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио «Свобода»:

– Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: «Иди-ка ты, Юра, на х**!»

Юра – это Юра Гендлер, заведующий русской службой нью-йоркского отделения «Свободы», наш, фрилансеров, общий работодатель и благодетель.

Хоть Сережа и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные соки – ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гуггенхайма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров – что недостаточно расхвалили. В том числе – Бродского, другой протеже которого – Юз Алешковский, объявленный им «Моцартом русского языка», – Гуггенхайма хапнул. В отместку или просто из злоречия Сережа рассказывал, что с ужасом наблюдал в супермаркете напротив своего дома, как Юз преспокойно кладет за пазуху огромный кус мяса – в качестве приношения к довлатовскому столу. Так или не так – за что купил, за то продаю. В «Записных книжках» Довлатов заменил мясо на колбасу, а ворюгу назвал «знакомым писателем». А с Юза станет, у него сознание уголовника, как был урка, так и остался, мне ли не знать. Да и в тюрягу он попал не за политику, а за угон машины – не в укор ему будет сказано. Одно время мы с Юзом тесно сошлись – в Коктебеле, где я ему сосватал его будущую жену, а он, прочтя в рукописи «Трех евреев», посоветовал мне, нарушив сюжетную и хронологическую канву, перемешать главы, что я и сделал – спасибо, Юз! В Москве мы приятельствовали уже по инерции, я был дружком невесты на его свадьбе, а в Малеевке разругались на бытовой почве – из-за его сына Алеши, который температурил, и я настоял, чтобы он увез его в Москву. Может, я был неправ, не знаю.

Нельзя сказать, что Бродский Сереже не помогал. Напротив. Рекомендовал его на международные писательские конференции в Вене и Лиссабоне, где нарисовал его портрет, на котором Сережа перерисовал себе нос, несмотря на пиетет перед гением, и где Довлатов не выдержал напряга и нырнул в стакан, а потом гордо рассказывал, что к трапу его волокли два нобелевских лауреата – Чеслав Милош и Иосиф Бродский. Свел его с переводчицей и с литературным агентом. А главное – снес его рассказы в «Нью-Йоркер», а когда этот самый престижный литературный журнал в Америке стал регулярно Довлатова печатать, Бродский будто бы запаниковал, я уже писал об этом, но вот точная Сережина реплика, вспомнил. «Пригрел змею на груди, – хихикая, прикалывался Довлатов. – А теперь завидует мне – знал бы, ни за что не порекомендовал!» – шепотом сообщил мне Сережа, словно боясь, что гений его услышит. Слегка переигрывал.

Одна наша общая знакомая даже жаловалась, что, если бы Бродский помог ей, она бы стала Довлатовым, а так была и осталась никому не ведомой Людой Штерн – таланты равны, а Бродский почему-то решил ввести в литературу не ее, а Сережу: снес его рассказы в «Нью-Йоркер», брал с собой на литературные конференции. В том смысле, что у нее слова – и у Сережи слова. А разница между большим талантом и усредненным графоманством – кто ее усечет? Боря Парамонов, с деревянным ухом на литературу, что нисколько не умаляет его литературной одаренности, тот просто говорил мне, что не дает ему покоя покойник. Даже Лену Довлатову не обошел своим завидущим вниманием: «Хорошо устроилась – избавилась от мужа-алкаша, а теперь стрижет купоны с его славы». Или «живет на ренту с его славы». Не помню точно, как именно он выразился.

Довлатов с Парамоновым работали – и соперничали – на радио «Свобода», где были нештатниками. Как и мы с Леной. Сережа говорил, что антисемитизм Парамонова – часть его общей говнистости. (О человеке, похожем на Парамоху, хоть и не под копирку, см. помещенную в этой книге повесть «Еврей-алиби».) А после смерти Сережи Парамонов – не он один! – причислял Довлатова к масскультуре и даже настаивал, что брайтонская рассказчица Анна Левина ничуть не хуже. О том же Вика Беломлинская, но своими словами: «Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы». Все это близко к тому, что написал Владимир Бондаренко в «Нашем современнике» о «плебейской прозе Сергея Довлатова». Еще раз процитирую: «В сущности, он и победил, как писатель плебеев».

На самом деле у Довлатова-писателя – своя тайна, несмотря на прозрачность, ясность, кларизм его литературного письма. Именно плакальщики, вспоминальщики и литературоведы сводят его к дважды два четыре и превращают в китч. Недавно мне пришлось защищать Довлатова в одной телепередаче, но я так и не понял, что так раздражало его критика – проза или слава Довлатова.

Бог с ними – с анекдотами, пусть и реальными. Как бы то ни было, Бродского и Довлатова связывали далеко не простые отношения. К ним можно отнести известную стиховую формулу Бродского, подставив на место лирического героя Довлатова:

Как жаль, что тем, чем стало для менятвое существование, не сталомое существование для тебя.

Впрочем, эта формула относится не только к Довлатову, но и ко многим другим знакомцам Бродского.

«Иосиф, унизьте, но помогите», – обратился как-то Довлатов к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, – или помогал, унижая, – не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его – и было чего! Опять-таки, не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул «Новое русское слово» и залпом прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной – я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:

– Иосиф вас вызовет на дуэль.

К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, никакой критики, а тем более панибратства.

Сережа не унимался:

– Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?

– Это значит, что другая половина хорошая, – оправдывался я.

– Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? – рассмеялся Сережа, снимая напряжение.

В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку «Звери св. Антония», сказал:

– Иосиф вам этого не простит, – имея в виду известное – не только поэтическое – соперничество двух поэтов, бывших друзей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад