А когда, сделав копии, я пару раз пытался эти письма Юнне вернуть, под любыми предлогами увиливала. И только в отвальную, за два дня до отъезда, я чуть не насильно вручил ей всю их переписку. В запечатанном конверте. Который Юнна и уничтожила. Даже не открыв конверт. А зря. Там ее ждал сюрприз. Но пока об этом молчок. Даже тебе. Секреты надо держать в секрете. До поры до времени. Ты же мне тоже не все говоришь.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Снова начинаешь. Что я тебе не говорю?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А это уже надо тебя спрашивать – что ты мне не говоришь. Ладно, проехали.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Это твои тараканы – сам с ними и справляйся. Я тебя не об этом спрашиваю. Что вы с Леной порешили с этими письмами?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А я знаю?
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. То есть?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. У Лены семь пятниц на неделе. С самого начала я ее предупредил, что, будет время, поищу эти письма, чтобы вставить в книгу. Лена отнеслась к этой моей затее поживее, чем ты. А у меня все руки не доходили. Потом я все отложил и потратил полдня, наверное, чтобы их разыскать, а когда нашел (думаю, еще не все), ужасно обрадовался, потому что Сережа встает в них во весь свой двухметровый рост, такой живой, близкий, родной – до слез! Представляешь, я чувствовал себя Настасьей Филипповной. Только, в отличие от нее, спасал не жалкую пачку денег из огня, а нечто куда более ценное – драгоценные Сережины тексты. Когда я перечитывал их, они показались мне куда интереснее всех остальных, опубликованных писем.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. А я потому ровно дышала, что думала, как с тобой часто бывает, ты преувеличиваешь. Обычное твое возгорание. Но когда прочла! Как живой с живыми говоря…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Вот-вот! То же самое с Леной Довлатовой. Когда я разыскал эти письма, перепечатал отрывки, показал тебе, а потом послал ей, она была растрогана и благодарна. А я так обрадовался совпадению наших – нет, даже не впечатлений, а чувств! Вот ее чудесная записка:
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Ну, так все нормально.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Если бы! Черным по белому, что она не только не против этой публикации, но радуется ей и всячески поддерживает. Не тут-то было. На следующий день получаю от нее емелю совершенно противоположного содержания – разворот на 180 градусов. Теперь Лена согласна только на цитации из писем, а на подборку, которую я уже сделал – отобрал самые интересные отрывки, сочинил преамбулу, – нет. Почему нет? И пошла-поехала вся эта бодяга. Лена, пишу и говорю ей, что случилось, что на вас нашло, какая муха укусила? Вас как подменили, не узнаю вас, с чего бы вдруг? И так далее, в том же духе. А в конце прямым текстом: «Вроде бы так хорошо с вами работалось, и вдруг ни с того ни с сего… Ничего не понимаю и не хочу понимать».
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Странно. На Лену не похоже. Вроде бы она не принадлежит к типу литературных вдов-церберов.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Вроде бы. Я у нее спрашивал, прибегала ли она к запретительным мерам к кому-нибудь еще, кроме Игоря Ефимова, с издателем которого она судилась, и Валеры Попова – она наложила табу на иллюстративный материал к его книжке про Сережу. А так, несмотря на все несогласия и разногласия с мемуаристами, относится к ним с известной долей толерантности. Ну, понятно, от и до.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Так в чем же дело? На Лену не похоже. Как будто она говорит с чужого голоса.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Увы, так и есть. К сожалению. By proxy. С суфлерской подсказки.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Чьей?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Чего гадать. Меня снова затянет в болото психоанализа. Скажем так: некто заподозрил в этой затее с письмами меркантильный, корыстный элемент, сильно преувеличив выгоду этой публикации.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Ты думаешь…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Здесь и думать нечего. ............................
А мне эти письма позарез, не представляю уже книгу без них. Есть запасной выход. Я изложил его Лене, она согласилась. Цитации из этих писем внутри книги, а кроме этих цитаций, никаких писем больше не существует. Я брал их у Юнны Мориц для своих беллетристических нужд и теперь наконец использую по назначению. По-борхесовски – путем ложной атрибуции. У меня есть опыт работы в этом жанре. Сочиню докурассказ по этим письмам – есть о чем, детективная история, догадки и домыслы превращу в художественный реал, а заместо реальных имен поставлю псевдонимы или инициалы и, если успею, тисну в эту книгу. ЕБЖ.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Опять секрет Полишинеля?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Ну и что! Я Лену предупредил: писем нет, кроме разрешенных цитат. Представим, что все остальное я сочинил из головы, подделываясь под Довлатова. Пусть будет фальшак. Или подмалевок для прозы. Там ему и место. Лена сказала: «Это ваше дело». Тем более… Вот ее мне сообщение: «И еще, уже в порядке сплетни – я все-таки написала Юнне и спросила, как получилось, что письма Сережины оказались у вас. Она ответила, в свойственной ей манере, что ничего вам не давала. А когда я спросила: „Он что же, выкрал их у тебя?“, она замолчала». То есть адресат никогда мне этих писем не давал, а потом уничтожил их. Юнна, ловлю тебя на слове. А мне и карты в руки!
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Возвращаясь к твоему фильму…
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Нашему. Плод коллективного творчества. Без Лены Довлатовой не было бы фильма.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Главный в фильме – Сережа. Редчайшие кадры: Сережа – изустный рассказчик, сказитель, storyteller. Каким мы его и знали, а рассказчик он был блестящий. Из рассказчика и возник писатель. Благодаря твоему фильму об этом узнают его читатели. Точнее, зрители. В том числе те его устные рассказы, которые не успели стать письменными. А почему ты назвал фильм «Мой сосед Сережа Довлатов», а не «Мой друг Сережа Довлатов»? Постеснялся?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Не совсем. «Мой друг…» немного претенциозно, зато «Мой сосед Сережа Довлатов» более оригинально. Теперь наша цель – сделать лучшую книгу о Довлатове, а предыдущая пусть послужит черновиком, подмалевком для этой. Это будет не био, а портрет.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Разница?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Биография – это расширенный curriculum vitae, анкета с подробностями, жизнеописание от рождения до смерти. Для биографии важны анкетные факты, зато для портрета – судьбоносные факторы, хотя фактов у нас тоже навалом. Можно написать био, а портрета не схватить, зато для портрета биографическая канва в хронологической последовательности не так уж и обязательна, только фрагменты – не только жизни, но прежде всего судьбы. Фрагменты великой судьбы. Почему я и дал такой подзаголовок книге о Бродском, пока питерская литературная мафия не запретила ее издание.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. А не обозначить ли так наш портретно-мемуарный сериал? Фрагменты великой судьбы. Если к Бродскому это подходит, то и к Довлатову. Идет?
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Почему нет? Объемный, разножанровый, парадоксальный, противоречивый, голографический образ: сочетание довлатовской меморабилии с беллетризованным, но легко узнаваемым образом. В прозе, возможно, будет пара-тройка совпадений с тем, что мы говорим или пишем про Довлатова в мемуарном жанре.
ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА. Что ж, попробуем совместно разгадать тайну Довлатова.
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. А если у него не одна?
Раздел I. Соседство по жизни
Владимир Соловьев
Гигант с детским сердцем
Соло на автоответчике
Вернувшись однажды домой и прослушав записи на автоответчике, я нажал не на ту кнопку, и комната огласилась голосами мертвецов: мама, друг и переводчик Гай Дэниелс, наш спонсор, журналист из «Нью-Йорк таймс» Харрисон Солсбери, писатель Ирвинг Хау, который печатал нас с Леной Клепиковой в своем журнале «Диссент», в том числе статью, на которую разобиделся наш герой и вступил в печатную полемику, обозвав «шустрой парой», но и наша статья не скажу что была названа безобидно: «Александр Солженицын. Шильонский узник». Больше всего, однако, оказалось записей с голосом моего соседа Сережи Довлатова – минут на двадцать, наверное. Все, что сохранилось, потому что поверх большинства старых записей – новые. Все равно что палимпсест – новая рукопись поверх смытого или соскобленного текста, ввиду дороговизны пергамента. А что экономил я? Нет чтобы вставить новую кассету, а не использовать старую! Тогда довлатовских записей было бы на порядок больше. И все равно, странное было ощущение от голосов мертвецов, макабр какой-то, что-то потустороннее, словно на машине времени марки «Автоответчик» перенесся в Элизиум. Как в том анекдоте про кладбище, где «знаешь, все мертвые». Или – переводя в высокий регистр – действительно, как в стихотворении Марии Петровых: «Я получала письма из-за гроба». Так я стал получать весточки с того света на автоответчике.
На фоне большей частью деловых сообщений довлатовские «мемо» выделялись интонационно и стилистически, были изящными и остроумными. Голос всегда взволнованный, животрепещущий (иначе не скажешь), слегка вальяжный, учтивый и приязненный. В отличие от писателей, которые идеально укладываются в свои книги либо скупятся проявлять себя в иных ипостасях, по-кавказски щедрый Довлатов – даром что наполовину армянин – был универсально талантлив, то есть не экономил себя на литературу, а вкладывал божий дар в любые мелочи, будь то журналистика, письма, разговоры, кулинария либо ювелирка, которую он время от времени кустарил (даже ходил здесь на какие-то курсы, с отчаяния решив сменить профессию). У меня есть знакомые, которые до сих пор стесняются говорить на автоответчик. Довлатов как раз не только освоил этот телефоножанр, но использовал его, рискну сказать, для стилистического самовыражения. А стиль, прошу прощения за банал, и есть человек. Его реплики и сообщения на моем автоответчике сродни его записным книжкам – тоже жанр, пусть не совсем литературный, но несомненно – на литературном подворье.
Да хоть в литературной подворотне!
А что, проза исключение? Налево берет и направо…
Нигде не служа и будучи надомниками, мы, конечно, чаще болтали по телефону либо прогуливались по 108-й улице, главной иммигрантской артерии Куинса, чем отмечались друг у друга на автоответчиках. Тем более на ответчике особо не разгуляешься – этот жанр краток и информативен. Но Довлатов и в прозе был миниатюристом – отсюда небольшой размер его нью-йоркских книжек и скрупулезная выписанность деталей. Если краткость – сестра таланта, то его таланту краткость была не только сестрой, но также женой, любовницей, мамой и дочкой. Касалось это в том числе его устных рассказов – из трех блестящих, чистой пробы, рассказчиков, на которых мне повезло в жизни (плюс нью-йоркский журналист Саша Грант, но я его узнал позднее), Довлатов был самым лаконичным.
Любопытно, что другим так и не удалось переиначить свои изустные новеллы в письменную форму. Вынужден вариативно повторить, о чем писал в моем романе с памятью «Записки скорпиона». Женя Рейн – импровизатор и трепач, а потому органически не способен не то что записать, но даже повторить свою собственную историю: каждый раз она звучит наново, с пропусками, добавлениями, ответвлениями. Камил Икрамов, который вывез свои байки из тюрем и лагерей, где провел двенадцать лет, как сын расстрелянного Сталиным партийного лидера Узбекистана, собирал нас в Коктебеле в кружок, сам садился посередке в неизменной своей тюбетейке, скрестив по-среднеазиатски ноги, и Окуджава, Слуцкий, Чухонцев, Искандер, которые слышали его устные новеллы по многу раз, просто называли сюжеты – скажем, про лагерных б****й или про советский паспорт, – и Камил выполнял заказ, рассказывая свои жуткие и невероятно смешные истории. Он был профессиональный литератор, выпустил несколько книг, написал замечательный комментарий к делу своего отца, но когда я спросил у него, почему он не запишет свои устные новеллы, Камил печально развел руками: пытался много раз, ничего не получается.
В отличие от них, Довлатову удалось перевести свои устные миниатюры в письменную форму, но это вовсе не значит, что устный рассказчик в нем превосходил письменного, что он «исполнял свои истории лучше, чем писал», как пытаются теперь представить некоторые его знакомцы, засталбливая тем самым свое одинокое превосходство над миллионами довлатовских читателей. К счастью, не так. Довлатов был насквозь литературным человеком, никак не импровизатором, и «исполнял» обычно рассказы и хохмы уже отлитыми в литературную форму, отрепетированными и литературно апробированными, хоть и не записанными. Свидетельствую как человек, прослушавший сотни Сережиных шуток и острот, некоторые дважды, трижды – он их именно исполнял: без вариаций, один к одному. Его устные рассказы были литературными, в том числе те, что не стали, не успели стать литературой у этого литературного меркантила и
Как-то звоню Лене Довлатовой и спрашиваю, вошла ли в «Записные книжки» история про художника Натана Альтмана, которую я слышал в классном Сережином исполнении. Мало того что нигде не опубликована, но даже Лена ее позабыла. Как же, говорю, жена престарелого мэтра прилюдно упрекает его:
– Ты меня больше не хочешь.
– Я не хочу тебя хотеть, – парирует Альтман.
Было, не было, но оправдательная формула импотенции – гениальная. Вот только кто автор, не знаю – Альтман или Довлатов?
И сколько таких забытых историй, не вошедших в Сережины книги![1]
Из таких именно приколов и реприз и состоят обе части его «Записных книжек», которые он, в нарушение литературных правил, торопился издать прижизненно, словно предчувствуя близкий конец, хотя это, конечно, отстойник либо подкормка литературы. Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую, – «Соло на ундервуде», а другую, нью-йоркскую, – «Соло на IBM», хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, и как раз «ундервуда» у него никакого не было.
Вернувшись из армии, он приобрел «Ройал Континенталь» и прозвал за красоту «Мэрилин Монро», хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой. Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась спасать, обжигая руки.
Еще одну иностранку – «Олимпию» – подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и ее постигла схожая судьба – уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую – «Адлер», которая до сих пор стоит на мемориальном письменном столе, – чем чинить подранка.
Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо «Континенталя», «Олимпии» и «Адлера» соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, «ундервуде» и ультрасовременной IBM – какой контраст! Так вот, если б у других его приятелей, друзей и врагов, сохранились записи Довлатова на автоответчике, можно было бы, уверен, составить третью часть его записных книжек, снабдив его телефонные реплики соответствующим комментарием и назвав «Соло на автоответчике».
А пока что вот некоторые из его телефонограмм, которые воспроизвожу вместе с междометиями, вводными словами, неизбежными в устной речи, а тем более когда общаться приходится не с живым человеком, а с автоматом. Зато ручаюсь за подлинность: слово в слово, ведь ничто так не искажают (поневоле и сознательно) мемуаристы, как именно прямую речь.
И в самом деле, это была пустяковая просьба. У Довлатова вышла из строя старая машина, он купил новую (хотя тоже старую) – вот его и надо было прокатить по Нортерн-бульвару к дилеру, а потом на Джамайку, к прежнему владельцу, что я с удовольствием сделал, тем более был у него в машинном долгу: он освоил вождение на несколько месяцев раньше меня и давал мне уроки на той самой машине, что сломалась. Эти уроки я бы объяснил не только его альтруизмом, а еще и желанием лишний раз пообщаться, но какой собеседник из начинающего водителя! Я не оправдал его ожиданий: вцеплялся в руль и больше жал на тормоз, чем на газ, раздражая Сережу своей неконтактностью и медленной ездой.
– Может, выйдем и будем толкать машину сзади? – в отчаянии предложил он.
А потом всем рассказывал, как, делая разворот на его машине, я врезался в запаркованный «роллс-ройс», сильно его повредив, и как потом мы спасались бегством от греха подальше. Это, конечно, преувеличение. Никаких «роллс-ройсов» у нас в районе не водится: Форест-Хиллс – не Москва, где их сейчас, говорят, навалом! Но какая-то машина действительно попалась на моем пути, и при моем водительском невежестве мне было ну никак с ней не разминуться. Здесь как раз секрет Сережиного искусства рассказчика, его литературных мистификаций и лжедокументализма: он не пересказывал реальность, а переписывал ее наново, смещал, искажал, перевирал, усиливал, творчески преображал. Создавал художественный фальшак, которому суждено было перечеркнуть жизнь. Это как в той знаменитой истории, когда Пикассо после многих сеансов заканчивает портрет Гертруды Стайн, а она недовольна, что вышла непохоже. «Будешь похожа!» – говорит Пикассо. И в самом деле, для нас, потомков, Гертруда Стайн теперь такая, как ее изобразил Пикассо.
Так вот, кому из Сережиных слушателей было бы интересно узнать, как я, грубо разворачиваясь, слегка задел жалкий какой-нибудь «бьюик» или «олдсмобил»! Вот оказия – попал в историю! Так и запомнюсь потомкам, как крушитель «роллс-ройсов»! Спасибо, Сережа, удружил!
Еврей армянского разлива
На некоторое время езда стала для нас, начинающих водителей, следующей после литературы темой разговоров. Помню один такой обмен опытом, когда наше с ним водительское мастерство приблизительно выровнялось. Речь шла о дорожных знаках на автострадах – Сережа удивлялся, как я в них разбираюсь:
– Это ж надо успеть их прочесть на ходу!
Подумав, добавил:
– А потом перевести с английского на русский!
С английским у него были не скажу что простые отношения. Катя переводила ему фильмы с телеэкрана. Изредка посещал курсы английского. Когда началась борьба не на жизнь, а на смерть в редактируемом им «Новом американце», одним из антидовлатовских аргументов было незнание английского. Помню, на подобный же упрек Юз Алешковский остроумно отвечал, что не может изменять русскому языку с каким-то английским. Я ссылался на Шоу: «Никто, в совершенстве владеющий родным языком, не может овладеть чужим». А Сережа говорил мне о безответной любви – он любит английский, а тот его – нет: «Дай бог понять одно слово из целой фразы. Хорошо еще, если это существительное или глагол, а если прилагательное или, хуже того, междометие? Кричи караул!» Думаю, впрочем, что красного словца ради преувеличивал свое незнание языка.
Что касается дорожных знаков, то он предпочитал ориентироваться по приметам, которые старался запомнить: цветущее дерево, «Макдоналдс», что-нибудь в этом роде. И впадал в панику, когда путевой пейзаж менялся – скажем, дерево отцветало. Пересказываю его собственные жалобы, в которых, несомненно, была доля творческого преувеличения, как и в его рассказе о моем столкновении с «роллс-ройсом».
Как-то у меня лопнула шина, надо было поставить запасное колесо. Я позвал Сережу, полагая, что у него богатырские руки – под стать его гигантскому росту. Тем более я помнил пару с ним историй. Одна еще с тюзовских времен. Я работал завлитом, а Сережа принес пьесу то ли заявку на пьесу, и Зяма Корогодский, главреж, с которым у меня уже был сильный напряг в отношениях (я возглавлял оппозицию в театре), ворвался в мой кабинет, но, увидев такого амбала, попятился назад, ретировался и с тех пор не входил ко мне без предварительного стука. Другая история – на дне рождения Марины Рачко, жены Игоря Ефимова, который ходил тогда у нас в Питере в литературных мэтрах, а здесь, в Нью-Йорке, когда его писательская судьба пошла под откос, превратился в комплексующего завистника, они с Довлатовым поменялись местами, и даже посмертно Игорек, как мы его называли, попытался взять реванш у покойника, о чем будет сказано отдельно – того заслуживает! – в главе «Крошка Цахес Игорь Ефимов».
На питерских днях рождения мы с Сережей поначалу занимали самый конец длиннющего стола как наименее значительные гости и приглашались без жен, чтобы не нарушить, а, наоборот, выправить гендерную диспропорцию. Поневоле это нас сближало, с тех пор мы и стали тесно общаться тет-а-тет даже «средь шумного бала». Сошлись и на такой мелочи, что оба курили «Беломор» или, как Сережа смешно произносил, «Беломоркэмэл», в честь
На одном из таких дней рождения Сережа продемонстрировал мне свой коронный номер, подняв стул за одну ножку на выпрямленной руке, что, по его словам, во всем мире, кроме него, может делать только какой-то австралиец. Вот почему я и подумал, что Сережа пособит мне с колесом. К моему удивлению, оказался слабак, как и я. Мы провозились с полчаса и, отчаявшись, вызвали на подмогу коротышку и толстяка Гришу Поляка, издателя «Серебряного века», который жил неподалеку, – вот у кого были атлетические конечности! В считаные минуты он справился с поставленной задачей, посрамив нас обоих. Еще Сережа рассказывал про Гришу – в его присутствии, – что он мэн, мачо, сексуальный гигант и перетрахал всех баб эмиграции. Гриша скромно помалкивал, и я счел это очередным Сережиным розыгрышем: он любил дружелюбно подшучивать над Гришулей. Пока не убедился в обратном – доля истины в Сережином утверждении, несомненно, была.
Сам Довлатов был гигантом с детским сердцем. Увы, мало кто это знал. Даже его близкие оставались в неведении. Двухметровый рост заслонял чистую, нежную, доверчивую, ранимую душу. Громадина, громила, амбал, мастодонт, а на поверку – наивняк, добрый малый, душа-человек. Нет, Нора Сергеевна, в большом теле был не мелкий дух, а беззащитная душа. И если кто это знал наверняка, так его мать, а что не скажешь в сердцах! Ладно, главное – не рассиропиться, но продолжать мой аналитический мемуар.
А в тот раз, помню, на обратном пути из Джамайки от дилера мы так увлеклись разговором, что я чуть не проехал на красный свет, тормознув в самый последний момент. Когда первый испуг прошел, Сережа с похвалой отозвался – не обо мне, конечно:
– У вас должны быть хорошие тормоза. Коли вы так рискуете.
Я был рад, что плачу Сереже старый должок – не тут-то было! Вечером он повел нас с Леной Клепиковой и художника Сергея Блюмина, еще одного ассистента в покупке автомобиля, в китайский ресторан: не любил оставаться в долгу.
Чему свидетельство еще одно его «мемо»:
На самом деле очередность не соблюдалась – куда чаще я бывал у Довлатова, чем он у меня. Мы были соседями, плотно общались, именно топографией объяснялась регулярность наших встреч, хотя как-то на мой вопрос навскидку, с кем он дружит, Сережа с удивлением на меня воззрился: «Вот с вами и дружу. С кем еще?» Топографический принцип я и положил в основу своего фильма «Мой сосед Сережа Довлатов», а начал его с Сережиной могилы – еврейское кладбище
Топография нас объединяла поневоле – мы посещали одни и те же магазины и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения Миша, которого мы прозвали «учителем жизни». Как-то по Сережиной инициативе отправились втроем (с Жекой, моим сыном-тинейджером) к ближайшему, загаженному мусором водоему – удить. Ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя себя виноватым, клялся, что рыба тут водится, и даже подарил Жеке удочку. Эта история имела неожиданное продолжение, потому и привожу ее здесь. Став американским поэтом, Юджин Соловьев напишет об этом стихотворение
Будучи полуармянином-полуевреем – евреем армянского разлива, как называл его Вагрич Бахчанян, – Сережа удивлялся нашей с Леной Клепиковой чистокровности: «Вы и вправду чистокровный еврей? А Лена – чистокровная русская? Без всяких примесей?» Я сказал, что вдвоем, в браке, мы и есть горючая смесь: брак однокровок, по определению, – брак-полукровка. Еще лучше ответил на аналогичный Сережин вопрос о его чистокровности тот же Бахчанян:
– Армянин на все сто процентов?
– Даже на сто пятьдесят.
– Как так?
– У меня и мачеха была армянкой.
Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-й улице, где мы с ним ежевечерне встречались у магазина «Моня и Миша» – прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер «Нового русского слова», который Сережа нетерпеливо разворачивал в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи. А когда у каждого из нас было в этом номере по публикации, ревниво смотрел оглавление на первой странице – чья статья поставлена первой.
На тот же «ревнивый» сюжет. Помню, как он измерял линейкой, чей портрет больше, – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс бук ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. А на наши вечерние свидания Сережа приходил часто в шлепках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы! И не один, а с Яковом Моисеевичем, своей таксой, мстительно названной так в честь главного редактора «Нового русского слова» Андрея Седыха (Якова Моисеевича Цвибака), который однажды, в период его борьбы с Сережиным «Новым американцем», печатно обозвал Сережу лагерным вертухаем.
С Яковом Моисеевичем (таксой) связано множество самых невероятных историй, из которых упомяну только одну. Яков Моисеевич был некастрированным девственником, что причиняло неудобства не только ему, но и гостям в гостеприимном довлатовском доме: Яша забирался под стол и самым бесстыдным образом онанировал с ногами гостей. Те, кто знал о дурных привычках Якова Моисеевича, деликатно высвобождали свою ногу, но попадались и такие, кто об этом не знал. Однажды я привел к Сереже своего московского приятеля американиста Колю Анастасьева. Яшу в тот вечер было не слышно не видно, но когда мы поднялись из-за стола, обе Колины штанины оказались вчистую по колено обкусаны. Минута молчания, как в гоголевском «Ревизоре», но потом мы долго смеялись, а на следующее утро Сережа подарил пострадавшему новые брюки.