— А не они ли, пане, помогали Речи Посполитой в ее войне с Москвою? Да они ж, пане, эти грязные «грици», и орют, и сеют, и жнут для вас, и служат вам.
— На то они хлопы, быдло [
— На то их и пан буг создал, панове, — подтвердили гости.
— Ха-ха-ха-ха! — разразился вдруг князь Януш.
— Посмотрите, панове! Ха-ха-ха!
И князь Януш, охвативши пухлый живот обеими ладонями, залился самым искренним смехом.
Гости глянули по тому направлению, куда смотрел хохотавший хозяин. С замковой террасы, на которой среди роскошной зелени прохлаждались паны, видна была извилистая, тонувшая в зелени Горынь, и далекое Загорынье, и ближайшая тополевая аллея, которая вела к главным замковым воротам. По этой аллее, подымая страшную пыль, двигалось что-то необыкновенно странное: ехала небольшая крытая таратайка, в которую вместо лошадей, казалось, впряжены были люди, и звенел дорожный колокольчик.
— Ха-ха-ха! — не унимался князь Януш.
— Точно в Риме триумфальная колесница, запряженная пленными царями.
— Правда, панове, он едет на хлопах, — подтвердил пан Будзило.
— Да это патер Загайло, — пояснил пан бискуп, — он так наказывает непокорных схизматиков или совратившихся в схизму. Он очень ревностный служитель церкви, и его святой отец лично знает.
Странный поезд между тем приближался. Впереди ехал конный жолнер со значком в руках, на котором изображено было распятие. За жолнером следовал сам патер Загайло. Он сидел в легкой плетеной таратайке, словно в решете или корзине, в каких возят на гулянье детей. Верх таратайки был тоже плетеный, с сафьянным фартуком.
Таратайку с патером везла запряженная в нее шестерка хлопов. Это были почти все молодые парни, и один уже с проседью, худой и понурый. Запряжены они были так, что впереди шло двое, как обыкновенно ходили в старину кони цугом и на вынос, а сзади, у самой таратайки, четверо. За таратайкою следовал другой конный жолнер. К концу дышла подвязан был колокольчик, который и звенел при движении необыкновенного поезда.
При въезде в замковый двор хлопы прибавили рыси. Видно было, что молодежь делала это с умыслом — просто озорничала; иной закидывал назад голову, изображая ретивого коня, другой семенил ногами и ржал, третий, казалось, брыкался...
— Ги-ги-ги! — ржал коренастый парубок, подражая жеребцу.
— Ой, лишечко! Грицко задом бьет! — дурачился другой хлопец.
— Держите! Держите меня, пане, а то я брыкаться буду! — кричал третий.
Патер, высунувшийся из таратайки, хлестнул сплетенным из тонких ремешков хлыстом разыгравшихся хлопов и благочестиво поднял глаза к небу.
— Пеккави, домине [
— Hex бендзе Христус Езус похвалены! — приветствовал он хозяина и гостей.
— На веки векув! — отвечал князь Януш с гостями. Запряженные хлопы стояли у крыльца и с любопытством смотрели на панов, как деревенские дети смотрят на медведей. Паны также смотрели на них с веселым самодовольством, как на отличнейшую и курьезнейшую выдумку патера Загайлы: ни тем, ни другим не было стыдно, и только хлоп с проседью глубоко опустил свое хмурое, покрытое потом и пылью лицо...
— И это вольносць, рувносць, неподлеглосць! — с горестной задумчивостью проговорил как бы про себя молодой Могила и отвернулся.
Все снова вошли в палац.
VI
В то время, когда вельможные паны прохлаждались в палаце князя Януша Острожского, рассуждая о своих панских делах, под горою, на выезде из Острога, на дворе зажиточного острожского обывателя Омелька, по прозванию Дряп-Киця, тоже в «холодку», под «повіткою», сидели хлопы и тоже толковали о своих хлопских делах. Обширный двор был заставлен разными принадлежностями хозяйства: плуг с опрокинутым кверху ралом и одним колесом без обода, чумацкие возы с малеванными ярмами, толстые, из цельного вяза, колеса, «мазниці» с дегтем, вилы и грабли, поставленные рядышком вдоль плетня, — все это занимало заднюю часть двора, где рылись в соломе куры с цыплятами, хрюкала свинья с многочисленным семейством, а петух, гордо выступая и поглядывая то одним, то другим глазом на небо, остерегал по временам свою семью особым криком от реявших в воздухе коршунов. Передняя половина двора, ближе к хате, выбеленной и расписанной у окон и «призьби» — завалинки желтою глиною, занята «вишневим садочком», в котором ярко пестреют пышные цветы мака, «горицвіт», васильки, нагидки, желтый дрок и желтые же махровые шапки «соняшника». От ворот направо расположены «комори», сараи, «стайт» с колесом, вздетым на шест: на этом колесе чернеется огромное гнездо аиста, из которого выглядывают длинноносые с длинными шеями бусолята, в ожидании матери, шагающей по ту сторону Горыни в высокой прибрежной траве. В сараи и из-под сараев с писком снуют ласточки и воробьи, которые ловко хватают всякую играющую на солнце козявку и «комашню» и тащат к своим крикливым и прожорливым детям. А за ними, прикрываясь зеленью клоповника и калачиков, устилающих кое-где двор, зорко следит серый с белою грудкою кот, которого можно было бы принять совсем за мертвого, если б иногда не сверкали из-за зелени его фосфорические глаза и не шевелился кончик предательского хвоста.
В стороне от всего этого, в тени, бросаемой навесом или «повіткою», под которою сидел сам Омелько с семьею и некоторыми из соседей, лежал, вытянув передние лапы, друг дома — лохматый Рябко, умнейший пес, про которого Омелько говаривал, бывало, гостям: «Такий розумний собака, такий розумний, тілько що «оченаша» не знае». Рябко, постукивая своим косматым, усеянным репьями, хвостом по земле, казалось, внимательно слушал, что говорилось под поветью, и выражал на своем собачьем лице живую радость, когда Омелько говорил что-либо, как ему казалось, веселое.
А Омелько, седой, с седыми, подрезанными у верхней губы усами, старик, — подрезанными затем, чтобы они, «гаспидські вуса», ему, «Омелькові-шевцеві», не мешали брать в зубы дратву [
— И какого ж беса вы там друкуете в вашей друкарне? — допытывался Омелько, продевая дратву в прокол, сделанный шилом.
— Да книжки, дядьку, друкуем, — отвечал, улыбаясь, парень.
— Какие там книжки?
— Всякие, дядьку.
— Овва! Вот сказал! Всякие! Книга — это не чебот. Вот я — так всякие чеботы тачаю — и козацкие, здоровенные, и детские, маленькие: все оно будет чебот. А книги, небого, гай-гай! Бывает книга добрая, православная, бывает и поганая, католическая. Вот что.
— «Вертоград словесный» друкуем...
— Ну, коли «Вертоград», то это что-нибудь доброе.
— Да еще «Лестницу духовную».
Несколько в стороне от этих собеседников перед сложенным из четырех кирпичей маленьким горном сидел молодой усач. Он держал над огнем большую железную ложку с деревянной ручкой: это он растапливал свинец в ложке для литья пуль. На коленях у усача лежала формочка для пуль — нечто вроде обрубленных ножниц, и тут же стояла миска с водою, в которой должны были охлаждаться пули. Накалив железную ложку и растопив свинец, он стал наливать его в формочку, предварительно перекрестившись. Послышался всплеск воды в миске — то пуля упала в воду.
— Первая пуля во имя отца! — торжественно проговорил усач.
— Аминь! — подтвердил Омелько, моргнув усом.
Молодой парень, говоривший о том, какие они книги печатают в Острожской типографии, подошел к усачу, чтобы посмотреть на литье пуль. Подошел и заинтересованный этим делом Рябко и, махая хвостом, стал обнюхивать миску.
— Вторая пуля во имя сына! — продолжал усач.
— Еще аминь! — подтвердил Омелько.
— Третья пуля во имя духа святого!
Усач перебрал всех известных ему святых — и «богородицю», и «покрову» особо, и «святую п'ятницю», и «Миколу», и «Івана-головосіка», и «святого Юрка», — и всем им отлил по пуле.
— А добрые пули? — спросил молодой парень, выловив из воды одну пулю и рассматривая ее.
— Добрые, брат, такие добрые, что в самое око будут бить, — улыбнулся усач.
— Еще бы! И свинец добрый! — тоже улыбнулся парень.
— Свинец ученый, письменный.
— Как письменный? — удивился Омелько, вынимая изо рта дратву.
— Да письменный же, дядьку, — загадочно улыбался парень, — этим свинцом польские книги друковали.
Парень вынул из кармана несколько черных полосок и показал их на ладони старому Омельку. То были типографские литеры. Молодой высокий парень, которого звали Федьком, состоял наборщиком в знаменитой тогда типографии князей Острожских, в Остроге, — в типографии, издания которой, в особенности церковные книги, ценятся в настоящее время очень дорого. Федько, который, как хлоп, был наборщиком поневоле, по приказу старого князя, бравшего из Острожской школы в свою типографию всякого, кого его ясновельможности угодно было взять, не чувствовал никакой склонности к типографскому делу. Сидеть или большею частью стоять перед ящичками с литерами в мрачной тюрьме, какою казалась типография, с утра до ночи щелкать противными литерами и в это время думать о живом лесе, о поле, о воле, о казакованье и вследствие этого по рассеянности хватать не ту литеру, какую следовало, вместо «буки» ставить «како», и вместо «како» — «ижицу», и за это получать «ляпаса» или уходранку, а то и кием в спину от исправщика или от пана ревизора — всего этого было слишком достаточно, чтобы возненавидеть чертову друкарню. Федько мечтал о Запорожье, а тут набирай «Духовный вертоград» либо «Лестницу до раю». Ему опротивели эти «вертограды» и «лестницы», но всего более опротивели литеры. И вот он стал потихоньку таскать их из типографии и давать казакам на литье пуль. Но Федько действовал в этом случае с разбором: он не трогал своих, славянских литер, которыми печатались церковнославянские книги, — Федько бессознательно явился сторонником кириллицы, — а таскал он проклятую латиницу да лядщину — шрифты латинский и польский, и употреблял их на казацкое дело.
Таким образом, по странному сцеплению идей и обстоятельств, типография — орудие иезуитской пропаганды в Южной Руси — стала орудием и совершенно противной ей идеи — орудием казацкой независимости: иезуитская книга, напечатанная в Острожской типографии, побивала народность и веру Украины; а казацкая пуля, вылитая из латинско-польского шрифта той же типографии, разрушала не только возведенное иезуитами здание окатоличения южнорусского народа, но и самое государство, приютившее этих разбойников церкви Христовой.
— Что ж это такое? — удивлялся старый Омелько, вертя меж пальцами черненькую пластинку.
— Да литера ж, дядьку, — отвечал Федько.
— Какая мат-тери ей — литера? Вот этот воробьиный глазок?
— Нет, дядьку, не воробьиный глазок, а литера «о», «- о н». Рябко неожиданно вдруг залаял и бросился к воротам.
— Цуцу! Рябко! — послышалось за воротами.
Пес радостно замотал хвостом и сунулся в подворотню.
— Кого бог дает? — глянул к воротам Омелько.
Глянула по тому же направлению и его старшая внучка и вся «почервоніла»: собачье чутье и девичье сердце угадали, кто шел...
Отворилась калитка, и во двор вошли два знакомых уже нам молодца — те, которые были запряжены в таратайку патера Загайлы и из которых один ржал жеребцом, а другой предупреждал патера, что брыкаться будет.
— Ги-ги-ги-ги! — вдруг заржал один из пришедших, коренастый, красивый парубок с серыми веселыми глазами, и заржал так хорошо, что даже Рябко удивился и хотел было залаять, но одумался, понял, что человек дурачится, и еще неистовее замотал хвостом.
— Ги-ги-ги-ги! — продолжал веселый парубок.
— Тю на тебя! Что ты, спятил, что ли? — удивился Омелько.
— Нет, дядьку, я оконячился, — отвечал веселый парубок.
— А, мат-тери твоей!.. Как оконячился?
— Конем стал, дядьку, вот и ржу по-жеребячьи.
— А я брыкаюсь; не подходите ко мне, задом ударю, — сказал и другой парубок, черномазый детина с сросшимися черными бровями.
— Да тю на вас, аспидские дети, — волновался Омелько.
Все приблизились к пришедшим и с удивлением глядели на них. Хорошенькая старшая внучка Омелькова украдкой посматривала на ржущего парубка, и глаза ее вспыхивали нежностью. Старая Омельчиха, подперев щеку рукой, качала старою головою и тоже улыбалась, шепча:
— От дурні — молоді ще, веселі.
Парни рассказали, как было дело. Усатый казак насупился...
— Вот до чего дошло, — тихо бормотал он, — людей крещеных в коней перевертывают... За что же это вас так? — спросил он, помолчав немного.
— Да что в воскресенье до костела не пошли, а пошли в церковь.
Хорошенькая дивчина продолжала украдкой взглядывать на Грицка, который беззаботно рассказывал о том, что возил на себе ксендза и что его, как лошадь, хлестали плеткой. Несколько раз загорелые щеки ее покрывались румянцем — то была краска стыда и негодования.
— А нет ли у вас, бабусенька, чего-нибудь мокрого? — вдруг обратился Грицко к старой Омельчихе.
Старушка ласково улыбнулась.
— Мокрого, хлопче?
— Да, мокренького, бабцю, коней напоить.
— Так чего б тебе, хлопче? Квасу?
— Да квасу, что ли, только бы мокренькое да холодненькое.
— Добре, хлопче... Ану, Одарю, беги скоренько в погреб, наточи кваску, — обратилась старушка к внучке.
Пока ходили за квасом, все перешли в холодок, и Омелько опять принялся постукивать шилом то по сапогу, то по колодке.
— Ужели же и этот чеботище будет возить поганцев, мат-тери их? — задался он вдруг этой обидной мыслью.
— Будет, дядьку, — отвечал, смеясь, Грицко. Омелько посмотрел на него укоризненно, а усатый запорожец сердито крякнул.
— Паны и ксендзы говорят, что нас на то бог создал, мы, вишь, быдло, скотина, — продолжал Грицко.
В это время Одаря, вся запыхавшись и раскрасневшись, подошла к нему и, подав большую миску с пенистым квасом, поклонилась. Грицко, взяв обеими руками миску, осклабился.
— Ану, Юхиме, — глянул он на товарища, — перекрестись за меня, а я за тебя выпью.
— А цур тебе! — отшутился Юхим.
— Кони без креста пьют.
Между тем запорожец вынул из кармана своих широких шаровар трубочку и кисет с табаком, не спеша наложил трубочку, достал огниво, молча вырубил огня, положил дымящийся трут в трубку, закрыл ее медной, с прорезами, крышечкой, висевшей на ремешке вместе с кривой иглой для чистки трубки, потянул и выпустил из-под суровых усов струю синего дыма, сплюнул на сторону и посмотрел своими маленькими лукавыми глазами на парубков.
— А хотите, хлопцы, я вас научу, как на панах и на ксендзах ездить? — медленно сказал он.
Все посмотрели на него — кто с улыбкой, кто с удивлением.
— Научите, дядьку, — улыбнулся Грицко, — вот бы поездил на чертовом Загайле!
Запорожец снова потянул из трубочки, выпустил синий дымок и сплюнул.
— Добре, научу... Только этому учат у нас на Запорожье, — процедил он сквозь зубы.
Парубки переглянулись между собой. Хорошенькая Одаря глянула на них и потупилась; краска заметно сходила с ее живого, теперь как бы застывшего личика... Запорожец опять пустил струйку дыма...
— Пойдемте со мною на Низ, в Великий Луг. Великий Луг будет вам батько, Сечь — мати, а я буду вашим дядьком, — продолжал запорожец.
Парубки опять переглянулись нерешительно... Омелько молча, сердито стучал по сапогу...