– Не может быть!
Затем он поднялся.
– Пока вы должны оставаться в Берлине. Возможно, вы ещё понадобитесь мне.
– Но, господин министр… Цицерон ждет меня в Анкаре… Может быть, он достал новые документы…
– Пока вы должны оставаться в Берлине.
Он холодно кивнул мне. Нужно было уходить.
Итак, я оказался не у дел. В Берлине это случалось нередко. Чиновнику, который по той или иной причине попадал в немилость, предоставлялось бить баклуши до тех пор, пока солнце начальственного расположения вновь не пригреет его. О причине при таких обстоятельствах лучше было и не спрашивать. В данном случае дело было в том, что два очень влиятельных человека ссорились между собой, а я имел несчастье очутиться между ними.
В это время страна все ближе подходила к катастрофе: каждый день на поле боя умирали тысячи людей, которые никогда не хотели войны; каждую ночь все новые города превращались в руины. А в Анкаре меня, наверное, ждет Цицерон, чтобы передать Третьему Рейху сведения, которые – кто знает? – могли бы дать стране последний шанс на спасение. Ну что ж, пусть он ждет, пока два высокопоставленных чиновника в Берлине продолжают свою мелкую ссору…
Лично я вовсе не жаждал снова видеть Цицерона, вновь заниматься всеми этими делами и подвергаться связанным с ними опасностям. Но это был мой долг. Если бы я родился в Лондоне, Париже или Москве, мои чувства, несомненно, не были бы такими противоречивыми и мне легче было бы выполнить свой долг. Занимая небольшой пост, я мог только помочь нащупать выход из тупика, в который нас завели. Позже появились другие, вроде Штауффенберга, Канариса, Мольтке и их друзей. Они искренне пытались найти выход, даже если он означал убийство Гитлера и многих других. Но я об этом не думал, по крайней мере, в то время. Я всё ещё наивно верил, что в конце концов восторжествует разум.
Я прожил в Берлине уже несколько дней.
Однажды днем, вернувшись в свою гостиницу, я нашел два приглашения: одно от Рашида Али эль Гайлани – бывшего премьер–министра Ирака, а другое – от великого муфтия иерусалимского. Оба они находились в изгнании. Два года назад мне удалось спасти Рашида Али эль Гайлани от грозившей ему петли. Судя по приглашению, он всё ещё с благодарностью вспоминал человека, который устроил его побег из тюрьмы накануне казни, и рад был видеть меня у себя дома. Разумеется, я принял его приглашение и с нетерпением ждал дня, когда мы сможем провести несколько часов в одинаково приятных для нас воспоминаниях. И действительно, наша встреча оказалась очень теплой.
Несколько дней спустя я отправился к муфтию. Раньше мне никогда не приходилось иметь с ним дело. Его приглашение объяснялось, несомненно, стремлением приобрести благосклонность немцев, которой наперебой добивались арабские политиканы. Безусловно, они переоценивали мое служебное положение.
Перед обедом я уже сидел у великого муфтия. От медлительного и вдумчивого Рашида Али муфтий отличался большой живостью и способностью быстро схватывать самое существенное в любой ситуации. Он выглядел точно таким, каким изображен на многочисленных фотографиях, появлявшихся в то время в иллюстрированных газетах и журналах. У него была великолепная, аккуратно подстриженная и выкрашенная хной борода, которая, помню, в тот вечер произвела на меня большое впечатление.
За обедом я сидел справа от муфтия – конечно, это была высокая честь, и я едва ли мог претендовать на неё по занимаемому мною положению, тем более, что на обеде присутствовал господин Гробба – бывший германский посланник в Багдаде. Сначала я испытывал от этого некоторую неловкость, но, заметив на лице господина Гробба плохо скрытую досаду, почувствовал даже удовлетворение.
После обеда (естественно, женщин за столом не было) великий муфтий отвел меня в сторону. Разговор коснулся сначала Турции, а затем военного положения вообще. Великий муфтий оказался пессимистом. Он реально смотрел на вещи и поэтому предвидел конец Германии, а заодно и своего собственного благополучия.
Наша беседа носила довольно поверхностный характер. Но и теперь, когда прошло уже столько времени, я всё ещё помню многое из того, что он сказал мне. Мы говорили о реформах, с таким поразительным успехом проведенных Кемалем Ататюрком, реформах, которые вызвали коренные изменения в Турции. Затем мы перешли к реформам вообще, затронув, между прочим, вопрос о том, что стоит только перегнуть палку, и всякая хорошая реформа неизбежно провалится.
– Все идеи, – заметил великий муфтий, – содержат в себе зародыш своего собственного уничтожения. Идеи, как и люди, часто умирают мирно, просто от старости. Но некоторые идеи, нередко даже хорошие, подчас попадают в руки людей, которые используют их как оружие в борьбе против естественного хода событий. Такие идеи гибнут.
Теперь мне ясно, что потомок пророка говорил о Третьем Рейхе и близком крушении тех идей, на которые он опирался.
Через несколько дней, во время этого слишком уж затянувшегося пребывания в Берлине, я был приглашен на чай к японскому послу Осима. Я никогда не встречал его раньше и поэтому удивился, что мне оказана такая честь.
По–видимому, это приглашение следовало объяснить теми дружескими взаимоотношениями, которые установились у меня с японским посольством в Анкаре. Курихара – японский посол в Анкаре – был одним из самых обаятельных дипломатов, которых мне когда–либо приходилось знать. Казалось, он питал ко мне симпатию и, возможно, говорил обо мне своему берлинскому коллеге. Посол Осима принял меня в своем кабинете. Он очень интересовался положением в Турции, считая её узловым пунктом мировой политики. Он долго говорил об оси Берлин – Рим – Токио, выразив сожаление, что из неё вышла Италия. Во время чаепития он часто поглядывал на огромную карту мира, которая почти закрывала одну из стен его кабинета. Я заметил, что его взгляд всё время останавливался на Москве.
Позже, когда я уходил, Осима очень любезно проводил меня до двери и, передавая сердечный привет и наилучшие пожелания своим соотечественникам в Анкаре, между прочим сказал:
– Кстати, поздравляю вас с успехом.
Мне показалось, что в его голосе прозвучал довольный смешок, а в темных глазах мелькнула понимающая улыбка. И только когда я вышел из посольства и побрел по Тиргартену, с наслаждением вдыхая его свежий воздух, я понял, что посол намекал на Цицерона.
Неужели об этом так много говорят в Берлине? Должно быть, люди шепчутся на вечеринках: «Слышали последние новости от Цицерона?» Вернувшись в «Кайзерхоф», я вовсе не чувствовал себя счастливым.
Но это ещё не все. Один из последних вечеров я провел в частном доме на окраине Берлина, где в числе гостей были многие выдающиеся общественные деятели и члены нацистской партии. Здесь меня считали своего рода знаменитостью, душой вечера – потому, что за мной стояла тень Цицерона.
Мне недолго пришлось оставаться в неведении относительно цели моего приглашения на этот вечер. Сначала я притворился глухим, затем очень глупым, но ничто не помогало. Очевидно, я перестарался, играя роль дурачка, так как мои хозяева, не отличавшиеся большим тактом и благоразумием, в конце концов обратились ко мне, несмотря на присутствие многочисленных слушателей:
– Не расскажете ли вы нам что–нибудь о Цицероне?
Я долго думал, что ответить, и, не видя никакого другого выхода, начал самым серьезным и, нудным тоном подробно описывать жизнь Марка Тулия Цицерона – современника Юлия Цезаря.
Я говорил монотонно и скучно, и притом, кажется, слишком громко, пока не заметил, что мои слушатели один за другим стали откалываться.
Хозяин позже всех понял этот достаточно ясный намек.
В тот вечер произошло нечто ещё более поразительное. В общей беседе речь зашла о войне, принимавшей тогда все более ожесточенный характер. Прошло десять месяцев после окончания Сталинградской битвы. Один из присутствовавших, который, судя по его положению, должен был сознавать, что он говорит, сказал:
– Все равно Германия поразит весь мир, когда узнают, с какими незначительными ресурсами Адольф Гитлер выиграл эту войну.
Как и все остальные, я был поражен. Вот уже до чего дошло!.. Говорить так после Сталинграда было преступлением по отношению к собственной нации.
Я так и сказал тогда. Я хорошо знаю, прибавил я, что империи создаются с помощью насилия, на крови и слезах. История прощает любое действие при условии, что оно увенчается успехом. Однако я никогда не слышал, чтобы какая–нибудь империя создавалась при таком поверхностном, легкомысленном отношении к истории. Нельзя построить империю, прибегая к блефу, особенно если этот блеф становится предметом хвастовства ещё до того, как он получит оправдание. Долг каждого гражданина страны, начавшей войну, – отдавать все свои силы государству и сохранять уверенность в победе.
В тот вечер я был так озлоблен, что потерял всякое чувство меры и способен был буквально заговорить всех присутствующих.
Утром 22 ноября мне сообщили, что министр иностранных дел приказал мне немедленно вернуться в Анкару.
Во время моего двухнедельного пребывания в Берлине я больше не видел его. Дело, которое я выполнил за это время, вполне можно было бы закончить за один день.
В тот же вечер я уехал из Берлина экспрессом Берлин – Бреслау – Вена. Хорошо, что я рано приехал на вокзал, так как, к моему удивлению, поезд отошел раньше указанного в расписании срока и прошел, не останавливаясь, мимо нескольких пригородных станций, на которых предполагалась посадка.
Лишь в полночь, в Бреслау, я узнал, в чем дело. В момент отправления нашего поезда с запада приближалась к Берлину большая группа английских бомбардировщиков. Это был первый из многочисленных ожесточенных воздушных налетов, который вызвал значительные разрушения, особенно в центре города. Сильно пострадала также гостиница, в которой я останавливался, и прилегающие к ней здания. Еще раз мне улыбнулось счастье.
Это была моя последняя поездка в Берлин во время войны. Тогда я ещё не знал, что до октября 1945 года моя нога не ступит на землю Германии.
Глава шестая
24 ноября поздно вечером наш «Юнкерс–52» благополучно приземлился на стамбульском аэродроме. Было уже слишком поздно, чтобы успеть на ночной анкарский экспресс, и поэтому ночь я провел в Стамбуле. Поскольку поезд на Анкару отправлялся лишь один раз в сутки, мне предстояло в полном бездействии провести здесь весь следующий день.
Из окна гостиницы я видел противоположный азиатский берег, отделенный от европейского лишь узким Босфорским проливом. За маяком «Линдер» были видны Ускюдар и Хайдарпаша, за ними Улудаг – одна из самых высоких гор в Турции. Этот чудесный вид дополнялся обширными просторами Мраморного моря. На фоне нежно–голубого ноябрьского неба выделялся изящный силуэт мечети Айя–София.
Любуясь всем этим, я почти забыл о своих заботах. Я хорошо выспался и целый день отдыхал, а в конце дня сел на паром у Галатского моста, который доставил меня в Хайдарпашу. Поезд отправился в шесть часов вечера. Медленно двигался он через сады Стамбула, в которых даже в это время года при свете угасающего дня можно было видеть мириады роз. Быстро наступила ночь. Когда поезд подходил к Изниту, я уже спал. Поезд поднимался все выше и выше, взобравшись на высоту почти в тысячу метров. Он проходил через бесчисленные туннели, оставляя позади роскошную растительность побережья Мраморного моря и углубляясь в просторы печальной анатолийской равнины.
Через шестнадцать часов экспресс прибыл на построенный в современном стиле анкарский вокзал. Десять минут спустя я уже был дома и, быстро переодевшись, отправился в посольство.
Шнюрхен сказала мне, что во время моего отсутствия несколько раз звонил по телефону мсье Пьер. Он просил передать, что, может быть, позвонит и сегодня. Я небрежно кивнул головой.
– Больше ничего?
– Нет, есть ещё.
Шнюрхен недавно вышла замуж и хотела получить отпуск на несколько дней, чтобы съездить в Стамбул, где она должна была встретиться с мужем. Это не разрешалось, поэтому приходилось действовать неофициально.
– Хорошо, поезжайте, – сказал я. Затем я отправился к послу, который хотел знать все новости, привезенные мною из Берлина. Слушая меня, он качал головой и мрачнел. Когда я передал ему последние слова Осима, он возмутился.
– Еще можно понять, когда министры сомневаются в подлинности этих документов. Но почему же, черт возьми, они болтают о них? Хвастают тем самым, во что, как они заявляют, не верят. Вот увидите, из–за этих болтливых идиотов мы попадем в грандиозный скандал, сначала здесь, в Турции.
В этот же день, немного позже, позвонил Цицерон. Он хотел встретиться со мной в девять часов. Поскольку мы с ним уговорились никогда по телефону не упоминать о месте нашей встречи, я решил, что оно остается прежним. Я приехал туда точно в назначенное время. Цицерона не было. Я объехал весь квартал, но не нашел его, снова вернулся на старое место и только тогда увидел, что Цицерон бежит навстречу к машине, неистово размахивая электрическим фонарем. Я не понимал, останавливает ли он меня или вся эта световая сигнализация означает, что я должен ехать дальше. Нужно серьезно поговорить с ним об этих детских выходках: турецкая полиция вполне могла их заметить.
Наконец, он сел в машину. Кажется, Цицерон был в великолепном настроении. Он сказал, что скучал по мне и удивлялся, где я мог так долго пропадать. Узнав, что я ездил в Берлин исключительно из–за него, он был очень доволен и польщен. В мое отсутствие, сообщил затем Цицерон, ему удалось сфотографировать больше пятидесяти очень ценных документов, но он не осмелился держать их у себя, так как считал это опасным. Не зная, когда я вернусь, он решил засветить пленки. Цицерон хранил их, и я должен был за них заплатить обычную цену.
– Об этом не может быть и речи, – ответил я. – Как вы думаете, что сказали бы мои начальники в Берлине, если бы я скупал засвеченные пленки по пятнадцати тысяч фунтов стерлингов?
Он молча пожал плечами.
Я остановил машину возле дома, в котором жил один из моих друзей. Я заранее договорился с ним, что на этот вечер он предоставит в мое распоряжение комнату, где мы с Цицероном сможем спокойно побеседовать. Мой друг ждал нас. Он не имел ни малейшего представления о том, кто такой Цицерон, и, проводив нас в музыкальную комнату, благоразумно оставил одних.
Войдя в комнату, Цицерон с любопытством стал оглядываться вокруг, рассматривая дорогую, со вкусом подобранную мебель. Я передал ему пятнадцать тысяч фунтов стерлингов за документы, принесенные им перед моим отъездом в Берлин. Он положил на маленький столик две новые катушки фотопленки, а затем снова заговорил о той пленке, которую ему пришлось испортить. Когда он положил эту катушку вместе с двумя новыми, я взял её и положил ему обратно в карман. При этом мои пальцы коснулись чего–то холодного, металлического.
– Вы носите с собой револьвер? – спросил я.
– На всякий случай, – ответил он небрежным тоном. – Я не намерен попасться к ним в руки живым.
Не знаю, сочли ли бы в Берлине эти слова доказательством того, что он нас не обманывает.
На столе был приготовлен ужин – бутерброды и графин с вином. Цицерон закусил, а потом сел на диван рядом со мной. Очевидно, чувствуя себя как дома, он попросил у меня сигарету.
– Расскажите мне о смерти вашего отца, – сказал я, протягивая ему портсигар.
– Рассказывать–то нечего, – ответил он. Настроение его сразу же изменилось: из жизнерадостного он превратился в угрюмого. – Вообще я не люблю говорить об этом. Почему вы так упорно расспрашиваете о моей личной жизни? Быть может, это немецкая привычка, но мне она совсем не нравится.
– У меня нет ни малейшего желания вмешиваться в ваши дела – просто мне было приказано расспросить вас. В Берлине по вполне понятной причине стремятся иметь больше сведений о человеке, который снабжает их такой ценной информацией. Они хотят знать, что вы собой представляете и каковы мотивы ваших действий. Можете называть это немецкой педантичностью, но уверяю вас, тут не праздное любопытство.
– Как бы вы ни называли этот странный интерес, он мне не нравится. Моя личная жизнь вас не касается. Я вам не слуга и не обязан отвечать на подобные вопросы. Я рискую жизнью, доставая вам документы. Вы платите за них. Этим дело и должно ограничиться. Я не вижу оснований делать для вас что–то ещё. Кроме того, мне, может быть, вовсе не хочется говорить о своем прошлом.
– Я был бы самым последним человеком, если бы пытался заставить вас делать это. Я не знал, что смерть вашего отца связана с какой–то тайной. Однажды вы упомянули, что его убил англичанин, и меня заинтересовали подробности.
– Его застрелили, и тут нет никакой тайны. Это был несчастный случай, который произошёл на охоте. Моего отца наняли загонщиком, и глупость одного дурака–англичанина стоила ему жизни. Но кому дорога жизнь бедного албанца!
Цицерон успокоился и выпил ещё немного вина. Я ничего не сказал, а он, помолчав немного, продолжал:
– Если бы этот идиот–англичанин, прежде чем идти на охоту, научился правильно обращаться с ружьем, вся моя жизнь сложилась бы совсем иначе. Может быть, у меня было бы счастливое детство. Теперь, конечно, у меня есть деньги, много денег, и будет ещё больше, но…
Он, не договорив, замолчал.
– Видите ли, – снова заговорил Цицерон, – мой отец ненавидел иностранцев. В наши горы они не принесли с собой ничего, кроме несчастья. Я ненавижу их ещё больше, чем отец.
– Вам известно имя англичанина, который убил вашего отца? – спросил я после продолжительного молчания.
– Я никогда не видел эту свинью, но я знаю его имя. Когда я немного подрос, я обратился по этому поводу к властям. В конце концов они дали мне немного денег. Компенсация за сиротство! Их мне хватило, чтобы добраться до Турции. Но от этого я не перестал ненавидеть англичан. – Затем он добавил театральным тоном: – А теперь я мщу.
– Есть ли у вас ещё какие–нибудь причины ненавидеть их?
– Много. Они плохо обращаются со мной. Не посол – он достаточно вежлив, – но некоторые другие. Они не считают слуг за людей.
– В таком случае, почему же вы продолжаете служить у них?
– Если бы я не делал этого, вы бы не получили их секретные документы, не так ли? Мне доставляет удовольствие обманывать их. Но скоро наступит момент, когда с меня будет довольно. Тогда я уеду куда–нибудь, где меня никто не знает и где нет никаких англичан.
– При условии, если они раньше не поймают вас.
– Я не думаю, что они поймают меня. К этому я готовился годами, все продумал до мельчайших деталей. Но даже если меня поймают, им все равно не удастся взять меня живым.
За вечер он уже второй раз сказал это. Было почти одиннадцать, когда Цицерон ушел от меня, взглянув на свои дешевые часы из сплава меди с оловом и цинком. От моего предложения подвезти его он отказался. Вероятно, он спешил.
Я поехал обратно в посольство, где запер фотопленки в своем сейфе. Мое прежнее рвение теперь несколько охладело после того приема, который был оказан мне в Берлине; с проявлением пленки и печатанием снимков можно было повременить до утра. Я отправился домой, раздумывая о том, что мне рассказал Цицерон.
Его рассказ показался мне правдоподобным, однако в нем слышались нотки дешевой мелодрамы, заставившей меня отнестись ко всему этому несколько скептически. Я был уверен, что в Берлине его рассказ не произведет никакого впечатления.
Я понимал, конечно, что мне, европейцу, воспитанному в Австрии, мир магометанина – албанца, выросшего в горах, в атмосфере жестоких распрей и кровной мести, должен был казаться странным, надуманным. Но мы так никогда и не узнали, правдоподобен ли был рассказ Цицерона о смерти отца или он выдумал его, чтобы менее корыстной выглядела причина его предательства. Его рассказ не помог нам решить вопрос о подлинности документов, и это совершенно необходимо было выяснить в ближайшие несколько дней.
Следующим курьерским самолетом я отправил в Берлин двадцать новых фотоснимков. Один из них вызвал в Берлине больше волнений, чем какой–либо другой из доставленных Цицероном до сих пор. Это был текст радиограммы, на полях которой имелись сделанные от руки технические пометки, относящиеся к радиосвязи между Лондоном и Анкарой. Как я узнал потом, он оказался чрезвычайно ценным для германской секретной службы: с его помощью удалось разгадать очень важный шифр англичан.
Среди отправленных документов был также материал, имевший довольно большое политическое значение. Это был черновик доклада посла Великобритании о взаимоотношениях между Анкарой и Лондоном. Почти весь он был написан ровным, четким почерком самого посла; в нем было много поправок, сделанных очень аккуратно. Для нас, сотрудников германского посольства в Турции, этот доклад был исключительно важен: он ясно показывал решимость турок воздержаться от участия в войне. Англичане же, естественно, стремились к тому, чтобы Турция, сохраняя нейтралитет, вооружилась, а затем сконцентрировала свои войска во Фракии, тем самым заставляя немцев держать как можно больше дивизий в Болгарии. Разрыв дипломатических отношений между Германией и Турцией должен был быть первым шагом на пути к этому.
Конечно, мы и раньше прекрасно видели, к чему стремились англичане, но мы не знали, как близки они были к реализации своих планов. Больше того, намерения противника, так детально излагаемые его авторитетным представителем, раскрывались благодаря этому документу особенно ясно. Я был поражен тем, как спокойно и трезво сэр Хью оценивает международную обстановку, как он не отмахивается от неприятных фактов и не увиливает от рассмотрения трудных вопросов, даже если сделанные им выводы не нравились Уайт–холлу.[6] Так, он не делал ни малейшей попытки скрыть, до какой степени доходило влияние германского посла на внешнюю политику Турции.
Такого рода черновики и документы могли бы стать неоценимым материалом для наших германских политиков, если бы они пожелали учиться у противника, перенимая испытанные методы английской дипломатии. К несчастью для нас, наши руководители в Берлине были слишком самоуверенны – они не допускали и мысли, что англичане могут чему–нибудь научить их. Они не хотели верить ни одному факту, противоречащему их собственным понятиям.
Поэтому черновик сэра Хью был оценен по достоинству скорее в Анкаре, чем в Берлине.
«Ясно и трезво оцененные факты изложены в черновике с большим знанием дела» – таково было заключение фон Папена после того, как он внимательно изучил этот документ, написанный мелким разборчивым почерком его коллеги из вражеского стана. И он добавил:
– Берлину не очень–то понравится это.
Что касается моей работы с новыми пленками, то здесь возникли чисто технические трудности. Не надо было быть специалистом–фотографом, чтобы понять это. Очевидно, на этот раз Цицерон спешил гораздо больше обычного. У него не хватило времени даже разгладить фотографируемые бумаги: один или два снимка были скрыты за другими документами, некоторые из негативов оказались не в фокусе. Вообще все они были гораздо менее отчетливыми, чем документы, доставленные раньше.
Отправляя фотографии и пленки в Берлин, я, как обычно, приложил к ним сопроводительную записку. В ней я приводил рассказ Цицерона о смерти отца, упомянув также о том, как его испугало мое долгое отсутствие и что поэтому он засветил фотопленку, на которой, по его словам, были сняты особо важные документы. Надо сказать, последнее я вставил только для того, чтобы досадить Риббентропу. Это была моя небольшая месть за его обращение со мной в Берлине.
Через несколько дней я получил ответ. В обычном повелительном тоне мне приказывали заставить Цицерона ещё раз сфотографировать упомянутые документы.
В последние дни ноября я снова поехал в Стамбул. Досадно было так скоро пускаться в путешествие после недавнего своего возвращения, но на это у меня были особые причины.
Недавно Цицерон попросил меня, в виде особого одолжения, достать ему на пять тысяч фунтов стерлингов американских долларов. Он считал, что самому ему было бы глупо менять такую большую сумму в одном из местных банков – это неизбежно вызвало бы подозрение. А доллары были срочно нужны ему, так как представился случай сделать выгодный вклад.
В это время Цицерон почти ежедневно доставлял нам чрезвычайно важные документы. И чтобы поддержать его хорошее настроение, я решил помочь ему.
Удержав пять тысяч фунтов стерлингов из той суммы, которую предстояло уплатить ему в следующий раз, я отправился с ними в наш собственный банк в Анкаре, где попросил управляющего обменять эти фунты на доллары. Управляющий ответил мне, что я пришел в очень удачный момент: один из его клиентов, делец–армянин, собираясь отправиться за границу, просил его обменять доллары на фунты стерлингов. Сделка была заключена, и я передал Цицерону банкноты в долларах.
В течение некоторого времени я ничего больше не слышал об этой сделке и почти забыл о ней, когда управляющий банка вдруг позвонил мне по телефону. Казалось, он был сильно расстроен. Я немедленно отправился к нему и узнал, что он только что получил телеграмму из Швейцарии. Какой–то швейцарский делец купил у армянина банкноты в фунтах стерлингов и поехал с ними в Англию, где обнаружилось, что деньги фальшивые. Об этом сообщили в Анкару управляющему банка, так как он был посредником при совершении этой сделки. Теперь ему угрожала опасность попасть в беду.
Я немедленно послал в Берлин подробный отчет о совершенной мною сделке и просил указаний. Вскоре я получил ответ, выражавший негодование по поводу моих нелепых сомнений в полноценности денег, высылаемых Вильгельмштрассе. В ответе говорилось о недопустимости высказывания подобных предположений. Далее утверждалось, что во время длинного пути, пройденного английскими банкнотами, кто–то, вероятно, обменял их на фальшивые или же армянин выдумал всю эту историю, пытаясь меня обмануть. Однако нельзя допустить даже намека на скандал, и потому необходимо немедленно уладить это дело. Я получил указание как можно тактичнее изъять фонды посольства из анкарского банка и отказаться от его услуг. Берлин не хотел больше слышать об этой истории.
Во время моего последнего пребывания в Берлине там ходили слухи, что в Германии печатаются поддельные английские бумажные деньги, особенно в крупных купюрах, – их предполагалось переправлять в нейтральные страны. Я спрашивал об этом многих официальных лиц, и неизменно получал категорический отрицательный ответ. Теперь старые слухи снова всплыли в моей памяти.