Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лев в тени Льва. История любви и ненависти - Павел Валерьевич Басинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В завершенной в это время религиозно-философской работе «Царство Божие внутри вас» Толстой выделяет три ступени жизнепонимания. Первое – личное, или животное. Второе – общественное, или языческое. И третье – всемирное, или Божеское. Толстой осознавал, что всякий человек (и он в том числе) в лучшем случае находится одновременно на всех трех ступенях и обречен находится на них всю жизнь. Личное, или животное, имеет свои не только отрицательные (похоть, чревоугодие и т. п.), но и положительные стороны: любовь к своей жене, своим детям, своему семейному очагу… Есть достоинства и в общественном, или языческом, миропонимании: любовь к своей родине, своей нации, своему обществу.

Но в человеке, считал Толстой, всегда заложено стремление к идеалу, который он обретает лишь в полном единении с Богом. «Ибо Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17:20–21). Поэтому смыслом человеческой жизни является максимальное преодоление «животного» и «языческого» миропонимания и приближение к «Божескому».

Процесс бесконечный, недостижимый, без известных результатов, ибо что происходит с человеком после смерти, мы не знаем. Но гарантией верности этого пути является «радость жизни», которую приносит этот процесс. А единственным свидетельством того, что ты находишься на этом пути, является расширение любви к людям, всем без исключения, «японцам, китайцам, малайцам, моим детям, моей жене…»

Здесь-то и заключалось, быть может, самое серьезное противоречие в мировоззрении Толстого.

В 1907 году он написал своего рода духовное завещание молодежи под названием «Любите друг друга». В нем он доказывал, что любовь к людям есть самое радостное, самое естественное состояние души.

«Желать же блага всем людям значит любить людей. Любить же людей никто и ничто помешать не может; а чем больше человек любит, тем жизнь его становится свободнее и радостнее».

«Милые братья, зачем, за что вы мучаете себя? Только помните, что вам предназначено величайшее благо, и возьмите его. Всё в вас самих. Это так легко, так просто и так радостно».

«Да, милые братья, положим нашу жизнь в усилении в себе любви и предоставим миру идти, как он хочет, т. е. как определено ему свыше… Ведь это так просто, так легко и так радостно».

Но отчего ему было не радостно?

«Всё то же: то же упорство труда, то же медленное движение и то же недовольство собой. Впрочем, немного лучше. Нынче ездил на Козловку думал в первый раз: как ни страшно это думать и сказать: цель жизни есть так же мало воспроизведение себе подобных, продолжение рода, как и служение людям, также мало и служение Богу Воспроизводить себе подобных. Зачем? Служить людям? А тем, кому мы будем служить, тем что делать? Служить Богу? Разве Он не может без нас сделать, что Ему нужно. Да Ему не может быть ничего нужно».

В самый разгар работы на голоде старшая дочь Татьяна влюбляется в последователя отца Евгения Попова. Беда в том, что он женат. Начинается череда душевных терзаний, обмена дневниками, надрывной переписки… Татьяна испытывает чувство вины перед отцом и разрывает сердце матери, которая видит, что дочь надломила себя на голоде и вдобавок влюбилась в женатого человека. А ей уже тридцать лет, а она еще девушка.

Вторая дочь, Маша, самая духовная, оказалась и самой любвеобильной. Некрасивая внешне, похожая на отца, она обладала каким-то смертоносным обаянием. В нее влюблялись все молодые «толстовцы». И не «толстовцы» тоже. Маше это нравилось. Татьяна сердито пишет в дневнике: «Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно. Хоть бы она скрывала это. Третьего дня она целый день была вяла и скучна, и жаловалась, что “зеленая” (тоска – П. Б.) навалила, а стоило приехать кому-нибудь, как она возбуждена и весела. Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет, – это безобразно. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на “ты”, целовалась».

В Бегичевке она вскружила голову молодому Ване Раевскому. Затем, в Ясной Поляне, жертвой ее обаяния стал учитель музыки Николай Зандер. Если увлечение Маши Раевским встревожило родителей, то перспектива замужества с Зандером, безродным немцем, представлялась прямо-таки ужасной! Скрепя сердце Лев Николаевич написал Зандеру два письма, отговаривая его от женитьбы. Самой Маше он писал: «Милая, голубушка, хоть я в письме скажу то, что часто хочу сказать, но совестно: как ни больно тебе, но надо вынуть эту занозу, признаться себе, что на тебя нашла какая-то болезнь… Против него не хочу говорить. Для меня одно, это то, что я пишу ему: самый нелепый, не имеющий никакой основы, брак: ни рассудочной, ни страстной, ни разумной. А какая-то уродливая выходка».

Софья Андреевна (сама – полунемка) в письмах к мужу куда откровеннее: «…зачем ты дал себе расчувствоваться и написал письмо Зандеру? Ведь ты, по-видимому, в отчаянии, что всё это возобновилось; так, если твое прямое чувство противится этому, то прямо надо действовать. Ведь нельзя же пустить Машу в ее ненормальном состоянии броситься на шею этому жирному немцу только потому, что он сумел написать сантиментальное письмо? Нельзя себе представить Машу в этой немецкой, буржуазной среде с красноносым отцом, с ходьбой на рынок за сосисками и пивом, – с размножением белых Зандерят… Просто мерзость!»

И как, скажите на милость, третья, Божеская, ступень могла сочетаться с первой, животной, на которой как раз и кипели нешуточные страсти?!

И в это самое время заболел Лёва. Как всякий душевный больной, не понимающий причин своей болезни, он эгоистически требовал повышенного внимания и одновременно раздражался от этого внимания.

«Лёва опять мрачен и дергает меня за сердце, браня и доктора, и меня, и воды, и приходя в отчаяние. Мечется он ужасно, и мне тяжело, а помочь не умею и не знаю, как», – жалуется Софья Андреевна.

Сначала он загорелся желанием приобрести имение где-нибудь поблизости Ясной Поляны. Но ни к одному из них, кроме самой Ясной Поляны, у него не лежала душа.

«Лёве как будто лучше, но он всё мечется, не знает, на что решиться; хочется ему купить Дубны, но и не особенно ему нравится это имение. Я думаю, на всё судьба, и теперь уже предопределено, где ему жить. Я ничего не советую ему, боюсь вмешиваться в дела судьбы…»

На четыре года болезнь сына стала кошмаром для матери. Он требовал к себе внимания, но при этом жестоко мучил мать, которая больше всех проявляла к нему внимание и любовь.

«Враждебность ко мне Лёвы увеличивается очень быстро и так непонятно почему, что никто, наверное, не нашел бы тому никакой причины. Даже то, что называется приставать с своими заботами и нежностями – и того теперь совсем нет. Описывать все подробности его придирок – я не могу, но вчера, когда я носила ему во флигель твое письмо, он довел меня до слез: я убежала, чтоб он не мог еще сказать, что я ему сцены делаю. – Сейчас он пришел, тихий, жалкий, – он так занят своими страданиями, бедный, что не чуток уж, как прежде, на всё окружающее. Вчера он не обедал у нас, а во флигеле, опять один, мы уже отобедали…»

Находясь в Москве, Лев Львович не жил в большом доме, которого являлся юридическим хозяином. Переселился один во флигель и даже питался в одиночестве. Может быть, его раздражала суета, царившая в доме. Но возможно, это была и своего рода болезненная демонстрация своей ненужности, никчемности.

«Вечером пошла посидеть к Лёве, – с горечью пишет Софья Андреевна, – я нечаянно упомянула о его нервах, повторив слова доктора Белоголового, что всё дело в нервах. Лёва неожиданно вскочил, начал страшно браниться: дура, злая, старая, вы всё врете!.. Каково переживать такие вещи! Всё меньше и меньше делается его жалко, так он беспощаден и зол, хотя всё это от болезни, и за болезнь все-таки его жаль».

И все эти годы Лев Львович продолжал оставаться поклонником учения своего отца. Он высказывал матери претензии, что она неправильно воспитывает младших детей, в точности повторяя мысли отца.

Раздражаясь на мать, хлопотавшую вокруг него, как встревоженная самка возле больного детеныша, он в то же время писал жившему в Ясной Поляне отцу самые нежные письма. «Милый друг папа́, нет дня, чтобы я не думал о тебе, потому что нет человека, который бы тебя больше любил и знал и чувствовал. Пожалуйста, когда вспоминаешь обо мне, пиши, хоть немного. Не вини меня за то, что я всё жду здоровья. Я удовлетворюсь очень маленьким, коли оно придет, а пока его нет совсем, нет жизни, как я ее понимаю и какой хочу жить. Обнимаю тебя. Что ты делаешь и как чувствуешь себя? Здесь мне хорошо, и я все-таки живу немного, но не как я хочу, а как ты велишь».

Ответные письма отца оставляют сложное впечатление. Он старается выражать любовь к сыну, заботу о нем, но чувствуется, что это непросто ему дается. Болезнь Лёвы мешает ему жить привычной жизнью, вторгается в процесс его творческих переживаний и философских размышлений как нечто ненужное и постороннее. Но самое главное, заболев, Лёва в глазах отца стремительно опустился на первую ступень, животную, эгоистическую, а это отца интересовало меньше всего.

«Ужасно то, что это cercle vicieux[32], – пишет он сыну из Ясной Поляны, – от нездоровья ты думаешь о своем здоровье, а от думы ты делаешься нездоров. Нужнее всего и полезнее всего тебе было бы увлечение сильное мыслью и делом. И этого я желаю тебе, зная, что этого нельзя заказать».

Но Лев Львович оттого ведь и мучился, что он страстно хотел жить «мыслью и делом», но его физическое состояние не позволяло этого. В совете отца был свой «порочный круг»: тебе плохо потому, что ты не можешь увлечься чем-нибудь сильно, а увлечься ты не можешь потому, что тебе плохо.

В письмах отца к сыну слишком много морализаторства. «Болезнь многому научила тебя, но далеко еще не всему, и если проживешь здоровый, и даже больной, еще пятьдесят лет, всё будешь учиться и всё всего не узнаешь».

Самое удивительно, что письмо это было написано в конце октября 1894 года, а скончался Лев Львович 18 октября 1945 года, то есть прожил еще именно 50 лет!

«…неверно ты говоришь, что для служения нужны внешние силы. Это неправда, здоровья и внешних сил не нужно. Этим-то и поразительна для меня благость и мудрость Бога, что Он дал нам возможность блага, независимо от всех каких бы то ни было материальных условий… Это как крылья у птицы. Жить можно и должно всей материальной жизнью, работая в ней; но как только препятствие, так развернуть крылья и верить в них и лететь».

Всё это было мудро, и сравнение с птицей звучало, пожалуй, очень красиво… Но это было написано человеку, который, находясь на лечении в Париже и взвесившись, выяснил, что весит чуть более двух пудов, то есть тридцати двух килограмм. В связи с этим он горько шутил в письме к родным: «Из костей моих выйдет пакет небольшой…»

«Еще я хотел спросить тебя: веришь ли ты в Бога? – В какого? – ты спросишь. – В такого, по воле которого существует всё, что существует, и существует так, как существует, и, главное, явился ты с своей разумной, любовной, бессмертной душой, заключенной на время в этом теле… Надо верить в такого Бога, и хорошо верить в такого Бога. Такому Богу можно молиться, разумеется не о том, чтобы изменилось что-нибудь в материальном мире, чтоб прошла болезнь, не пришла бы смерть и т. и., а можно молиться о том, чтобы Он помог познавать и исполнять волю Его, чтоб Он приблизил меня к Себе, чтоб Он помог откинуть то, что отделяет меня от Него. “Приди и вселися в ны”, как сказано в прекрасной молитве…»

Это тон проповедника, а не родного отца. Тем не менее, Лев Львович всё старался, что называется, соответствовать той религиозной высоте, которую задавал его отец. «Чем я живу? – пишет он отцу. – Стараюсь выздороветь, надеюсь, стараюсь помогать мальчикам, стараюсь не раздражаться на мама́ и входить, насколько могу в интересы ее солений и корректур, стараюсь не осуждать никого, видеть до конца и с новых сторон жизнь и людей, стараюсь смириться и быть довольным настоящим. Достигаю всего этого, насколько могу. Стараюсь иногда не желать выздороветь и кротко терпеть и слушать страдания и тогда понимаю, что их нет».

Одно из писем к отцу, было продиктовано им сыну художника Ге Колечке. Видимо, у Льва Львовича в ноябре 1894 года рука уже не держала перо. «Отвечаю на твое письмо, дорогой друг папа́, я знаю, что есть что-то в жизни людей, что двигает их по пути к истине… это что-то, совесть или разум, против нашей воли ведет нас куда-то, к чему-то лучшему, и вот в это что-то, в этого Бога я верю. И часто повторяю: да будет воля Твоя, думая, что так надо, так лучше. Молиться о том, чтобы вернулось здоровье, я перестал и прошу только сил и уменья переносить свое положение… Повторяю молитву Ефрема Сирина и еще свою выдумал…»

Невольно возникает мысль, что не только из-за своей болезни, но и под влиянием учения отца он к концу 1894 года дошел до полного отрицания воли к жизни, смирился со своим положением и готовился к смерти.

И здесь нужно смотреть правде в глаза. Отца меньше всего заботило физическое состояние сына. Он даже не пытался скрыть этого чувства. Куда больше он сочувствовал своей жене: «…Лёва тебя, как видно, теперь более всего мучает». В письме к Черткову Толстой писал о сыне: «Здоровье его не лучше. И странное дело, это физическое нездоровье нисколько не беспокоит меня. То, что он прибавил или убавил веса, оставляет меня совершенно равнодушным, тогда как всякая малейшая часть золотника его нравственного веса чувствительна мне и трогает меня».

И надо же так случиться, что в это время похожей болезнью заболела жена Черткова Анна Константиновна (Галя). И вот по одним письмам Черткова, Толстой делает вывод, что нравственное состояние Гали гораздо выше его сына: «Разница между Лёвой и ею та, что в ней больше смирения и потому больше силы духовной». Толстой вместе с дочерью Машей искал фельдшерицу для больной Гали, чтобы отправить в воронежское имение Чертковых. «Всей душой сочувствую вам, – пишет он Чертковым, – т. е. вам обоим, вам и Анне Константиновне… Очень хочется посмотреть на вашу жизнь и вместе с вами понести и тяжесть и радость ее. Я не отчаиваюсь приехать к вам. Наши – Таня с Лёвой, который всё мечется, едут назад из Парижа. Должно быть будут здесь около 20-го и тогда, если ничто не помешает и буду жив, постараюсь съездить к вам».

Попытка Льва Львовича по совету докторов вылечиться в Канне не увенчалась успехом. В начале 1894 года он переехал в Париж, но там ему стало так плохо, что он вызвал к себе старшую сестру Таню панической телеграммой.

В отправленном затем письме был крик отчаяния: «Я жду тебя, милая Таня, если ты еще не уехала по телеграмме. Возьми меня, свези домой и свяжи и лечите. Мне нужны люди свои, обычная тихая и скучная жизнь и нянька или я лягу в московские клиники».

Реакция отца была поразительной! «Папа́… нас окатил холодной водой, сказав, что ехать мне безумно, что Лёва сам раскается в том, что выписал меня…» – пишет в дневнике Татьяна по дороге в Париж. Там же она объясняет, в чем состояла любовь отца к Лёве: «…папа́ вчера говорил о своей любви к Лёве. Что малейшее изменение его внутренней жизни, взглядов, ему чувствительно, он следит за ним и видит всякое колебание, и ему больно за отступление и радостно за приближение его к истине, но что о его физическом состоянии он совсем не думает и не может заботиться. И говорил о том, что есть другая любовь, которая заботится о том только, чтобы человек был здоров, одет, сыт, – иногда эти два рода любви сходятся, но следовало бы ко всем относится так, как он к Лёве. Потом засмеялся и говорит: “А вот меня огорчает, что у Тани зубы падают”».

Ну можно ли это назвать любовью?!

Возращение больного Льва с Таней из Парижа досадно мешает отцу с Машей поехать к Чертковым. Между тем от Черткова тоже приходит паническая телеграмма: «Гале сегодня было совсем плохо. Думали, что умирает. Теперь немного ожила, но очень плоха. Хотела видеть вас».

«Не могу вам выразить, дорогой, милый друг, как я люблю вас и как желал бы быть теперь с вами. Теперь мне невозможно ехать. Лёва только нынче приехал и жалок, говорит, что чувствует, что всё кончено, что не выздоровеет и рад только тому, что умрет дома среди своих. Думаю, что это в большой степени следствие четырех ночей в вагоне, но всё-таки не могу оставить его теперь, тем более, что все восстают против моей поездки. Но как бы они не восставали, через дня два, три, когда он, как я надеюсь, окрепнет немного, я поеду, если буду жив, и буду иметь радость с вами разделить ваше горе, надежды и радость», – отвечает Толстой. А спустя шесть дней Чертковым летит телеграмма: «Завтра курьерским выезжаем; есть ли проезд? Отвечайте. Толстой».

Такое отношение отца обижало сына. Позже он напишет: «Когда профессор по нервным болезням в Московской клинике Кожевников, осмотрев меня, объявил родителям, что мне остается по большей мере два года жизни, отец пришел ко мне и стал “утешать”, говоря, что “каждому дан свой круг жизни: одному – сто лет, другому – два года, третьему – двадцать пять”. Никогда не забуду, с каким ужасом я взглянул на него, не веря, что он может быть таким жестоким. До сих пор я не понимаю, как мог он сказать это. Вероятно, чтобы утешить самого себя в случае моей смерти…»

В книге «Моя жизнь» Софья Андреевна пишет: «Лев Николаевич никогда не мог жить в атмосфере страданий других, особенно близких ему людей, и умышленно, а скорее, даже инстинктивно отрицал их, бежал от них. Так было всегда и со мной. Это я записала в своем дневнике в 1894 году, а в 1910 году случилось именно это. Я заболела нервно, и Лев Николаевич не вынес моего состояния и ушел».

В ноябре 1894 года состоялась встреча Толстого с лечащим его сына профессором Николаем Андреевичем Белоголовым, известным терапевтом, наблюдавшим в свое время Некрасова, Тургенева, Салтыкова-Щедрина. Профессор не стал скрывать серьезность положения Льва Львовича и заявил, что единственный выход – это помещение в лечебницу с самым жестким распорядком дня, где больной «так сказать, дрессируется в строжайшей дисциплине, где место этого характерного безволия заменяет строгая воля врача; где каждый день в назначенный час является к нему то баде-мейстер, то гимнаст и проделывает то, что предписано врачом, где еда строго регулирована и где главное больной знает, что за всякое нарушение предписаний врача он будет немедленно удален из лечебницы». Реакция на это Толстого была такой:

«Да, – перебил граф, – это я вас понимаю, это в роде того, что и мне иногда представлялось: взять его с собой на тройке, завести далеко и вывалить в снег и самому уехать; выбирайся – дескать, голубчик, как сам знаешь».

Нет, это была не жестокость. Это была слабость Толстого. Слабость не только характера, не способного переносить страдания близких людей и стремящегося от них спрятаться, убежать. Это было и самое слабое звено его мировоззрения. Одно дело сказать: «Любите друг друга! Ведь это так просто, так легко и так радостно!» И совсем другое – искренне полюбить слабого, больного сына, на время превратившегося в жалкое, эгоистическое существо, которое раздражало не только отца, но порой и мать, и старшую сестру, примчавшуюся спасать его в Париже. «Лёва всё плох и ужасно духом низко пал. Избави Бог мне его осуждать: я, может быть, была бы гораздо хуже его; но грустно видеть человека, который так снял с себя всякие нравственные обязательства… И ужас как много во мне эгоизма: я совсем не умею отдаться другому, мне часто обидно отношение Лёвы ко мне, когда он забывает, что я не ела, что я устала, что не здорова и т. п. Почти каждый день, когда я готовлю обед или завтрак, он мне говорит: “Зачем так много?” Мне совестно отвечать “это мне”, точно я могу жить не евши…»

И выходит, здесь и была проверка на любовь. На первой, самой низкой, животной ступени.

Судьба Хохлова

Невесело и мутно начался 1895 год в хамовническом доме Толстых. Толстой тяготился жизнью в Москве. Возможно, из-за болезни Лёвы, который продолжал страдать, капризничать и мучить родных.

В декабре 1894 года в доме собрали консилиум докторов по нервным болезням. Состояние больного обсуждали виднейшие невропатологи того времени Владимир Карлович Рот и Алексей Яковлевич Кожевников. «Они нашли Лёву очень плохим, – писала Софья Андреевна сестре Татьяне Андреевне Кузминской, – мало дали надежды на полное выздоровление, нашли болезнь кишок и крайнее нервное расстройство. Советовали электричество, но Лёва уперся и говорил, что вместо ухода за ним я мучаю его докторами, рыдал, сердился, жаловался, говорил о самоубийстве…»

Она писала, что страшно устала. Кроме Лёвы, ей приходилось много заниматься младшими детьми Андреем, Мишей, Сашей и Ваней. Старшие дочери после работы с отцом на голоде, по мнению матери, выглядели утомленными и к тому же переживали безнадежные «романы».

«Неужели мои дочери не выйдут замуж?» – жалуется в дневнике встревоженная мать.

1 января 1895 года Толстой вместе с дочерью Таней уехал в гости к своим друзьям Олсуфьевым в подмосковное имение Никольское. Это опять было похоже на бегство. Уезжали ночью, на санках. А в четыре часа утра в доме раздался звонок. Накинув халат, Софья Андреевна вышла в переднюю и к ужасу своему увидела одного из последователей мужа – Петра Хохлова, полуодетого, растрепанного и уже несомненно сумасшедшего. В последнее время он постоянно преследовал Таню, так что она боялась выходить на улицу. Предлагал стать его женой.

Увы, судьба Хохлова была характерной для некоторых «толстовцев».

Петр Галактионович Хохлов, студент Высшего технического училища, из семьи биржевого маклера, против воли отца стал последователем учения Толстого, решил бросить училище и жить своим трудом на земле. Отец написал Толстому письмо с упреками в гибели своего сына. «Мы, его родители, я, отец, старый и больной человек, и мать его, жена моя, слабая, болезненная женщина, и он у нас единственная опора». Толстой ответил на это своим письмом:

«Учение Христа есть учение о благе и потому, если последствие учения Христа нарушает благо людей, то надо предполагать, что в понимании учения Христа есть ошибка и надо искать эту ошибку до тех пор, пока не будет найден такой путь, при котором не нарушается ничье истинное благо. Позвольте дать вам совет… Совет мой вот в чем: постарайтесь не сердиться на вашего сына, подавить в себе чувство оскорбления, если вы его испытываете, вызовите в себе самые лучшие чувства ваши к сыну и только в таком миролюбивом и любовном настроении говорите с ним. Вы покорите его любовью».

Самому Петру Хохлову он писал: «Дорогой друг Петр Галактионович, сейчас получил ваше письмо, и слеза прошибла меня, и теперь пишу со слезами на глазах. Друг мой. Как бы я счастлив был, коли бы мог помочь вам, но то, что предстоит вам решать, вы решите тем лучше, чем более будет один, т. е. с Богом. Мне-то хочется видеть вас, и потому, в отношении приезда ко мне, делайте так, как Бог на сердце положит».

Впрочем, в следующем письме Толстой пытался отговорить молодого человека от поспешного шага: «Дорогой Петр Галактионович. Я сейчас получил письмо от вашего отца, которое очень тронуло меня. Это не шутка, милый друг, надежды и труды, направляемые этими надеждами, в продолжении 20 лет. Ему должно быть больно, больно, ужасно больно. И не могу примириться с тою мыслью, чтобы учение о благе, исполняемое в жизни, могло иметь такие последствия. Что-нибудь тут не так».

Хохлов бросил училище, оставил родителей и последовал за Толстым в буквальном смысле. Он появлялся в Ясной Поляне и Бегичевке, совершая с учителем путешествия по другим «толстовцам», занимавшимся сельским хозяйством. «Христообразный», как определил его Валентин Булгаков, он скорее смущал Толстого. Великий психолог догадался, что ничего хорошего из этого не получится. «Жутко, знаю, что не выйдет то, чего он жаждет…» – пишет он в дневнике после первого же знакомства с ним.

В начале 1895 года Хохлов сошел с ума и был помещен в московскую Преображенскую психиатрическую клинику. Толстой навещал его, «возился» с ним, как он замечает в дневнике. В больнице с Хохловым обращались как с обычным сумасшедшим. Толстого это возмущало. «Не ожидал такой подлости и жестокости от врачей», – пишет он в дневнике. Но временами Хохлов и сам понимал, что «запутался». «Я и право стал сумасшедший», – сказал он Толстому во время его последнего визита. «Не знаю, как помочь ему», – сетовал в дневнике Толстой.

31 августа Хохлов сбежал из психиатрической клиники и пропал. Его отец вновь обратился с письмом к Толстому в надежде, что сын находится в Ясной Поляне. Но его не было там. «Милостивый государь, Галактион Иванович, – ответил Толстой. – Я слышал уже прежде получения вашего письма о том, что Петр Галактионович ушел из больницы. К сожалению, он не появлялся у нас, няне знаю, где он. Если бы он пришел к нам, сейчас извещу вас. Очень соболезную и ему и вам и сам душою страдаю о нем».

В 1896 году Петр Хохлов скончался.

Толстой как болезнь

В то время, когда Хохлов находился в психиатрической больнице, сын Толстого Лев Львович тоже проходил курс лечения в Санаторной колонии доктора Ограновича. Так называлось это заведение, расположенное в селе Аляухове Звенигородского уезда Московской губернии.

Мать с отцом навестили его в конце марта 1895 года и вроде бы даже прожили там несколько дней. Но об этом имеются лишь косвенные свидетельства: воспоминания знаменитого тогда писателя и журналиста Александра Валентиновича Амфитеатрова (который перепутал год, назвав 1894-й) и очень позднее письмо сына Ограновича биографу Толстого Николаю Николаевичу Гусеву. Судя по письму Толстого дочери Марии от 18 марта 1895 года, поездка родителей в Аляухово состоялась 20 марта. Однако в дневнике Толстого она не обозначена, в отличие от посещения больного Хохлова и другого последователя, Николая Трофимовича Изюмченко, который за отказ от военной службы находился в тюрьме. Об этих двух посещениях Толстой пишет 28 марта 1895 года как о важных событиях.

В воспоминаниях Софьи Андреевны значится другая дата посещения больного Лёвы – 22 апреля – но при этом не упоминается, что с ней был и Лев Николаевич. «Застала я его лежащим на постели, около дома, на дворе, закрытым меховой шубой. Он поправился и прибавил тогда весу двадцать два фунта[33]. Но был очень плох своим мрачным настроением, эгоистичным, хотя спрашивал о всех, и особенно о Ванечке».

Невольно создается ощущение, что или поездка к больному сыну не оставила глубокого впечатления в памяти его отца (также, как посещение отцом сына не запомнилось его матерью), или Толстой просто не знал, что писать о ней в своем дневнике.

К тому же в это время случилось важное событие. В ночь на 21 февраля 1895 года скончался Николай Семенович Лесков. В своей записке «Моя посмертная просьба» он просил похоронить его «по самому низшему, последнему разряду». Это завещание, опубликованное в газетах, впервые заставило Толстого задуматься о собственной посмертной воле. 27 марта он пишет в дневнике первое неформальное «завещание».

Среди этих событий и волнений состояние здоровья больного сына оказалось в стороне от главных мыслей и переживаний отца.

Как в свое время, по словам Валерии Абросимовой, он «пропустил момент наивысшей близости взрослеющего сына», как позднее не придал серьезного значения началу его душевной болезни, так и теперь не обратил внимания, что сын стал хотя и медленно, но выздоравливать.

«Из всех докторов, лечивших меня в те годы, наконец нашелся один, советы которого вывели меня на путь здоровья. Это был Огранович – доктор моей тети, графини Марии Николаевны Толстой, сестры отца, – который имел в то время санаториум возле Москвы, в чьей-то помещичьей усадьбе, которую он нанимал», – вспоминал Лев Львович.

Михаил Петрович Огранович (1848–1904) – выдающийся русский врач, отец-основатель санаторно-курортного дела в России, которым он занялся после изучения лечебных пансионов в Швейцарии. Так, им был открыт один первых санаториев в России вообще и первый в Крыму – в западной части Ялтинской бухты в селе Чукурлар. Санаторная колония близ Звенигорода была основана им в имении графа Шереметева. Здесь лечились многие известные люди: писатели Станюкович, Эртель, Амфитеатров, Гиляровский, Андрей Белый, публицист и общественный деятель Михайловский, художники Нестеров и Левитан. Сын Толстого поступил сюда в критическом состоянии…

«Огранович заставил меня по три, четыре раза в день есть гречневые каши на воде, так называемые “размазни”, для оживления кишечника и лежать целыми днями в саду прямо на снегу. Он находил, что моя болезнь не что иное, как застарелая форма малярии, от засевших во мне микробов тех самых лихорадок, которыми я болел в детстве…» – вспоминал он.

С диагнозом Ограновича неожиданно согласился и Толстой-старший, скептически относившийся к любым методам лечения Лёвы. 15 февраля 1895 года он пишет в дневнике: «Вчера Огранович помог мне отнестись справедливее к Лёве. Он объяснил мне, что это скрытая форма малярии – гнетучка[34]. И мне стало понятно его состояние и стало жаль его, но всё не могу выразить живого чувства любви к нему».

Огранович выбрал правильный метод обращения с больным. Тот самый, на котором настаивал и доктор Белоголовый. Полное подавление личной воли и подчинение строжайшей дисциплине. Есть «размазню» – значит есть! Лежать на снегу целый день – значит лежать! О том, что именно это ему необходимо, инстинктивно догадывался и сам Лев Львович, когда в уже цитированном паническом письме из Парижа умолял отвезти его в Россию и «связать». Но интереснее всего то, что об этом догадывался и его отец.

В дневнике 1895 года Толстой называет сына «тяжелым испытанием». Лёва действительно стал испытанием для семьи. Проблема его была в том, что он не справлялся с собственным «я». Его внутренний мир представлял собой катастрофическое столкновение ценностей и ориентиров. Он искал и не находил в себе самого себя, Льва Толстого, потому что это место уже было занято отцом. Но мириться с этим не хотелось, и это вело его к новым поискам и разочарованиям. И возникает деликатный вопрос. В самом ли деле Толстой-отец, как считал Лев Львович, недобро относился к своему сыну? Не любил его? И даже презирал?

Или в какой-то момент он понял, что главная беда Лёвы состоит в том, что он не способен жить и реализоваться как личность без отца, а в то же время не способен на это как раз по причине существования отца. Но если это было так, то это была нерешаемая проблема. Тот самый порочный круг, о котором он намекал в письме к сыну. Что мог сделать Толстой-отец, чтобы разорвать этот порочный круг?

Читая письма отца к сыну, замечаешь, как в них постепенно меняются тональность и акценты. Сначала он сердится, негодует на сына, когда тот, по его мнению, отклоняется от истины, от пути освобождения духовного, Божеского из материального, эгоистического. И наоборот, радуется, когда духовное начало в сыне побеждает. Но с какого момента он начинает прямо советовать ему отказаться от собственной воли. Но для преодоления в себе материального и воспитании духовного нужна несокрушимая воля, железная самодисциплина! Вспомним, как в одном из писем он убеждал сына доверчивать все внутренние винты до конца, а если у него нет такой отвертки, пусть возьмет ее у него. Но, возможно, когда сын заболел, Толстой понял, что Лёва сорвал в себе эту внутреннюю резьбу. Настолько она была слабой и ненадежной. И тогда тон его писем изменился.

22 октября 1893 года он пишет дочери Татьяне в связи с ее беседой о брате с доктором Захарьиным: «Спасибо тебе, милая Таня, за обстоятельное письмо о Лёве. Всё одно, и всё мы знаем, и всё ему тяжело, и всем нам тоже. На что, в самом деле, доктора, когда они всегда, когда что-нибудь нужно знать, ничего не знают? Совершенно, как фокусы с картами, когда как будто угадывают, а в сущности только повторяют то, что он сам ему сказал, только запутавши ответ. А притом лапис и бром. Ну, да главное дело надо отрешиться от своей воли. Авось лапис и бром не сделают слишком много вреда. Скажи Лёве, что я продолжаю ему советовать подчинение».

21 февраля 1894 года он пишет сыну, когда тот лечится в Париже: «Ты не конфузься за свою слабость, что не перенес одиночества и отчаивался. Я не только не осуждаю тебя, но радуюсь видеть, что ты и больной живешь, не спускаешь нравственных требований к себе».

Софье Андреевне – 26 марта 1894 года: «Что Лёва? Лучше ли ему, чем в тот день, когда мы уезжали? Скажи ему, чтобы он тебя не обижал, а слушался».

Больше всего в этих письмах смущает то, что его как будто совсем не волновало тяжелое физическое состояние сына. Он с самого начала был убежден, что болезнь Лёвы пройдет сама собой, без какого-либо лечения.

«Здоровье его меня мало беспокоит, – пишет он Софье Андреевне, когда мать сходит с ума, видя, как Лёва превращается в «мешок с костями», – я как-то уверен, – дай Бог не ошибиться, – что оно в свое определенное время восстановится совершенно независимо от докторов и климата…»

Та же уверенность звучит в письме к сыну: «Болезнь твоя, по моему мнению, пройдет не от лечения, не от докторов, не от климата даже, а от того, что придет время ей пройти…»

И ведь в конечном итоге он оказался прав! Болезнь прошла, когда Лев Львович, утратив последние физические силы, вынужден был отказаться от «Толстого» в себе. Он (по крайней мере, на некоторое время) вылечился от того, что сам называл «толстовской болезнью». Об этой опасной болезни знала и его мать Софья Андреевна.

«Отличительная черта сына моего Льва, – писала она, – была общая с отцом. Она состояла в вечном искании, вечной неудовлетворенности. Конечно, искании всего лучшего, полезного и доброго. На этом пути трудно найти удовлетворение, так как всякое совершенство недостижимо, и вечное стремление и борьба в конце концов утомляют. Сколько раз в жизни, глядя на мужа и на сына, хотелось бы дать им хотя бы временного счастья и удовлетворения… Но это было невозможно…»

Об этой болезни знал и Толстой-отец… Ценой огромного внутреннего напряжения он не только научился с этой болезнью справляться, но сделал ее главным содержанием жизни, мощным рычагом духовного развития и самосовершенствования. Внимательный читатель его дневников обратит внимание на то, до какой степени сам Толстой был подвержен тяжелым депрессиям. Они сопровождали его всю жизнь. Врачи объясняли это плохим состоянием печени и желчного пузыря. Что ж, в таком случае печень и желчный пузырь тоже были использованы Толстым как рычаг духовного развития. Преодолевая свои физические недомогания, он и здесь нашел пользу и закалялся духовно. В этом было его отличие от своего сына. Но именно поэтому он не мог испытывать «живого чувства любви к нему». Это означало бы полюбить свою болезнь.

В 1895 году он пишет в дневнике: «Всё та же апатия, лень. Ничего не работаю. Велосипед. Приехал Лёва… Он тяжелое испытание…» И в том же году: «Здоровье всё плохо. Очень слаб. Желчь наполняет желудок и мутит. Я боюсь, что начинаю вдаваться в лечение себя и слежение за собой, то самое, что я так осуждал в Лёве».

Смерть Ванечки

Но все события зимы и весны 1895 года померкли на фоне того, что случилось вечером 23 февраля. В три дня от скарлатины умер младший из детей Толстых – шестилетний Ванечка. Самый любимый ребенок Софьи Андреевны и Льва Николаевича. Душа и сердце многочисленной семьи Толстых.

Это был тринадцатый и последний ребенок. До него родители пережили смерть нескольких младенцев – Вари, Петра, Николеньки и Алеши. Но ни одна из этих смертей не переживалась так болезненно, как смерть Ванечки. Это было, наверное, самое страшное семейное потрясение, сравнимое только с уходом Толстого из Ясной Поляны в 1910 году.

Сын Толстого Илья Львович писал, что «кто знает, может быть, если бы Ванечка был жив, многое и многое в жизни отца произошло бы иначе. Быть может, этот чуткий и отзывчивый ребенок привязал бы его к семье, и у него не явилась бы навязчивая мысль уйти из Ясной Поляны».

Это верное предположение, потому что в 1910 году Ванечке было бы двадцать два года, и он мог бы разумно примирить отца и мать.

Ванечка родился 31 марта 1888 года. Софья Андреевна приближалась к своему сорокачетырехлетию, а Льву Николаевичу было без малого шестьдесят лет. Но с самого начала Толстой видел в этом сыне своего духовного наследника. Когда Ванечка только родился, Софья Андреевна писала сестре: «Лёвочка взял его на руки и поцеловал; чудо еще невиданное доселе…» Сам Лев Николаевич заметил в дневнике: «К нему странное чувство “ай”, благоговейного ужаса перед этой душой, зародышем чистейшей души в этом крошечном и больном теле».

Ванечка рос болезненным ребенком. Как-то, взглянув на него, брат Лев сказал в присутствии Софьи Андреевны: «Не жилец он на этом свете». Это, видимо, чувствовали все члены семьи и даже посторонние. Побывавший однажды у Толстых известный публицист Михаил Осипович Меньшиков писал Софье Андреевне после смерти Ванечки: «Когда я видел вашего маленького сына, то думал, что он или умрет, или будет гениальнее своего отца». Задатки нового Льва Толстого увидел в Ванечке и Николай Николаевич Страхов, который писал Толстому: «Он много обещал, может быть, наследовал бы не одно ваше имя, но и вашу славу».

Всех поражало внешнее сходство Ванечки с отцом. В чем тут было дело, понималось не сразу. Отец становился стариком, у него выпадали волосы на голове, нос делался «картошкой» и появилась известная всему миру седая борода. Ванечка был бледен, белокур, локоны до плеч. Но достаточно было внимательно посмотреть на него…

«На этом детском личике поражали глубокие, серьезные серые глаза; взгляд их, особенно когда мальчик задумывался, становился углубленным, проникающим, и тогда сходство со Львом Николаевичем еще более усиливалось. Когда я видел их вместе, то испытывал своеобразное ощущение. Один старый, согнувшийся, постепенно уходящий из жизни, другой – ребенок, а выражение глаз одно и то же, – вспоминал поклонник Толстого Гавриил Андреевич Русанов. – Лев Николаевич был убежден, что Ваня после него будет делать “дело Божье”».



Поделиться книгой:

На главную
Назад