«…легкомыслие, барство и нежелание трудиться». Это были те же слова, что он говорил о поездках сына по России, считая это только развлечением.
В письме к сыну от 24 декабря он был сдержанней. Подробно объяснил преимущества столовых перед простой раздачей хлеба. Привел необходимые цифры. Но в середине письма не сдержался:
«Так отчего же ты делаешь такие…[29] с таким упорством? Думаю и не могу придумать. Неужели одно, даже не самолюбие, а амбиция – нежелание сознаться себе, что ошибся, может руководить тобой и испортить всё дело, которому ты служишь».
Все-таки в конце письма Толстой сменил гнев на милость: «…Бог с ними, с столовыми, и наши отношения дороже всего. Если ты находишь, что так и надо делать, как ты делаешь, и делай так. Я уж довольно говорил об этом. И мне это очень тяжело. И, пожалуйста, не будем больше об этом говорить. Помогай тебе Бог делать как лучше перед Ним».
Но Лев Львович обиделся!
«Милый папа́, – пишет он 3 января 1892 года, – письмо твое меня очень огорчило. Ты сам теперь должно быть раскаялся в нем, потому что оно вызвало во мне чувства, которые пришлось укрощать. Я не стану оправдываться и защищать свои действия; если ты захочешь, ты разубедишь себя когда-нибудь в том, что ты так зло и несправедливо сказал мне; ты сделаешь это и без моих аргументов. Кроме того я боюсь впасть в неприятный тон и потому замолкаю. Люблю тебя всей душой и нисколько не сержусь на тебя».
По воспоминаниям Софьи Андреевны, Лев Николаевич заплакал, прочитав это письмо. В других письмах к жене он больше не ругал сына, а в письмах к посторонним людям и вовсе старался отметить его как лучшего из своих сыновей. Так, в письме к лондонскому издателю Фишеру Унуину он с гордостью сообщал: «Один из моих сыновей трудится для той же самой цели в восточных губерниях, из которых Самарская находится в самом худшем положении». А в апреле 1892 года писал князю Дмитрию Александровичу Хилкову: «Вот у меня еще почти неожиданная радость – сын Лев очень приблизился к Христу, т. е. понял всё безумие жизни вне его учения».
В свою очередь Лев Львович вскоре осознал правоту отца и стал работать по его методу. Уже в январе 1892 года он сообщил отцу, что открыл первые столовые.
«…мы идем вширь столовыми», – пишет он матери 9 марта 1892 года. «Теперь мы пошли вширь столовыми очень шибко, их уже около 70 и думаем дойти до 100 очень скоро, т. е. до распутицы» (15 марта). «Столовые идут по старому в количестве 150, и мы теперь увеличим еще их число, когда установится дорога» (16 апреля). «Столовых, кроме устроенных для больных мучащихся, более 200…» (6 мая).
Упоминание больных заслуживает отдельного внимания. После тревожных сообщений Льва Львовича в степь были присланы два санитарных отряда, которые привез князь Петр Дмитриевич Долгоруков. Впрочем, врач был только один (потом стало двое). Но были фельдшеры и фельдшерицы, которые ухаживали за больными в специально отведенных избах. В Самарской губернии свирепствовали эпидемии тифа и цинги. В одной Патровке ежедневно умирало семь-восемь человек. Лев Львович лично инспектировал больницы, сам заразился тифом, который перенес на ногах.
Мария Львовна рассказывала Маковицкому, что ее брат однажды зимой прошел девяносто верст пешком, сопровождая обоз с мукой, присланной из Америки. Об этом заокеанском подарке Лев Львович писал матери 23 марта 1892 года: «Пришла американская мука – 9 вагонов. Качество ее замечательное, даже страшно…»
В конце концов, он подорвал здоровье и психику. Ведь, по сути, он один возглавлял дело, более сложное и масштабное, чем то, которым занимался в Бегичевке его отец.
Былые мечты о натуральной жизни помещиком в своем имении были разбиты о неприятную правду жизни, «…страшно и дико в деревне», – жаловался он в письмах матери. А ближе к лету стал тосковать по Ясной Поляне: «Милая Ясная Поляна, но опасная для душ наших, Ясная Поляна с романсами Глинки, с кофеями на крокете, с Фомичем и Родивонычем… Мне видно суждено жить здесь еще».
Он долго не мог вырваться из степи. Сначала из-за болезни одного из докторов, которого они с товарищем выхаживали и спасли от тифозной смерти. Потом остался для собственного лечения кумысом, но вскоре разочаровался в нем.
1 июля 1892 года он пишет матери из Самары, где ожидает поезд на Тулу: «Много переживаем мы интересного. Я верю, что это к лучшему, что скоро должна настать светлая пора в нашей истории, что за всеми этими голодами, холерами уже близко что-то новое, светлое, зарождающееся. И я представляю себе это новое…»
3 июля 1892 года Лев Львович находился в Ясной Поляне. Физически и душевно надломленный совсем еще молодой человек. Начиналась затяжная неврастения. Об учебе не могло быть и речи. Но в таком случае его ждала воинская повинность – простым солдатом. Однако, согласно принятым от отца убеждениям, он должен был от службы отказаться. И сесть за это в тюрьму.
Глава пятая
«Я зыть хочу!»
Случай на станции Богатое
Между окончанием работы на голоде и возвращением в Ясную Поляну со Львом Львовичем случилось событие, обычное для молодого человека, но вовсе не обычное для сына Толстого ввиду того душевного состояния, в котором он тогда находился. Оказавшись 1 июля 1892 года на железнодорожной станции в ожидании поезда на Тулу Лев Львович, выражаясь языком его отца,
Говоря определенно, у него была первая плотская связь с женщиной. Случайная, скоропалительная и ни к каким последствиям не приведшая. И на нее можно было бы не обращать внимания, если бы сам Лев Львович в то время до такой степени не мучился этим «вопросом» и если бы сам не вспомнил об этом много лет спустя, и когда писал «Опыт моей жизни», и когда на отдельном листе составил (и сохранил) список «Мои 12 Любовей», где под номером четыре стоит не имя, а слово «Вокзал».
В воспоминаниях он описывает этот случай так:
«По пути со мной случилось странное происшествие. В большом физическом возбуждении от жары и кумыса я с хутора Бибикова доехал в трясучей плетушке до железнодорожной станции Богатое, отстоявшей в девяноста верстах от хутора. Я боялся не поспеть на поезд, но оказалось, что он запаздывал на целых три часа вследствие разрыва полотна дороги после недавних ливней. Старичок начальник станции пригласил меня подождать у него на пустой квартире, так как семья его уехала куда-то на лето.
Я вошел в квартиру и в уютной гостиной сел в кресло, покрытое белым чехлом.
Рядом дверь была открыта в спальню, где стояла широкая кровать с голым матрасом.
В кухне возилась кухарка, белолицая благообразная женщина лет тридцати, чисто одетая и очень живая.
Я закурил папиросу, потом другую и, сильно возбужденный, не знал, как проведу целых длинных три часа в одиночестве.
В это время кухарка быстро прошла мимо меня в спальню и нервными движениями стала, без всякой надобности, переворачивать матрасы на кровати.
Я встал с кресла и стал ходить по комнате. Она еще раз прошла совсем близко около меня и вернулась назад в спальню.
Я быстрыми шагами пошел вон из квартиры, спустился по черной лестнице и выбежал в поле. Было совсем темно, и кругом не было ни души.
Я увидел перед собой лощину, в которой росла густая трава, и быстро сбежал в нее. Она, улыбаясь, бежала рядом со мной, сильная и красивая. Я остановился и бросил ее на траву.
Вернувшись в квартиру начальника станции, я больше удивился, чем огорчился тем, что случилось.
Подошел поезд, я занял верхнее место в вагоне третьего класса и заснул как убитый».
В этой истории есть что-то литературное и даже подражательное. Вспоминаются и эротическая проза Серебряного века, и «Митина любовь» Ивана Бунина, написанная в двадцатые годы. Но не забудем, что эротическая проза Серебряного века (Сологуб, Арцыбашев, Леонид Андреев) и бунинская «Митина любовь» многим обязаны «Дьяволу» и «Крейцеровой сонате» Толстого. Максим Горький был недалек от истины, когда 3 июня 1925 года писал Константину Александровичу Федину из Сорренто: «Бунин переписывает “Крейцерову сонату” под титулом “Митина любовь”…» Но правильнее было сказать: «переписывает “Дьявола”». «Митина любовь» есть не что иное как «ремейк» (переделка) «Дьявола» Толстого. Хотя в двадцатые годы ни о каких «ремейках» еще не слышали.
Сексуальная страсть как наваждение, как дьявольское искушение и, в конечном итоге, как преступление, воспринималась Толстым и Буниным по-разному, но с равной степенью надрыва в переживании. Пусть бунинский Митя стреляет себе в рот «с наслаждением», а толстовский Иртенев в одном из вариантов «Дьявола» убивает себя в порыве морального отчаяния, эмоциональный порыв этих повестей один и тот же. Бунин – эстет, Толстой – моралист, но в обоих случаях сексуальная страсть завершается трагедией. «Герой» же воспоминаний Льва Львовича «больше удивился, чем огорчился». И в этом нет ничего странного. Это ощущение нормального молодого человека, который ждал от первого полового соития чего-то «такого», а получилось как обычно.
Самая обыкновенная история. В ней нет ни глубокой морали, ни яркого эстетического переживания. Но ведь в то время сын Толстого еще находился под влиянием отца и только что опубликованных «Крейцеровой сонаты» и «Послесловия» к ней. Согласно взглядам Толстого, такой грех, да и то лишь отчасти, может быть искуплен только браком с той, с которой ты впервые «пал». Но в таком случае Лев Львович должен был жениться на кухарке начальника железнодорожной станции. В противном случае его ожидала неизбежная череда «падений», включая и «падение» с будущей женой, а в конечном итоге – несчастная жизнь.
Беда в том, что его отец оказался прав.
Страсти рядового Толстого
Когда Лев Львович вернулся в Ясную Поляну, отец тоже находился там, временно прервав работу на голоде. Отчасти его приезд был связан с тем, что нужно было подписать подготовленный формальный акт отказа от собственности в пользу жены и детей.
И вновь в семейной атмосфере сгустились тучи. Душевная тяжесть от подписания документа ощущалась всеми членами семьи. Во-первых, это было похоже на вступление в наследство при живом муже и отце. Ведь, по словам Толстого, он отказывался от собственности, «как если бы я умер». Все понимали, что юридически с этого момента великий Толстой оставался нищим, ибо он отказывался не только от собственности, но и от денежных доходов от сочинений.
В этом состоянии он заканчивал работать над книгой «Царство Божие внутри вас» и писал своему другу художнику Ге:
«Никогда я так не был занят, как теперь. Всё работаю свою 8-ю главу, 5 часов сижу над ней, выпущу весь дух и ничего уже не остается. А тут текущие дела и отношения. Кажется, что кончил, но кажется. Не осуждайте за это, милый друг отец. Вы знаете, как для зрителей и читателей кажущееся неважным важно для нас. И важно потому, что читатель говорит о себе одном, а я должен приготовить такое, что годилось бы, подействовало – если я верю в себя – на миллионы разнообразных людей».
И вот с одной стороны – миллионы людей, которые ждут его слова, а с другой – семья, «текущие дела и отношения». И еще возвращается сын, который бросает университет и должен идти служить в армию рядовым. Под влиянием отца он собирается отказаться от воинской повинности и за это может попасть в тюрьму или в дисциплинарный батальон. А он физически слаб и душевно надломлен. Перспектива страданий сына за отказ от службы ввергает в ужас его мать. Она настаивает на том, чтобы он не ради себя, но
Отец открыто не убеждает Лёву отказался от воинской повинности. Тем не менее, между отцом и сыном происходит какой-то скрытый от других разговор, из которого сын понимает, что отец
Но только ли для
И вновь мы имеем дело с роковым обстоятельством в судьбе Льва Львовича. Что бы он ни делал, какие бы решения ни принимал, всегда в глазах окружающих это выглядело не как самостоятельный выбор, но как потворство воле отца или матери. Как будто у него не было своего ума, своей души, своих убеждений, а были два магнита, которые разрывали на две части. Как будто он всегда должен был отвечать на вопрос: он
Лев Львович пожалел мать. И поступил разумно. Он мог выдержать, пусть и ценой нездоровья, героическую работу на голоде, но тюремных унижений он бы не выдержал. Впрочем, был возможен и еще вариант, в котором его убеждали «толстовцы». А именно: его бы не стали серьезно наказывать как
В «Опыте моей жизни» Лев Львович скрыл тот факт, что пошел служить в армию под давлением матери и вопреки желанию отца. «Когда я объявил родителям об этом решении, мать огорчилась, но отец не сказал ничего. В сущности, ничего не интересовало его, кроме его личной жизни, даже судьба собственных детей».
Это была неправда. Софья Андреевна писала своей сестре Кузминской о Лёве: «Пошел в солдаты с камнем на
«Кто-нибудь» – это не отец, который никогда откровенно не давил на сына. Это «толстовцы» во главе с Чертковым. В то время они имели на Льва Львовича сильное влияние. И недаром впоследствии он так их ненавидел. Особенно Черткова! Но в конце сентября 1892 года, за месяц до того, как идти в армию, Лев Львович был близок к мысли отправиться не в армию, а в Воронежскую губернию, чтобы помогать Черткову трудиться на голоде и с холерными больными. А отец? Отец… был рад! «Лёва хочет съездить к вам, – пишет он Черткову 27 сентября 1892 года. – Я этому очень рад…»
В письме к Черткову Лев Львович извинялся за то, что приехать не может: «Я всё еще не успокоился духом после воинской повинности и физически очень слаб и плох. Это причина, отчего я не еду сейчас к вам. Но, Бог даст, поправлюсь и приеду». Это письмо написано до отбывания воинской повинности. Вероятно, он имел в виду что не успокоился духом после семейных разговоров об этом.
Софье Андреевне стоило огромных усилий преодолеть и мужа, и его учеников в борьбе за сына. Настояв ценой слез и как раз нескрываемого психологического давления на слабого, колеблющегося Лёву на его службе в армии, она спасала его жизнь, поскольку не сомневалась, что крестного пути «толстовца» он не выдержит.
И она тоже была права.
Страдания в Царском Селе
Вспоминая о своей несчастной службе в армии, Лев Львович писал, что, «в сущности, остался в дураках» и с тех пор «заболел долгой нервно-желудочной болезнью».
Но кто был в этом виноват? Только он сам! В результате бесконечных колебаний между волей матери и желанием отца он принял худшее из возможных решений. Он согласился пойти служить в армии, но при этом собирался публично отказаться от воинской присяги. Принимать присягу не позволяло «толстовство»: согласно учению Христа нельзя произносить клятву («А Я говорю вам: не клянитесь вовсе…», Мф. 5:34).
Отказ от присяги был худшим преступлением, чем отказ от службы. Трудно понять, чем было продиктовано это безумное решение. Здесь может быть одно объяснение: Лев Львович просто не знал, как ему поступить, чтобы и мать не расстраивать, и отца порадовать, и самому себе не быть противным. А в итоге стал головной болью уже не для отца с матерью, а для военного начальства.
Отбывать повинность (с отказом от присяги!) он решил в Лейб-Гвардии 4-м Стрелковом Императорской фамилии батальоне, где когда-то служил старший брат отца Сергей Николаевич. Позже он сам признавал нелепость этого решения: «Теперь только я вижу до какой степени всё это было нелепо и в корне нечестно. Делаться солдатом добровольно и вместе с тем собираться отказываться от присяги и, благодаря материальным средствам, облегчать себе эту службу наполовину». Но тогда он объяснял это желанием «познакомиться ближе с петербургской средой, окружавшей Двор и правительство».
Батальон был расквартирован в Царском Селе. Его командиром был полковник Евреинов, приятель старшего брата Софьи Андреевны. Кроме того в Царском Селе служил лейб-гусар Иван Эрдели, муж племянницы Софьи Андреевны Маши Кузминской. На их квартире и остановился Лев Львович. Он сшил себе форму, купил стрелковую шапочку с крестом и четырьмя рожками и стал ждать срока принесения присяги, чтобы отказаться от нее. Была холодная осень 1892 года.
«В ту осень уже в ноябре завернули лютые морозы выше 20 градусов по Реомюру[30], и я, как несчастный, в моей легкой шинели мерз, как никогда прежде. Каждое утро я ходил в казармы на ученье, а по вечерам уезжал в Петербург». 16 ноября он писал матери: «Сегодня первый день моей службы. Было очень тяжело нравственно. Хотя я и ожидал неприятного, но это гораздо хуже того, что я воображал. Со мной продолжают быть очень деликатны и предупредительны, так что с этой стороны ничего не могло быть лучше. Но самое дело это, то, что заставляли меня проделывать сегодня, – повертывание на одном месте, как волчок, отдавание чести и как становиться во фронт, и как отвечать начальству, – всё это отвратительно и противно, и глупо, и так и ёжится совесть».
Молодому Льву было «тяжело, по-настоящему тяжело и трудно орать “громким и бодрым” голосом: “Здравья желаем Вашему Высокоблагородию” и, укротив свой дух и сделавши безучастное тупое выражение лица, поворачиваться “в полуоборот на-ле-во” и в то же время в глубине души таить чувство бесконечной скорби о всем этом зле и мраке людском».
И еще он не мог отлепиться душой от Ясной Поляны! Тосковал по ней, как и в самарских степях. Ему шел уже двадцать четвертый год, а он всё еще душой оставался тем же Лёлей, Яшей Поляновым, баловнем семьи и всей дворни. Все идеалы и светлые чувства принадлежали Ясной Поляне – всегда, всю жизнь, до глубокой старости! Но Ясная Поляна принадлежала отцу. Даже после отказа от владения ею. Даже после его смерти. В этом был тяжелейший парадокс всей жизни Льва Львовича. Только он сам этого не понимал. Или не хотел в этом себе признаться.
Его письма к матери из армии дышат нежностью. Он и бодрится, и жалуется, но с ней он откровенен. (Впрочем, он знает, что эти письма читает отец). Он рассказывает все подробности своего быта, все свои переживания. Он в курсе всех дел семьи. Он знает, что мама́ пишет повесть «Чья вина?», которая направлена против «Крейцеровой сонаты», и это ему не нравится.
«Милая мама… Бросьте Вы писать свою повесть. Это недостойно Вас, Вы себя портите. Что Вы хотите? Отомстить. За что? Кому? Как это непонятно. Ужасно мне это неприятно и за Вас обидно, потому что я люблю Вас. Вы хотите сказать, что папа́ был чувственный мужчина уже в 35 лет, когда Вам было 18. Да все это знают давно, папа́ сам себя в “Крейцеровой Сонате” за это осудил довольно (всякое писание есть лучший показатель внутреннего содержания его автора), что же еще? Просто у Вас какая-то накопившаяся личная досада к нему, которую Вы, вместо того чтобы заглушить и уничтожить, развиваете незаметно для себя самой».
Но уже в следующем письме он извиняется перед ней: «Милая мама. Меня всё мучит письмо, которое я написал Вам. Пожалуйста, не обижайтесь на меня и простите: я напрасно послал его».
Военное начальство разгадало его «маневр» с присягой, пожалело его, пожалело себя и решило отпустить сына Толстого с миром домой, признав его негодным для несения службы. А что прикажете делать с молодым новобранцем, который и офицеров не узнает, не отдает им честь, и даже государыню императрицу в карете не узнал, не встал перед ней во фронт!
Наконец, полковник Озеров вызвал Льва Львовича и объявил, что придумал способ отделаться от него. Присяга была назначена на 1 января. За неделю до Рождества врачебная комиссия осмотрела Льва Львовича и выдала «синюю бумажку», навсегда освобождавшую от военной службы. «Поезжайте себе домой к празднику, – добродушно сказал полковник, – дай вам Бог всякого счастья!»
31 декабря 1892 года в Москве в доме Толстых отмечали Новый год. «И вот в то время как в зале горела елка и дети, веселясь, получали свои подарки, – вспоминала Софья Андреевна, – кто-то позвонил, послышались шаги на лестнице, дверь отворилась, и вошел Лёва. Это был не человек, а привидение. Как только я на него взглянула, так и замерла на месте. Всё веселье погасло сразу. Он был худ ужасно. Когда он улыбался, зубы были как-то особенно видны, щеки вваливались и делалось жутко… «Да, я что-то не совсем здоров, – говорил он. – Но теперь меня отпустили, всё хорошо, я поправлюсь, – говорил он…»
Мешок с костями
Сцена с внезапным появлением Льва Львовича посреди новогоднего праздника взята из воспоминаний Софьи Андреевны. Однако нет никаких других свидетельств, что он приехал в Москву именно на Новый год. Валерия Абросимова считает, что приезд состоялся 31 января 1893 года, а до этого, покинув Царское Село во второй половине декабря 1892 года, Лев Львович находился в Петербурге и жил у Кузминских.
Видимо, так и было. Впервые о приезде сына Софья Андреевна сообщила мужу в Ясную Поляну 31 января. И без особых эмоций: «Приехал Лёва, всё такой же худой; не хочет лечиться и пить воды, а я думаю, что ему необходимо». Из этого письма создается впечатление, что куда больше приезда сына ее заботило предстоящее замужество племянницы Толстого Леночки, внебрачной дочери Марии Николаевны Толстой. Юрист Иван Васильевич Денисенко сделал Леночке предложение в Петербурге. Об этом матери рассказал приехавший Лёва, и Софья Андреевна спешит поделиться радостью с мужем: ведь судьба его родственников волнует ее не меньше своих – они одна семья!
Вид больного Лёвы удручает, но еще не пугает мать. Повторяем, вероятнее всего, Льва Львовича не было на новогоднем празднике в Хамовниках. А вот Толстой-отец в это время находился в Москве. 22 января он уехал в Ясную Поляну чтобы оттуда вместе с дочерью Машей вернуться в Бегичевку. Через месяц он вновь был в Ясной Поляне, и там впервые увидел сына после службы в армии.
«…мне жалко смотреть на него, – пишет он жене 25 февраля 1893 года, – как из такого жизнерадостного, красивого мальчика сделался такой болезненный».
В январе 1893 года Лев Львович находился в Петербурге, устраивая свои дела после выхода из армии. Там он, между прочим, раньше отца познакомился с Чеховым. Они до такой степени понравились друг другу, что решили вместе совершить кругосветное путешествие. Сначала – в Америку, на Всемирную выставку в Чикаго, а обратно в Россию – через Японию.
«Познакомился с Чеховым, с которым думаю ехать вместе в Америку, – писал Лев Львович матери 23 января, – славный, кажется, человек, во всяком случае интересный спутник».
Идея совместной поездки с Чеховым вокруг земного шара не покидала его до середины весны 1893 года, пока он окончательно не понял, что сил для путешествия у него нет. Видимо, до той поры всю серьезность и опасность его положения не понимали и родные.
Чем он заболел? Определенного ответа на этот вопрос не дал ни один из врачей. А ведь им занимались светила московской медицины – Захарьин, Кожевников, Белоголовый; а в Париже – Потэн и Бриссан, ученик знаменитого Шарко. Все находили, что болезнь связана с расстройством нервной системы, которое влияет на работу желудочно-кишечного тракта, а тот в свою очередь оказывает влияние на нервы. Это был замкнутый круг.
Казалось, из него не было выхода. Он стремительно терял в весе и, пребывая в состоянии постоянной тревоги, порывался куда-нибудь
В дневнике сестры Татьяны 1894 года есть запись о брате: «Бедный, он хочет убежать от своей болезни, и на каждом новом месте ему кажется, что ему хуже, потому что надежды обманываются…»
Что за странная была болезнь! Она не ослабляла его волю к жизни. Напротив, усиливала! В самые критические минуты он
«Милый папа́, мне очень жалко и горько, что у нас вышло так нехорошо с тобой. Не сердись на меня и прости мне, если я доставил тебе страданий. Но это вышло против моей воли. Не думай также, что я когда-либо подделывался под твои взгляды, если я разделял их, то это было всегда совершенно искренно. Но отчего ты не понимаешь перемены моего настроения и не прощаешь мне. А то, что я огорчил тебя, меня мучает больше всего. Я не хотел этого. Но ты всегда будешь огорчаться на нас, пока будешь так строго требовать и вместе с тем не входить в нас.
Ты идешь своим путем, каждый из нас – своим…
…И потому я лучше, погибший, может быть, буду кататься на велосипеде, есть бифштексы в гусарском мундире, чем обманывать себя, тебя и других. Но знай, пожалуйста, и верь мне, ради Бога, что ты и то, что ты говоришь и чем живешь теперь, мне дороже всего на свете. Это правда и я не обманываю себя».
И что же отец? Он возмутился на «велосипед» и «гусарский мундир»? Нисколько! «От Лёвы вчера получил письмо, – пишет он жене, – и очень благодарен ему за него…»
Проще всего представить дело так. Упрямый, своенравный отец гнул сына в сторону своих убеждений, а тот, не справляясь с давлением отца, заболел. Но Толстой не насиловал волю сына. Он не стремился к тому, чтобы сын стал его двойником. Просто само существование
Писатель Скиталец (псевдоним Степана Гавриловича Петрова), водивший дружбу с сыновьями Толстого, вспоминал, что в беседах с ним Илья «проклинал свое происхождение от знаменитого отца; по его словам, отец, сам того не замечая, давит в них наследственную талантливость громадностью своего гения: рядом с ним они всегда с отчаянием убеждались в собственном ничтожестве. Сравнение с великим отцом убивало их энергию».
На велосипеде стал кататься не Лев Львович. На велосипед в возрасте шестидесяти шести лет сел его отец. Это случилось весной 1895 года. Сначала он катался в Манеже, потом – по московским улицам и, наконец, – по дорожкам Ясной Поляны. Об этом событии писали даже американские газеты: «Граф Лев Толстой теперь катается на велосипеде, приводя в изумление крестьян в своем поместье».
Это увлечение пожилого мужа возмущало Софью Андреевну тем более что это случилось через месяц после смерти Ванечки. Негодовали «толстовцы», потому что это бросало тень на святость их учителя и вступало в противоречие с его проповедью отказа от роскоши. Велосипед в то время стоил весьма дорого[31].
И что же Толстой? Он пишет в дневнике: «Евгений Иванович отговаривал меня и огорчился, что я езжу, а мне не совестно. Напротив, чувствую, что тут есть естественное юродство, что мне всё равно, что думают, да и просто безгрешно, ребячески веселит».
В это время его сын уже находится в подмосковном санатории для нервных больных доктора Михаила Петровича Ограновича. Положение его было настолько плохо, что знаменитый русский невропатолог Алексей Яковлевич Кожевников объявил Софье Андреевне, что она не молодая мать и потому может «более спокойно принять известие, что Лёва выздороветь не может и ему грозят или смерть, или сумасшествие». Разводил руками и выдающийся терапевт Григорий Антонович Захарьин, тоже фактически «приговоривший» Льва Львовича к близкой смерти.
Софье Андреевне снились ночные кошмары: «Не то сплю, не то нет, вижу входит Лёва. Я ему обрадовалась, обняла его, а у него в коже все кости сложились в кучку под моими руками; я чувствую, как они болтаются в коже и стучат, а лицо Лёвы улыбается и худое такое».
Трудно сказать, чем бы это всё закончилось, если бы во Льве Львовиче не была до такой степени развита
Легко, просто и радостно
Нельзя сказать, чтобы отца совсем не волновала болезнь сына. Он думал о его душевном состоянии. Больше того, Толстой стал бояться за него даже раньше, чем его поразила болезнь. Это началось еще до службы Льва Львовича в армии. В письмах к жене и другим людям 1892 года Толстой часто пишет, когда разговор заходит о Лёве: «Я постоянно за него боюсь…» «Я всё боюсь за него…»
Болезнь Лёвы сблизила Софью Андреевну с мужем. «Последнее время наше горе о Лёве было так одинаково, что это нас связывало еще больше», – писала она ему из Москвы в Ясную Поляну в 1893 году.
Но странно: в ее дневнике этого времени звучит и совсем другая тональность. В том же 1893 году она пишет о муже чудовищные вещи! (Впрочем, впоследствии она раскаивалась за эти слова.)
«Я верю в добрых и злых духов. Злые духи овладели человеком, которого я люблю, но он не замечает этого. Влияние же его пагубно. И вот сын его гибнет, и дочери гибнут, и гибнут все, прикасающиеся к нему. А я день и ночь молюсь о детях, и это духовное усилие тяжело, и я худею, и я погибну физически, но духовно я спасена, потому что общение мое с Богом, связь эта не может оборваться, пока я не под влиянием тех, кого обуяла злая сила, кто слеп, холоден, кто забывает и не видит возложенных на него Богом обязанностей, кто горд и самонадеян. Я еще не молюсь о меньших, их еще нельзя погубить. Тут, в Москве, Лёва стал веселей и стал поправляться. Он вне всякого влияния, кроме моей молитвы».
В дневнике жены Толстой предстает душевным вампиром, бессердечным гедонистом. «Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает, пользуясь всем: услугами дочерей, комфортом жизни, лестью людей и моей покорностью и трудом. И слава, ненасытная слава, для которой он сделал всё, что мог, и продолжает делать. Только люди без сердца способны на такую жизнь. Бедный Лёва, как он мучился тем недобрым отношением отца к себе всё это последнее время. Вид больного сына мешал спокойно жить и сибаритствовать – вот это и сердило отца…»
Противоречие между письмами, дневниками и воспоминаниями Софьи Андреевны заставляет относится к ее словам предельно осторожно. Это тот случай, когда очень легко найти виноватого там, где его нет. Дневниковые записи Софьи Андреевны продиктованы ее отчаянным положением. Болезнь сына свалилась прежде всего на ее голову. Болезнь эта во многом была вызвана попытками Лёвы следовать за отцом, буквально подражать ему. Но мог ли отец в этой ситуации чем-то помочь сыну?
Это возможно в обычной семье, где повторение сыном «матрицы» жизненного поведения отца при условии их взаимопонимания может стать источником семейной гармонии. В таких случаях говорят: «вылитый отец». Однако повторять поведение Толстого-старшего было не только опасно, но и бессмысленно. Толстой сам всю жизнь справлялся с самим собой и при этом не имел перед глазами никакого образца для подражания. Его работа на голоде была таким же стихийным и эмоциональным жестом, как и поступок молодого сына. Но Лев Львович на голоде все-таки чувствовал себя героем, а его отец – грешником. В это время Толстой признается в дневнике: «…нет жизни своей, которую бы я любил. Японцы, китайцы, малайцы, мои дети, моя жена – и все люди… Среди всех людей я один и одинок. И сознание этого одиночества, и потребность общения с людьми, и невозможность этого общения достаточна, чтобы сойти с ума».