Извозчик выскакивает за дверь, а Абрам за ним. «Подерутся», – думаю себе и выхожу на галерею, устроенную вдоль нумеров, а Абрам стоит с извозчиком и беседуют самым любезным образом на своем жаргоне. Все-таки мне неприятно, что мой сопутник, добрый и мягкосердечный человек, так круто обращается с евреями.
– Пане!
Оборачиваюсь: за мной стоит хромой еврейчик.
– Я помощник Абрамки.
– Что ж тебе нужно?
– Постель пану нужна?
– Нужна, только чистая.
– О! что уж чистая, то будет чистая.
Еврейчик скрывается и через полчаса вносит две простыни и две подушки.
– Разве это чистая постель? – говорю я, указывая на подушки и простыни.
– Ну, что это, это пустяки, так якое-то пятнышко.
– Пусть и так, а ты мне дай другую постель.
– Ой, нету, далибуг же нету, пане!
– Так за что же вы деньги берете?
– Як за что? За постель.
– За грязную?
– Ай, ай, ай, як пану не стыдно такое говорить, – говорит еврей укорительным тоном, – чи ж это грязная постель?
– А пятна?
– Ну, что за пятна, пустые пятна.
Мне надоел этот торг, и я позволил себя уверить, что принесенная мне постель действительно чистая.
Только что исчез хромой еврейчик, является Абрам и осматривает мой нумер.
– Умыться надо? – спрашивает он.
– Надо.
– Самовар надо?
– Надо.
Абрам заворачивается, но, взявшись за дверную ручку, опять останавливается и с скоромною миною вполголоса спрашивает: «Може еще что надо?»
– Иди, иди, – говорю я, – давай самовар.
– Зараз, зараз, – и Абрам исчезает.
Мой товарищ отправился по делам, а я достал из чемодана книжку и уселся за самовар.
– Булки надо? – спрашивает Абрам.
– Дай.
– Ой, когда б пан знал, сколько я имею клопот, – сказал Абрам, кладя булку на грязную тарелку.
– А еще сам себе сочиняет лишние хлопоты.
– Как лишние хлопоты?
– Да редкости там какие-то откапываешь.
– О! я рад служить добрым панам, когда видите, – произнес он, понижая голос, – был у нас театр. В теперешних часах, на том театре никого не осталось, только одна актерка заболела в те поры и не выехала. Ай, что то за пекность! Что то за милютка!
Абрам делал такие рожи, что я невольно расхохотался.
– Ой, пан, смеешься, а як бы увидел, то… – Абрам поцеловал кончики своих замазанных пальцев, защурил глаза и поднял кверху всю свою рожицу.
– То нужда, нужда ее теперь до того допроводила, а прежде она ай, ай, ай, какая была пани; але нехай и теперь пан посмотрит.
– Ну, ладно, ладно, иди себе с Богом.
– Я пану расскажу, – снова начал Абрам, – она замужняя.
– Да что мне до нее?
– Ну! я только так говорю, замужняя, а не какая-нибудь. Только не хочет жить с мужем.
– А удалилась под твою протекцию.
– Хм! – Абрам засмеялся. – Пан жартуешь с моей протекции, а Абрамку по цалым свете знают.
– Полно врать.
– Далибуг, что знают. От нехай же ну пан спытает об Абрамке в Варшаве, чи в Кракове, – везде знают.
– Уйди, пожалуйста, Абрам!
– Пан мне не верит.
– Уйди, Абрам!
– Абрамка! Абрамка! – кричит кто-то с галереи.
– О! сколько я маю клопот, – сказал Абрам и потел за дверь.
Что это за люди, эти еврейские факторы и слуги в заездах?
Объездил весь город. Спускался к Неману под мост железной дороги. Мост очень красив, но ужасно высок, и выгрузка товаров, передаваемых с судов на железную дорогу, очень неудобна. Здешние суда «вицины» очень длинны и едва ли удобны для плавания по такой реке, как Неман. Вся поездка по целому Гродну стоила мне в 60 копеек. Гостиниц здесь видел только две: «Hotel Warszawsky» и «Hotel Krakowsky»; зашел в один – очень уж грязно, пошел в другой – еще грязнее. За столом застал до 40 человек в чемарках, казакинах с усами, с бородами и без усов и без бород. Разговор беспрестанно пересыпается именами Андрея Замойского и маркиза Виелопольского.
В половине обеда вошли два армейские офицера: один высокий угреватый блондин, другой черненький с кошачьей физиономиею.
– Ей ты, пан! Давай обедать! – крикнул угреватый лакею в засаленной чемарке.
– Zaraz, pane![11]
– Я знаю твой
– Сичас, сичас, – заговорил лакей, метнувшись к буфету.
– Ей ты, пан! если ты пан, так давай есть, – закричал черномазый офицер пробегавшему с тарелками лакею.
– Zaraz, zaraz, daisz.[12]
– Пан! Тоже откликается, – заметил угреватый.
– У них всякий черт пан, – заметил черномазый.
Несколько человек переглянулись и опять утупились в свои тарелки.
Я окончил свой обед и отправился спать в отель «Эстерки». В нумере у меня холод ужасный, и полученный в Ландварове насморк ожесточается.
В ожидании К—ча, который хотел прийти в 5 часов, чтобы показать мне исторические памятники Гродна, я завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосками на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить же было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но, тем не менее, они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я одинокий и разбитый лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом.
– Зося (Соня)! сердце мое! ты ли это? – весело вскрикнули обе мои соседки, и я опять возвратился к бдению.
– Вот же видите, что я, – немного разбитым, но симпатичным голосом отвечала гостья. – Здравствуйте, тетя, здравствуй, Ксаверна! Поздравляю тебя с женихом; дай Бог тебе много, много счастья!
Послышались частые и долгие поцелуи.
– Зачем? зачем? – говорила гостья.
– Ну, позволь, Зося. Ты ее старше, она любит и уважает тебя; отчего же ей не поцеловать твою руку?
Опять послышался поцелуй, другой, третий, вздох, опять поцелуй и опять вздох.
– А ведь я прямо к вам, тетя! – заговорила снова гостья.
– И прекрасно, и прекрасно; поговорим, поболтаем, посмеемся, поплачем, – так, что ли? Поплакать ведь есть о чем, а?
– Нет, тетя, все слава Богу.
– У тебя всегда слава Богу. Ксаверна, скажи, ну, сердце мое, чтобы Зосе дали чаю. Я думаю, девочку-то ты зазнобила?
– Где ж там зазнобила! Две мили разве далеко? Она, моя малюська, прижалась и вот до сих пор спит.
– Дай же, я составлю ей креселки да положу подушек.
Послышалось движение кресел к самым моим дверям, потом перебили подушки, и молодая женщина уложила на них спящего ребенка.
– Ну, что же, Ксаверна, счастлива ты, мой ангел?
– Счастлива, очень счастлива, Зосю, – отвечает младшая из моих соседок молодым, почти детским голосом.
– Любите друг друга?
– О уж, что любят, то и говорить нечего, – отвечает старшая.
– Дай же, Боже, чтобы этой любви вам стало навеки.
– Добрая ты, Зося, – отвечает опять молодой голосок, и раздается звучный, искренний поцелуй.
– Скажи же ты нам, как ты узнала, что мы здесь? – спросила старшая соседка гостью.
– Я вчера посылала Яна (Ивана) в город, и он вас встретил и сказал мне.
– Зачем же он не зашел ко мне?
– Я его наскоро посылала, тетя; он спешил.
– Иезус, Мария, так уж спешил, что и слова не мог выговорить! Что это за спех такой?
– Я его в аптеку посылала.
– Разве кто болен был? Муж, что ли, у тебя болен?
– Н-нет, он здоров; я для Мальвинцы брала лекарство.
– Чем же она больна?
– Теперь, кажется, ничего, видите, тетя, как спит, а вчера она что-то нехороша была.
– Что вы на меня так смотрите? – спросила гостья после непродолжительного молчания.
Старшая соседка вздохнула и сказала: «Ничего; так смотрю. Пей чай, Зося».
– Благодарю, тетя, уж не хочется.
– Пей, согреешься.
– Я не озябла.