Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наш Современник, 2002 № 03 - Журнал «Наш cовременник» на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вас может принять Александр Николаевич Яковлев, даже сейчас, если хотите.

Я поблагодарил, сказав, что подумаю. И не пошел — ни тогда, ни после.

А другие герои статьи Яковлева были у него. Олег Николаевич Михайлов, которому досталось за упоминание в печати имени генерала Скобелева, по обыкновению артистично, с издевкой рассказывал, как Яковлев выпытывал у него, зачем ему понадобился Скобелев. Он, Яковлев, конечно, не против русской истории, русской культуры, если надо, он в компании и песню русскую подтянет, и все другое, но при этом не надо забывать, что есть опасность шовинизма.

После предварительной беседы с тем же Чиквишвили, по его же совету, направился к Яковлеву Сергей Николаевич Семанов, раскритикованный в яковлевской статье за брошюру о памятнике «Тысячелетие России» в Новгороде — с «бесклассовым» подходом к изображенным персонажам), но в идеологическое святилище ему так и не удалось попасть. Прихрамывающего, в пышной шапке Яковлева он увидел при подходе к лифту, тут только и мог сравнить наличного типа с той воображаемой «сильной личностью», которую он одно время предполагал в этом партбоссе, называя его в кругу патриотов почему-то «русским офицeром».

Между тем статья «Против антиисторизма» своим неприкрытым русофобством вызвала такой поток возмущенных писем в ЦК (в том числе телеграммы М. Шолохова), что это вынудило Брежнева, сказавшего о А. Яковлеве: «Этот человек хочет поссорить нас с русской интеллигенцией», отправить его послом в Канаду. Там он проведет десять лет, не лишенных, конечно, загадочности, чтобы, дождавшись своего часа, при Андропове вернуться в Москву и включиться при Горбачеве в качестве «архитектора перестройки» в реализацию зловещего мирового плана уничтожения нашего великого государства.

Post sсriptum. Недавно в издательстве «Вагриус» (2000 г.) вышла книга А. Яковлева «Омут памяти», в которой он возвращается к той своей давней статье «Против антиисторизма». Снова достается мне как автору статьи «Просвещенное мещанство» за «обвинение интеллигенции в духовном вырождении», в «разрушительной», «проамериканской» ее роли. Оценка космополитической интеллигенции как разрушительной антигосударственной язвы, казалось бы, потеряла свою актуальность теперь, когда эта интеллигенция дождалась «лучших времен» и открыто бравирует своим прислужничеством нынешнему проамериканскому режиму в России. Но взявший на себя роль судии «архитектор перестройки» не может без того, чтобы не предъявлять иск и к тем, кто в прошлом боролся с этой космополитической интеллигенцией. Сейчас уже всем видно, кто готовил развал страны — именно та «пятая колонна», которую составляли разрушительные силы — от той же интеллигенции до партократов-оборотней типа А. Яковлева. О них можно сказать словами Христа: «Теперь ваше время и власть тьмы» (Лк. 22:53).

Новоявленный Иуда перекладывает вину за развал страны на мифический «русский фашизм». «Я понимал тогда чрезвычайно опасную роль националистических взглядов, но у меня и мысли не возникало, что они станут идейной платформой развала страны, одним из источников формирования русского фашизма, за который народы России заплатят очень дорого, если не поймут его реальную опасность сегодня».

А. Яковлев не брезгует домыслами, когда говорит, что «обе статьи Лобанова и Чалмаева перед публикацией просматривали в КГБ и были одобрены».

О своей статье «Против антиисторизма» А. Яковлев пишет: «Моя статья, как и статья Дементьева, была выдержана в стиле марксистской фразеологии. Я обильно ссылался на Маркса и Ленина, и все ради одной идеи — в острой форме предупреждал общество о нарастающей опасности великодержавного шовинизма, местного национализма и антисемитизма. Критиковал Лобанова, Чалмаева, Семанова и других апологетов охотнорядчества».

А. Яковлев навешивает ярлыки, не приводя ни одного примера, ни одной цитаты, которые бы оправдывали употребление этих ярлыков. И это не случайно. Раньше целью его было — не гнушаясь фальсификациями, подвести «статейку» для идеологической (и не только) расправы. Теперь же — оправдать свое двурушничество, представить себя эдаким Нострадамусом, который еще тогда, тридцать лет назад, предвидел опасность «русского фашизма», нависшего ныне над Россией. Это при нынешней-то «демократической» «власти тьмы», залившей собою всю страну!

А. Яковлев выдает себя за жертву «шовинизма» и «национализма», получивших поддержку, по его словам, в республиках страны, среди их интеллигенции. И если уж официальные интернационалисты не приняли этого обвинения в шовинизме, то ясно, до какой степени русофобия будущего «архитектора перестройки» перешла все допустимые границы. И сам ЦК партии вынужден был поставить на место зарвавшегося политического интригана. Рассказ в «Омуте памяти» о том, как на секретариате ЦК партии снимали его, Яковлева, с высокого партийного поста (вспомним, как когда-то по его «наводке» снимали на том же секретариате ЦК Анатолия Никонова с поста главного редактора «Молодой гвардии»), рассказ этот — свидетельство того, как в «застойные брежневские годы» были еще препоны на пути этого оборотня, исчезнувшие с приходом к власти Андропова, вернувшего Яковлева из Канады в Москву.

(Окончание следует)

Виталий Черкасов

ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ

Народные мемуары

Ярославский вокзал окал, как всегда. Круглый окающий волжский говор этот прибойной волной перекатывался под сводами громадного зала. Временами за моей спиной вдруг вырывался старушечий или бабий голос, до того близкий, похожий, что я вздрагивал, — не мать ли?.. И искал ее в толпе, зная, что никогда ее уже не найду.

Был воскресный день. Из Москвы с мешками, сумками, узлами катила на Ярославль, Кострому, Кинешму, Череповец вся приволжская Русь, всегда не очень сытая, а потому таившая в своей поклаже продукты, которые в своем продмаге не купит она даже по большим праздникам.

В купе рядом со мною оказались две старушки в теплых платках, крест-накрест перехваченных у подбородка, да старичок в полушубке до того засаленном, как будто ползал он в нем всю последнюю свою войну.

Старушки, умаявшись от Москвы, сразу же принялись печально прихлебывать чай, закусывая вагонным печеньем, а старичок, видно по носу, уже где-то хвативший, проворно достал початую бутылку, выпил, крякнул и мгновенно подобрел. Радостным детским голосом он не предложил, а воскликнул: «Не выпьешь, мил-человек?!»

Я отказался. Старичок удивленно и подозрительно поглядел на меня. Обиделся.

— Брезгуешь. От сына своего еду, мил-человек. Сын и снабдил. Такой же видный, вроде тебя. С ним-то ты, небось, выпил бы, а мы народ простой…

— Чего ты пристал к человеку, — неожиданно зло вступилась за меня бабка. — Чай, не все ее хлещут, проклятую…

И, оборотясь ко мне, осведомилась: до Костромы? Услышав утвердительный ответ, поинтересовалась: в командировку аль как?

— Нет. Домой, на родину, к матери…

Я не стал говорить, что еду не в гости, а хоронить мать. И не потому, что весть о несчастье внесла бы в купе неловкость, сковала этих людей, которым, в сущности, никакого дела до чужого горя нет — своего хоть отбавляй.

В родной деревне я не был четыре года.

Каждый раз находились причины, по большей части жалкие, по которым откладывалось то письмо, то поездка. А ведь знал, что матери ничего не надо, только бы повидать его, пройтись по деревне со своей гордостью, покрасоваться перед старухами — вот, мол, какие сыновья у меня, полюбуйтесь, каких вырастила. Сознание того, что я отказал матери даже в такой малой радости, угнетало еще и тем, что ничего поправить нельзя. А потому и вина перед нею вечна.

Старушка голосом, совсем уж похожим на материн, вдруг усомнилась:

— На родину?.. А разговор-то у тебя, сынок, вроде не наш, не костромской. Чай, давно не бывал дома-то?

Вот видишь: и разговор у тебя вроде не наш. Совсем чужой ты стал в родной стороне.

Потом старухи долго укладывались, кряхтели, шептались, засовывали под лавки нехитрый свой скарб, крестились, и, даже улегшись, чувствовал я: не спали. Думали о своем, как всегда думала на ночь мать, пока не сморит ее сон. Наверное, и у них была такая же жизнь. Наверное, и их сыновья, их дети не часто балуют своих матерей, коль собрались старухи в неблизкий путь до Москвы, считай, за куском хлеба.

…Сидим в городских квартиpax, мучаемся совестью: мать давно не видел, письма не писал. Слезу даже пустим по пьяному делу. И вновь не едем, и снова не пишем. Нет времени? Нашли бы. Нет денег? На что другое хватает. Заело равнодушие? Вряд ли — что ни говори, матерей мы любим больше всего на свете. Так что же тогда?..

Живет в нас извечная беспечность здоровых людей, молодая вера, что никто, никуда и никогда не денется, тем более мать.

И вот я еду ее хоронить. Уже не только перед матерью, но, кажется, и перед этими старухами, перед всем миром стал виноват. Да так, что захотелось уйти из купе, вообще из вагона, брести домой одному, пешком, чтобы никого уже не видеть и ни с кем уже не говорить.

С этим чувством к вечеру следующего дня вошел я в избу. Мать лежала в гробу, под образами, на лавке, на которой сидели и росли ее дети. Светлый покой проступал на ее лице. Сколько помню себя, ни разу не видел свою маму без дела — нынешнее состояние тишины во всем ее облике поразило и удивило меня больше всего. Русское слово «покойный» лучше всего определяло ту трагическую черту, через которую только что перешагнула эта вечная труженица. А потому вся картина не вызывала в душе ни страха, ни боли — одну только скорбь, у которой не будет конца и края.

Своей смертью мама собрала у изголовья всех восьмерых детей — теперь отцов и матерей уже своих детей, ее внуков. Старший сын, Михаил, в годах уже человек, единственный уцелевший на войне из всех Черкасовых, приехал с женой из Львова. Опустив голову, сидел он в углу, курил и грел в валенках несчастные свои ноги, пораженные окопной болезнью. Брат Николай, живший со своей семьей при матери в деревне, с утра ушел с мужиками в соседнее, в пяти верстах, село Светочеву Гору копать могилу и еще не знал, что вся родня в сборе. Самый младший, Иван, отец двоих детей, работавший шофером в Воркуте, сидел на табуретке, смотрел на мать и плакал. Сестры — Елена, Вера, Александра и Зинаида — хлопотали насчет завтрашних маминых поминок. Все они, вылетев из родного гнезда, искали счастье на просторах огромной страны, — и по их виду нельзя было понять, нашли они это счастье или нет. Они ехали по телеграмме брата. Кто — сутки, кто двое, суетились в дорожных хлопотах, и, конечно же, до их сознания, до их нутра пока не дошло, что матери уже нет. Да никто из них так же, как и я, не думал, что она когда-нибудь может умереть.

— Утром я пошел в Поникшино, к ветврачу за справкой: свинью надо колоть, — начал рассказ Николай, только что вернувшийся с кладбища. — Гляжу, у мамы свет не горит. Ну, думаю, разоспалась старуха, будить не буду. Обратно иду — тетка Тоня навстречу. Колюха, говорит, мать у тебя померла. Не помню, как добежал до избы. А мама легла спать и не проснулась. Вот ведь смерть-то какая…

В углу шептались, тяжело вздыхая, старухи. Тетка Тоня, родная сестра матери, лет на семь помоложе ее, зажгла под образами еще одну лампаду, а потом подошла к братьям и, обращаясь почему-то ко мне, расстроилась:

— Витюшка, что делать-то: мужиков в деревне нет, один Андрей Алексеич с Николаем могилу рыл, сейчас пьяненький спит. Кто няню-то выносить будет. Родным-то ведь не положено…

Для тетки Тони моя мама была всегда няней. С младенчества, как и полагается в деревне, старшая Анна возилась с нею, кормила, поила, обихаживала, пока та не повзрослела и не стала управляться с собою сама. Овдовели они, старшая и младшая, в одну неделю: в октябре 41-го года серые треугольники с казенной печатью дотащились: матери — из-под Москвы, тетке Тоне — из-под Ленинграда. «Пал смертью храбрых…» С тех пор у сестер, кроме воспоминаний о мужьях и забот о детях, других мыслей не было.

— Не переживай, тетя Тоня, — успокоил я. И, зная, что братья живут сейчас все в одно сердце, добавил: — Мать нас выносила, вырастила, мы и понесем ее. А обычай на нас не обидится.

Ночь я не спал, всю проговорил с теткой Тоней. Утром вышли на бугор, к берегу Волги. Серое, как застиранная простыня, висело над головой небо. Густой промозглый туман поднимался от реки и заволакивал избы. Большинство из них стояли заколоченные. Окна, перехваченные крест-накрест досками, напоминали распятия.

Летом 53-го года, когда я покидал свою Отраду, в деревне стояли тридцать два дома. Сейчас дым шел из семи труб. Семь печей топились во всей деревне — остальные стояли мертвые.

Иван помнил, как разбегалась деревня. Легче всего это удавалось парням. Уйдя служить в армию, никто уже не возвращался к счастливой колхозной жизни, а вербовался куда угодно, на любую великую стройку коммунизма, чтобы работать не за «палочки», а за рубли. Девчата уходили в «ремеслуху», со слезами покидая материнский кров, ибо отчего ни у кого не было: отцы, как снопы, лежат в братских могилах на смоленской и московской земле. Молодежь уходила кто куда в поисках лучшей доли. Нашла ли она ее?

…Утром мы, четверо братьев, взяли гроб на полотенца: запричитали, заголосили бабы, зарыдала родня. Никогда ранее моя Отрада не видела такой процессии. Я и Михаил, как самые рослые, встали в головах; Николай и Иван, кряжистые, плечистые, — в ногах. Музыки не было. Да она и не нужна тут. Вместо нее шелестел снег. Сухие колючки таяли на лицах, смывали слезы старых материнских подруг и слезы ее сыновей — они не могли даже вытереть глаза, боясь оступиться и нарушить вечный покой матери, лежавшей у них на плечах.

— Счастливая Анна, — слышал я за спиной горестный шепот старух. — Гляди, каких сыновей вырастила. Все слетелись, мать родную несут…

И, забыв про обычаи, тяжко вздыхали: нас-то кто похоронит?..

На околице деревни стоял трактор с санями. Огромные деревянные сани облепила приехавшая родня с малыми и большими ребятами — внуками покойницы. Древние старушки расположились на двух дровнях, запряженных двумя лошадками, и процессия тронулась на Светочеву Гору, село не больше Отрады, туда, где еще стояла церковь, а при ней кладбище. Из-за церкви, как и положено в северной России, деревня и называлась селом.

Подпирая гроб плечом, чтобы, не дай Бог, не свалился на разъезженной дороге, я глядел на запорошенное поле, черные перелески, узнавал и не узнавал землю, на которой вырос, исходил вдоль и поперек, знал каждое дерево и видел все это в частых городских снах. Многое здесь уже успели разорить, везде попадались следы бесхозяйственности, а то и прямого опустошения, как будто татаро-монгольское нашествие прошло здесь не шестьсот лет назад, а вчера. Из-под снега торчали колкие стебельки неубранного льна, ботва невыкопанной картошки; лес сводили на буграх прямо по берегу Волги, чего раньше не было да и быть не могло — водоохранную зону мужик стерег без напоминаний и указаний. Перевалили через овраг и поднялись в деревню Дюдихово. Здесь стояла когда-то начальная школа, звенели ребячьи голоса. Сюда в 43-м году поступил в первый класс и я, закончил учебу здесь с похвальной грамотой.

Школы не было. От нее остался лишь огромный кедр, стоявший во дворе, на который вся ребятня лазила на переменках. Ствол кедра обглодали тракторными гусеницами, чуть повыше — бортами автомашин, но он был еще жив и стоял, словно полированный солдатский костыль. В деревне никто не вышел навстречу процессии, не слышно было даже собачьего лая…

За шумом трактора говорить было невозможно, кричать у гроба неловко. Поэтому я глядел на осиротевшие под снегом окрестности и думал все о том же, о чем много раз думал, читал, говорил, что отстаивал в своих статьях. Я не мог понять, как случилось, что эта земля, вырастив их отцов и матерей, вырастила меня самого и миллионы моих ровесников, забивших сейчас собою человечьи норы квартир в безликих жилмассивах больших и малых городов, — как она, эта земля, осталась без присмотра, оскудела, обезлюдела и зовется уже не Россией, а просто Нечерноземьем? Кто просмотрел ее или кому надо было ее просмотреть?

Мы ехали сейчас по холодной земле отцов, которую ни обогреть, ни приласкать было уже некому. Ломило душу и вместо печальных пажитей хотелось видеть веселую свою деревушку Отраду, в которой я вырос, древний городишко Плес, в котором учился в средней школе. И совсем иные картины вставали в моей памяти. Полотна Левитана, написанные здесь, несут лишь слабое отражение сказочной красоты этого края. Можно было до бесконечности стоять на крутом берегу Волги, и каждая частица этой земли с ее небом, землей, лесами и полями могла вызывать огромный и неодолимый восторг. Как хорошо, что ты здесь родился. Какое счастье, что у тебя самая умная, самая милая мать. Какие высокие облака над головой, белые и легкие, и чем дольше лететь до них, тем все дальше и выше они будут. Мысли гнездились старомодно, едва не выбивали слезу. Да они и не могли быть иными под этим хмурым сейчас небом в холодном поле, кое-где проткнутым серыми перелесками.

До войны в Отраде жили только пять фамилий — Черкасовы, Потемкины, Качаловы, Пановы и Второвы. Я и сейчас диву даюсь: откуда в этой деревушке столько громких и благозвучных фамилий, каждую из которых найдешь в глубинах русской истории? От помещиков? Так эти места, как и весь почти русский Север, никогда не знали крепостного права. Мне хочется объяснить происхождение княжеских фамилий у безграмотных мужиков извечной жаждой русского человека украсить жизнь, если даже она и очень тяжелая.

Другого объяснения мне и не требуется, да его и не может быть.

С холма, на который вытащился сейчас трактор с гробом, видно было на двадцать верст кругом. На белой скатерти снега чернели деревушки и поселки, одни названия которых вызывали восторг у всех, кто еще не зачерствел душой, — Красное, Здемирово, Трубинка, Ново-Белый Камень и вот Светочева Гора. Поражало, что колхозы в этих благозвучных деревнях назывались непонятными «Прогрессами», носили имена всех партийных съездов, давно забытых, а сама Отрада входила в колхоз «Большевик».

Я помню своего отца, летом он работал от восхода и до захода солнца, спал в обед около избы под березой как мертвый.

Да и весь народ в деревне был работящим и крепким. В майский и октябрьский праздники вся Отрада — никто ее не звал и силой не гнал — выходила на свою крохотную демонстрацию. Единственный коммунист в деревне, никогда не пьющий и серьезный председатель Дмитрий Потемкин, нес красный флаг, а мой старший брат Михаил, будущий воздушный десантник, играл на шуйской гармошке «Интернационал».

Народ был трезвым, а нравы его просты и здоровы. Мужики любили своих баб, бабы не знали других мужчин, кроме своих мужей. О разводах не слышали. Детей растили много, жалели их, но строго жалели, приучая к труду с того момента, как каждый начинал ходить и лепетать. Сейчас, живя вдали от родимых мест, я собираю и списываю все, что написано и было сказано о моей родной стороне. Вспомнилась запись в дневнике великого драматурга А. Н. Островского, жившего в этих местах, в селе Щелыково сто лет назад. Тот нарисовал облик волжанина — «народ рослый, и красивый, и умный, и откровенный, и обязательный, и вольный ум, и душа нараспашку. Это земляки мои возлюбленные, с которыми я, кажется, сойдусь хорошо».

Я оглядел свою родню — как будто о ней сто лет назад писал свои строки писатель. Островский писал саму жизнь. Писал с натуры о народе любимом, умном и честном. Открытость его, душа нараспашку, неспособность к угодливости и нежелание приспособляться к чужому нраву украшали и одновременно губили его.

Такой мужик шел на войну, как на тяжелую и страшную работу — делать нечего, надо идти. Шел под вой жен и матерей, плач ребятишек. Шел спасать свою Россию. Для него война всегда была и, не дай Бог, будет Великой Отечественной. Так уж приспевают враги с нашествиями, что ни одно поколение здешних мужиков не умирает своей смертью. Защищать родину отец чаще всего идет со своим сыном, а то и двумя. Они хорошо знают себя и заранее чувствуют — тут и гадать нечего, что живыми домой вряд ли вернутся. Разве что искалечат… Отец мой, Федор Иванович, расставаясь на пристани со своим сыном Михаилом, мобилизованным на войну в августе 1941 года, обливаясь слезами сказал: «Прощай, Мишка, — больше не увидимся…»

Как в воду глядел… Брату повезло: провоевав всю войну в гвардейской воздушно-десантной бригаде, он закончил последний бой в Австрии, под городом Грацем. Уцелел. В аду-то уцелел! Вся грудь в орденах, поседел в двадцать лет, первый инфаркт схватил его сразу после пятидесяти, а от седьмого он умер.

В нашем роду не вернулись с войны семнадцать человек, которые лежат в сталинградских могилах. Потемкины призывного возраста погибли все. Качаловы — тоже. У Пановых приковылял на костылях один калека, но вскоре умер. Я помню, как в войну все мы боялись почтальонку: вчера принесла похоронку на Степана, кому следующая? Тетка Таисия, сама вдова уже, держала у себя эти страшные похоронки неделями. Но потом все равно — держи не держи — в избе по соседству заухают, заревут бабы, запричитают ребятишки, — значит, убило Дмитрия Потемкина или кого-то из братьев Пановых.

«Здесь край моих отцов, и я тут рос», — лезли из памяти чьи-то стихи. Белый саван земли расстилался перед моими глазами — Нечерноземьем ее зовут в газетах. Следовало бы ее всю — от Смоленска и до Урала, от Архангельска до Тамбова — назвать красной землей. От моря крови, пролитой ее кормильцами. Или соленой — от слез, которые не успевают сохнуть на лицах солдатских вдов. Со времен шведов и Наполеона выходило так, что вся Волга, спокойная и широкоплечая, успевала отмобилизоваться, построиться и подпереть своим плечом кадровую армию где-нибудь под Минском или Смоленском. И тогда уже дорогу до Москвы врагу не осилить. Эти мужики делали главное дело: погибая на смоленской дороге и укладываясь навеки в безымянные братские могилы, спасали Москву. Пока погибнут волжане, успевают подойти сибиряки.

…Трактор остановился у церкви. На паперти возвышался батюшка в ризе поверх фуфайки и в валенках. Давно не чищенный крест висел на груди на ременной тесьме, чем-то напоминая издалека олимпийскую медаль. Отец Василий знал всех в округе, верующих и коммунистов, потому как всех он в свое время крестил, все прошли через его купель. Сейчас, в непогодь, он задрог, ожидая процессию, торопился и, предвидя возможную заминку, — батюшка, оказывается, уже знал, какую, — деликатно обратился к старшей сестре Елене:

— Федоровна, несите покойницу в церковь. Всем быть при матери, креститься не обязательно, сослепу я все равно не увижу, но уважение соблюсти надо…

А дело вот в чем. Четверо из Черкасовых были коммунистами, а сестра Елена вступила в партию раньше всех. В августе 1941 года пришло извещение на ее первого мужа «пропал без вести» вместе с его последним письмом, где политрук роты Александр Мясников писал жене и двум своим детям, что сидит он сейчас в окопе на берегу большой реки, какой — зачеркнуто военной цензурой, — бой будет тяжелым, может быть разное, а политруков немцы в плен не берут. На всякий случай просил он детей, один из которых и не видел его никогда, слушаться мать, а когда вырастут, помнить его. Молодой же своей жене Елене наказывал: кончится война, может, встретит человека, то пусть выходит за него, только чтобы детей его он считал своими.

В ту же неделю Елена вступила в партию. Была она тверда, сурова и справедлива, характером, видать, пошла в отца, и все деревенские за глаза звали ее комиссаром. Так же уважительно величал ее и второй муж, друг и однофамилец первого. Вернулся он с войны с перебитой рукой, простреленной спиной и посватался к Елене, хотя в ту пору по всей округе созрело и напрасно ждало погибших своих женихов множество девок, одна другой лучше. Он выбрал вдову с двумя детьми и жил с ней так, что дети думали — это и есть отец.

Елена решительно подошла к братьям:

— Мама велела похоронить ее с попом. Идите в церковь, туда всех пускают — это не дом политпроса. Только шапки снимите. Не топчитесь зря — ничего с вашими идеями не станется. Да и гроб, кроме вас, вносить некому. Идите, не бойтесь — персональных дел не будет. Народ у нас еще не знает, что есть на свете анонимки…

Мы во главе со старшей сестрой стояли в углу церкви, давая возможность бабкам, подругам материной юности проводить «рабу божию Анну» в последний путь. Соблюдался обычай предков, ничуть не оскорблявший ничью совесть. Отец Василий мудрым глазом сразу определил, кто есть сыновья, оценил их веротерпимость и, щадя убеждения, ни разу не махнул кадилом в их сторону и не призвал ко кресту. Видать, подобное размежевание мировоззрений в стенах храма было попу уже не впервой, и поэтому вел он себя с мудрым тактом. Закончив свою работу, отец Василий пригласил всех попрощаться с покойницей и, когда сыновья прикасались губами к холодному лбу матери, сверху осенял их крестом: опять же, как будто и не от себя, и не по их просьбе, а по напутствию покойной.

Мать была верующая в Бога женщина, и сыновья не считали возможным и нужным разубеждать ее, а тем более препятствовать совершению обряда. Все главные события в ее жизни связаны с церковью — рождение и крестины, замужество и венчание. А в войну бесконечные панихиды о даровании победы русским воинам, а чаще — за упокой души убиенного воина Федора, Анатолия, Александра…

Потому сейчас, когда мать перешагнула последний рубеж между жизнью и смертью, ее дети считали своим долгом быть возле нее до конца. И в церкви, а потом на кладбище стояли они серьезные, лица их были строги, искренни в скорби — каждый из нас хоронил свое самое дорогое.

…Николай вырыл могилу матери так, что в головах у нее оказалась береза. Голая на промозглом ноябрьском ветру, она стояла и стыла беззащитной под хмурым небом и сейчас не согревала и не украшала погост. Но надо ждать лета — тогда она расцветет и согреет. Для этого и выбрал место Николай. Рядом толпились могилы и других Черкасовых — много могил, но среди них не нашел я ни одного умершего своей смертью мужика — все они, побитые в войнах, лежали в иных могилах — братских.

Бросили по горсти земли, засыпали гроб. В холмик Николай воткнул крест, надпись на нем вещала: «Черкасова Анна Григорьевна. 1889–1971».

…Рано утром Черкасовы с детьми и внуками потянулись пешком из Отрады в Плес. Теперь автобусы развезут их на большие и малые станции, и понесутся они по всей стране в города, в квартиры-норы, где тщетно ищут и не находят своего счастья вот уже несколько лет. Богатый числом род пустила по земле покойная Анна. По безголосой снежной равнине молча шли старшие, то и дело оглядываясь назад. Свинцовая Волга по-прежнему лежала в белых берегах, одинокий дым торчал из трубы — протапливал свою избу брат Николай. За спиной оставалась Родина. Когда-то они вернутся сюда?

Ветра не было, но холод вымораживал ребятишек: они каждую минуту просились по малой нужде. Михаил — не было горя, которого бы не повидал он в войну, — мрачно оглядел растянувшуюся в снегах родню и еще более мрачно обронил: «Как отступление»…

И вдруг мы замерли. По снежному полю бежал мужик в фуфайке. Черкасовы, все глазастые, тут же узнали брата Николая — он махал шапкой. Подбежал, запыхался, заново прощаться не стал — уже простился, — подошел только ко мне:

— Витя, ты от мамы не взял ничего. На, возьми в память… — И протянул мне десятку — последнее свое богатство.

Так хоронят теперь на Руси.

Послесловие.

Моя мама, Анна Григорьевна, простая колхозница, мать восьмерых детей, умерла 9 ноября 1971 года — тридцать лет назад. Я написал это «последнее прости» не только ей, но всем русским женщинам одинаковой с нею судьбы. Тем, на ком всегда держалась Россия. Пухом земля им…

Русское имя

Не понаслышке знаю, как ждут Валентина Распутина в любом уголке России. Да и не в России только, а по всему бывшему Союзу. Выпало счастье и поездить с Валентином Григорьевичем, и организовывать его встречи с читателями. Особенно трогает отношение к нему в Сибири, только тут понимаешь, что такое народный писатель — не по званию, которое в былые времена давала власть, а по любви, которую, не уставая и не скупясь, дает сердце народа. Распутина то и дело останавливают на улице, улыбаются, жмут руку, обращаются с самыми наболевшими вопросами. Но и в землях, отделившихся от России, где русские стали в одночасье нежеланными гостями, «мигрантами-оккупантами», не гражданами, людьми второго сорта, — как же ждут, как любят замечательного писателя! Чуть ли не еще горячее, чем в Сибири, и наверняка задушевней, чем в Питере или Москве. Ибо Распутин для них — это и последняя — духовная — связь с родной землей и народом, и оправдание перед лицом местных чванливых бюргеров (вот, мол, упрекаете нас, русских, в бескультурье, а есть ли в культурной на западный лад Прибалтике хоть один писатель, художник, музыкант подобного масштаба?), и надежда на понимание, сострадание, на «милость к падшим», на ту нравственную поддержку, которую русская литература неизменно дает «униженным и оскорбленным». Кому-то эти слова могут показаться высокопарными, но тот, кто видел слезы на глазах двух немолодых учительниц на встрече с Распутиным в Таллине, поймет, что сказанное не риторика.

Ждали Валентина Григорьевича и в Калининграде. Городе почти уже не русском, скупаемом и заселяемом иноземными претендентами на эту землю. Оттого еще напряженнее ждали! С почти мистическим, — так признался мне наш давний автор, калининградский писатель Андрей Старцев, — чувством. Заранее загадав: если Распутин, с его проницательностью, почувствует, что эта полоска суши у Балтики — действительно русская земля, что живут здесь такие же русские, как в родной для Валентина Григорьевича Сибири, то и надежда остается отстоять город и край в борьбе политической и экономической, развернувшейся вокруг Калининграда. В августе 2001 года Распутин побывал в Калининграде, встречался с читателями, активистами патриотических организаций, железнодорожниками, руководством области. Об этих встречах, о своих мыслях и переживаниях «около Распутина» рассказывает Андрей Старцев. Материал оказался особенно кстати в канун 65-летия Валентина Распутина.

А. Казинцев

Андрей Старцев

Русский писатель на краю русской земли

Какое же это наслаждение — читать Распутина! Следить, как он ведет тебя по тончайшим извивам человеческой души, чаще женской, что поразительно; впитывать в себя его язык, цветной, нежно звучащий, построенный на полутонах, четвертьтонах и еще неведомо каких долях тона, которые он выводит на бумаге, словно виртуоз-скрипач на скрипке, словно живописец-акварелист на ватмане; поражаться его описаниям природы, могучей, но доброй к человеку; удивляться: ведь в твоем западнорусском сознании сибирская природа — суровая, мрачная, таящая неведомую угрозу, — и убеждать себя — верить надо Распутину, потому что ты наблюдал ее лишь проездом мимо Байкала, а Распутин ее кровное дитя…

Его проза гениальна. Я вспоминаю иногда рассказ Анатолия Пантелеевича Соболева о том, что во время учебы на Высших литературных курсах три самых способных слушателя: Астафьев, Носов и Распутин заключили соглашение: ни одна строка ни у одного из них не должна выходить в свет, не получив одобрения двух других участников соглашения. Легенда, каких много ходит вокруг Распутина? Может быть; но я склонен считать ее правдой. Подтверждение тому — ответ на вопрос, заданный Распутину на встрече в Калининграде. Его спросили: как вы относитесь к сходу Астафьева с патриотических позиций? Он ответил: на этот счет Виктору Петровичу написал осуждающее письмо Носов, которое отражает и мое отношение.

Предельная требовательность к себе в сочетании с талантом — вот что обеспечивает уровень прозы, достигнутый Распутиным. Можно пожалеть нынешнее молодое поколение русских людей, которое отлучено от Распутина телеэкраном, компьютером, а чаще всего бедностью, и материальной, и духовной.

Я шел по двухтомнику, перечитывая знакомые вещи, с жадностью набрасываясь на незнакомые, новые. И с каждой страницей в душе нарастала тревога, и нарастает она, понимал я, оттого, что все сильнее звучит в повестях и рассказах тема смерти. Эта тема всегда присутствовала у Распутина, вспомним «Последний срок», «Василия и Василису», «Тетку Улиту», но в последние годы она словно бы сгущается. Безмерно глубокий, вобравший в себя всю нашу новую «демократическую жизнь» рассказ «В ту же землю» потрясает; прочитав его, спрашиваешь себя: что это, предвещение конца России? Или предвещение его, Распутина, собственного конца? Может быть, ответ в «Видении», малом по объему эссе, помещенном в самом конце второго тома и как бы завершающем и собрание сочинений это, и что-то еще, несравнимо большее для Распутина? «Стал я по ночам слышать звон. Будто трогают длинную, протянутую через небо струну, и она откликается томным, чистым заунывным звуком… Вызванивающий, невесть откуда берущийся, невесть что говорящий сигнал завораживает меня, я весь обращаюсь в слух, в один затаившийся комок, ищущий отгадки, и обо всем остальном забываю. Страха при этом нет, а то, что повергает меня в оцепенение, есть одно только ожидание: что дальше?

Что это? — или меня уже зовут?

В такие мгновения, когда возникает и удаляется стонущий призыв, я ко всему готов. И кажется мне, что это мое имя вызванивается, уносимое для какой-то примерки. Ничего не поделаешь: должно быть, подходит и мой черед…».

Да, да! Причина обостренного трагизма его последних вещей — в его собственном трагическом душевном состоянии! Оно уже стало частью сознания писателя, отсюда и его намерение «завершить творческую деятельность», о чем он говорил на встречах в Калининграде, и подсчет разницы в его и моих годах, и восхищение чужой кажущейся молодостью. Слава Богу, что нам удалось хоть немного это его настроение поколебать. «Нам» — не мне с женой; нам — всем, с кем Валентин Григорьевич у нас общался, всему Калининграду. В Сибири я считал, — говорил он на встрече у губернатора, — что это не совсем русская земля, и даже когда подлетал к Калининграду, смотрел сверху на черепичные крыши, это представление сохранялось. Но вот увидел облик вашего города, пообщался с его жителями, и все перевернулось. Конечно же, это русский город! И даже более русский, чем иные другие города, находящиеся в глубине России. И калининградцы больше патриоты, чем русские люди, живущие в глубине страны. Это потому, что здесь острее восприятие недружественного нам Запада, острее ощущение проблем, стоящих перед Российским государством… Вот! Он уловил наш особый калининградский русский дух, наш боевой настрой, и из этого родилась потребность написать о Калининграде и калининградцах.

Что же касается России, то о ней из последних вещей — рассказ «Изба». В этом рассказе тоже присутствует тема смерти, но звучит и проблеск надежды. Воистину горемычная Агафьина изба — это нынешняя Россия, подрубленная западным топором и уже покосившаяся к падению… Но вот: «…обугленный после пожара возле печки пол и закопченные стены обтерлись точно в особую краску, в печальный цвет, гарь как будто даже поскоблена, головешки и хлам от постояльцев вынесены, печка ничуть не пострадала, окна, как у всякого живого существа, смотрят изнутри. Дышится не вязко и не горкло, воздух не затвердел в сплошную, повторяющую контуры избы фигуру. И в остатках этой жизни, в конечном ее убожестве явственно дремлют и, кажется, отзовутся, если окликнуть, такое упорство, такая выносливость, встроенные здесь изначально, что нет им никакой меры». Второй, третий, пятый раз перечитываю эти строки — в них «видится мне пророческий смысл — и молюсь: Господи, спаси Россию, не отринь ее от милости Своей, пошли того, кто „окликнет“, пробудит ее после пожара!»

* * *

Распутин уехал из Калининграда поездом под звуки «Славянки»; берущий за душу марш этот всегда звучит при отходе фирменного «Янтаря». Тут же природа, посчитав свою миссию выполненной и наверстывая упущенное, обрушилась на край густыми дождями, которые шли не переставая до конца августа, а потом перекочевали и на сентябрь.

Распутин уехал, но что-то незримое, невещное осталось от его пребывания в Калининграде. СМИ то и дело сообщают, как обычно, о посещении города московскими политиками и зарубежными делегациями — никто за события эти визиты не принимал, дело обыденное. Распутинское же пребывание калининградские книголюбы оценили как историческое событие. «Честен, правдив, скромен», — так отозвался о Распутине мой добрый друг, журналист и поэт, корреспондент газеты «Гудок» на Калининградской железной дороге Александр Заковряшин, — он присутствовал при встрече Валентина Григорьевича в аэропорту, слушал его выступление в органном зале филармонии, был участником встречи с железнодорожниками. Отметил и остроумие Распутина: его засыпали вопросами, он отвечал, отвечал, чувствует, конца им не будет, — и говорит, показывая на стол (сбор был в кабинете начальника дороги, но сидели у стен): может, нам пересесть туда, что ж мучиться? Предложение было принято с воодушевлением и смехом, пересели, пошли тосты, но Распутин лишь пригубливал…

О его поразительной скромности скажу и я. Вручил Валентину Григорьевичу две безделушки (привез их из Экваториальной Гвинеи во время своих морских странствий) — крошечный коралл на подставочке из красного дерева, собственноручно изготовленной, и такую же скромную по размерам ракушку:

— Найдется, куда поставить?

— Найдется, но, может, что-нибудь одно? — засмущался Валентин Григорьевич.

— Одно у меня получают все, Распутин на особом счету, — стоял я на своем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад