(ужас!)
И дальше там все идет примерно в том же духе – потому что дальше идет деградация полная. Я не хотел бы издеваться над этим. Издеваться над этим нельзя, по большому счету, потому что это ужасная клиническая картина разрушения.
Разрушение это идет по двум причинам. Первая, и самая очевидная, о которой написано уже слишком много – это тот самый дикий алкогольный психоз, который его, в конце концов, довел до галлюцинаций, до снов наяву. Нельзя без дрожи читать эту сцену из Мариенгофа, когда видит он перед собой клеенку с красными и желтыми цветами и кричит: «Я бить, бить буду в эти рожи!» Всюду ему мерещатся хохочущие рожи. Невозможно без ужаса вспоминать американское турне, невозможно без слез читать некоторые куски из «Анны Снегиной», где он все еще пытается взобраться на прежнюю лирическую высоту… Но была, к сожалению, за всем этим вторая причина.
Эта вторая причина заслуживает того, чтобы назвать ее вслух. Это та самая недисциплинированность души, которую тщетно пытаются назвать русской. Хотя, конечно, она является обычной приметой бескультурья, внутреннего бескультурья, если понимать под этим словом не отсутствие знаний, а отсутствие дисциплины, постоянного самоконтроля, отсутствие навыка мотивации, желания работать – культ дикости, одним словом. Вся почвенная культура есть, по большому счету, культ дикости. Антикультурный проект, ничего больше. Ненависть ко всем, кто умеет больше. Это есть везде, это всемирная черта, другое дело, что в силу огромности и полуобразованности России она здесь особенно распространена. Есенин воплощает собою те самые страшные маски русской души, в которые эта русская душа кидается во время своих метаний всякий раз, как у нее что-то не получается, как не получается у нас время от времени. И сейчас мы видим это отчетливо, как не получается у нас протестная активность, как не получается у нас политика, как не получается у нас свобода – она немедленно кидается в какие-то дичайшие проявления дикости всем назло и себе назло. Вот эта вечная идущая в одной душе гражданская война иногда дает великие художественные результаты, когда речь идет об утопии, иногда катастрофические, когда речь идет о похмелье.
Но возникает естественный вопрос: а что же, собственно, будет тогда, когда эта душа снимет все свои маски и увидит себя без грима, какой она бывает на самом деле? Вот тут, пожалуй, и выяснится, за что мы все-таки любим Есенина. А любим мы его все, даже те, кто его ненавидит. По-настоящему мы узнаем в нем ту невероятно жалостливую, сентиментальную, беспомощную, робкую ноту, которая и есть на самом деле подлинная суть этой хваленой, руганной, пропитой несчастной русской души. Это возникает стихийно, редко, странно, она практически не проговаривается об этом. Но когда проговаривается, тогда мы слышим голос собственного «я», вечно зажатого, вечно несчастного, вечно обделенного и при этом со всем готового примириться. Это слышно в «Песне о собаке», которую без слез нельзя читать, и я потому не буду… Это слышно в «Лисице» и в его удивительных детских стихах, как ни странно, гораздо более органичных, и веселых, и нежных, чем стихи Маяковского. А иногда вдруг это вспыхивает в последних его текстах – по-настоящему последних – уже перед смертью.
Кто из нас этого про себя не повторял, кто из нас, уезжая из этого любимого, ненавистного, давно не нашего дома, не думал, что видит его в последний раз? Но только здесь есть, пожалуй, по-настоящему человеческая интонация, которая вечно забита чем-то другим, то кабатчиной, то советчиной, то гумилевщиной, то блоковщиной. Но среди всего этого вдруг собственный голос русской души, которая больше, надо сказать, нигде ни у кого с такой невероятной прямотой себя не выражала. Начинаешь поневоле думать, что, может быть, действительно для того, чтобы сказать какое-то по-настоящему русское слово, нужно сначала со страшной силой напиться, а потом со страшной силой протрезветь – то есть поставить на себе какой-то нечеловеческий эксперимент, который поставил на себе он. Может быть, и вправду, хотя это и ужасно звучит, прав был Достоевский, что Бог открывается низшим, последним, открывается тем, кто провел себя через адское горнило. И, может быть, – страшно сказать, – он может открыться только убийце и проститутке. Другое дело, что я-то не очень принимаю того Бога, который им открылся, и сам Достоевский не очень его принимает. Но, может быть, действительно, через какое-то падение открывается вдруг вот эта невероятная близость и к Богу, и к себе. Потому что, конечно, только сделав с собой то, что сделал Есенин, можно было написать и эти стихи, и другие из последних. Да?
(здесь даже на короткое время прежний звук вернулся, который так ему удавался, тоже великолепная простота даже в кабатчине).
Это, конечно, очень уголовная романтика, но при этом это очень чистый образец ее, без какой-либо примеси.
Вот это прелестно. Это здорово, это великолепно непосредственно, и, самое главное, здесь нет ни малейшего налета чужеродности. Вот здесь эта русская душа говорит своим голосом. Разумеется, кто-нибудь опять скажет, что я хочу ее слышать только кроткой и жалобной, а грозного ее вида побаиваюсь. Мне, действительно, не очень она нравится в грозном своем виде, но мне просто и ничья душа, ни французская, ни немецкая, ни даже еврейская в грозном виде не нравится.
Иное дело, что только в русской душе есть это удивительное сочетание беспомощности, тоски и легкой насмешки над собой, в котором Есенин, безусловно, первый и лучший.
Последнее, о чем мне хотелось бы сказать, касается поэмы «Черный человек», которая остается единственным его настоящим поздним шедевром. Поэма, правда, задумана была в 1923 году, но осуществлена уже незадолго до конца, в 1925-м. В ней есть глубочайшая мысль, которая почему-то ускользает, все чаще ускользает от читателей, да и вообще эту поэму сейчас мало кто читает. Если честно, Есенин сейчас существует в основном в песнях на его стихи, песнях очень плохих почти всегда, потому что этим стихам не нужна музыка, она там живет и сама. Самое известное из них «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…» – одно из самых его, пожалуй, простых и малоудачных произведений. А «Черного человека» перечитывают редко, помнят из него пару слов, а между тем это вещь, которая могла бы нам в нас очень многое объяснить, если бы сейчас мы ее перечитывали. Здесь, к сожалению, случилось то самое, что всегда происходит с Есениным, – факты заслонили суть, волны погасили ветер.
Страшное, действительно кошмарное, очень убедительное содержание этой поэмы, блистательная форма с тою же длинной строкой, с тем же вольным и прихотливым течением бреда, кошмара – все это заслонило мысль. Все мы помним:
(дальше начинается опять забвение пьяной романтики)
(но мы этого всего не замечаем, потому что…)
(тут уже, конечно, автор пьянеет, рифма летит к черту, но нас это уже совершенно не занимает)
Вот он повторяет этот совершенно бендеровский набор чудовищной безвкусицы. Естественно, что здесь происходит грубая, жестокая расплата с собственными кабацкими мечтами. Ведь этот бендеровский форс в людях 20-х годов очень заметен. Это такое зощенковское неизжитое наследие Серебряного века – в любой катастрофе лучше всего выживают тараканы, в любой революции лучше всего выживает пошлость. Вот эта пошлятина Серебряного века – аргентинское танго, легкость, авантюризм, это выжило, это сидит и в Есенине тоже, как во всяком человеке поверхностно усвоенной городской культуры. Но дальше, разумеется, все становится страшней и страшней, холодней и холодней, там…
(после этого черный человек появляется опять)
Это разбитое зеркало все мы помним, но избегаем применить это к собственной исторической судьбе. Если бы все многочисленные враги, которых мы видим вокруг себя, все наши «черные люди», которых мы беспрерывно видим на собственном пути, все, кто нам мешает, все, кто нас обложил и устраивает засады против нашей исторической самости, если бы все они представились нам, как они есть – детьми нашего больного воображения, мы бы многое поняли. И, может быть, смогли бы жить дальше… Но, к сожалению, для русской души в ее нынешнем состоянии это невыносимо. Потому что как только она увидит, что сама порождает свои фантомы, ей не останется ничего, кроме как уничтожить и себя. Потому что жить с этим грузом она не может, что Есенин нам всей своей судьбой и доказывает.
Вот это то немногое, что я пытался сказать. Если у вас будут вопросы, то давайте мы об этом поговорим.
– Нет, конечно, не мертвый, если мы о нем помним. Но, видите ли, я всегда к вундеркиндам относился очень подозрительно, может быть, потому что сам таким был. И я знаю, что это такое – быть вундеркиндом. В этом нет абсолютно ничего хорошего. Рембо – поэт, который гениально осуществился до 22 лет. Дальше ему нечего было говорить. Меня как раз гораздо больше интересуют последние 15 лет его жизни. Может быть, он что-то такое понял. Из стихов его я больше всего люблю, конечно, «Пьяный корабль» и «Париж заселяется вновь…». Переводы Антокольского, по-моему, наиболее точные. Но сказать, что эта поэзия была мне жизненно необходима, не могу. Потому что найти Бога в падении – это, в общем, не мой вариант.
– К Брюсову я отношусь очень хорошо. Это предсказуемо. И не только потому, что он человек дисциплинированный и работящий, а потому что у него были замечательные прозрения и очень хорошие стихи. Примерно до 1907 года, до 1909-го. Весь Брюсов потом – это кошмар. Брюсов времен 1914 года – это какая-то оголтелая совершенно, шовинистическая государственная пропаганда, а Брюсов после 1921 года это страшно и смешно. Но ранний Брюсов – «Грядущие гунны», первые символистские опыты, да даже, пожалуй, «Третья стража» – прекрасен. Tertia vigilia – замечательный сборник, кто же с этим спорит?
– К сожалению, почти никакой. Во всяком случае, в творчестве его. Он провел замечательное время в Америке и очень интересно там на все это посмотрел, но трудно себе представить человека, который бы меньше был готов к восприятию и Дункан, и Америки. Я думаю, что это для них обоих было достаточно печальное и, в общем, трагическое приключение. Интересно, что в его поэзии она почти никак не отобразилась.
– Могли. И были. Но дело же в том, что… Об отношениях с женщинами существуют замечательные воспоминания, когда Есенин после удачного своего выступления, кажется, в Харькове, лежа на кожаном диване, Мариенгофу мечтательно говорит: «Эх, Толя-Толя, три тыщи баб было у меня!» «Не ври, Сергун!», – говорит Толя. «Ну, триста-то было…», – уступает Есенин. «Да не ври, Сергун…» – «Но тридцать было!» – говорит Есенин решительно.
Поэтому все его разговоры о чрезмерных невероятных связях во многом держатся на авторской мифологии:
Но Есенин мог быть счастлив вполне. И у него было множество гармоничных отношений. Другое дело, что для этого женщина должна была обладать двумя замечательными свойствами: во-первых, она должна была быть выше его и по социальному, и по имущественному положению, чтобы у него было самоощущение завоевателя. И, во-вторых, при этом она все время должна была смотреть ему в рот и вообще смотреть на него снизу вверх. Вот в таких случаях все работало, все получалось.
Я думаю, что отношения Есенина с Зинаидой Райх идеально соответствовали этому сценарию. Но, к сожалению, он очень молод был в то время, и действительно, жизнь не сложилась. Хотя Райх, я думаю, он единственную из всех своих женщин любил по-настоящему. Отсюда эти постоянные заявливания в гости к Мейерхольду, который воспитывает его детей, требования вынести детей, показать, обещания набить Мейерхольду морду, бросания к нему с поцелуями, вся эта сложная гамма отношений.
Идеальной, конечно, не женой, а секретаршей, всегда готовой к любви, могла бы быть и Галина Бениславская. Но Галина Бениславская не хотела для себя этой роли, и он прав был, когда ей писал: «Милая Галочка, я бесконечно ценю Вас как друга, но совсем не люблю Вас как женщину». Написать такое женщине – это тоже надо уметь, в этом есть и честность, и прекрасная прямота. Очень мило поступил с печальной Галей наш приятель…
– Очень люблю.
– «Песнь о собаке» и «Синий туман, снеговое раздолье…»
Но еще больше я люблю, конечно, «Пугачева», я мог бы его прочитать целиком, и это бы у нас много бы времени не заняло, но все-таки давайте будем взаимно милосердны. А так у меня очень много любимых стихотворений. Я вот могу всю эту книжку огромную с чудовищным количеством опечаток открывать на любом месте. Ведь даже когда он пишет смешно, пишет эти пафосные свои вещи, это все равно мило, трогательно – этакое пьянство хорошего человека.
– Он не мог о нем вспоминать, он его лично-то не знал, он о нем плохо писал. Ну о ком Бунин писал хорошо? У него и Маяковский ужасное совершенно существо. В общем, кошмар конечно. Бунин видит у него кощунство, хотя сам кощунствовал достаточно, просто в других областях. Он видит у него неграмотность, видит у него невоспитанность, но, по большому счету, в смысле лирической силы в лучших своих пейзажных вещах Есенин не уступает Бунину. Думаю, это Бунина раздражало сильнее всего. Хотя я Бунина как человека люблю гораздо больше.
– Фламандского.
– Я считаю гениальным произведением эпос де Костера. Почему – очень сложный и очень долгий разговор, если хотите, отдельную лекцию этому посвятим. Это моя любимая книга, перечитываемая мною постоянно. Про Тиля я часами могу говорить.
– Очень положительно. И это не опусы, это настоящие произведения. Анна Саакянц была великолепным комментатором, стратегическим публикатором, лучшей подругой Ариадны Эфрон, моей, наверно, самой любимой женщины в русской литературе. И вообще про Саакянц плохое слово сказать очень трудно, а ее воспоминания об Ахматовой вообще едва ли не лучшее из того, что о зрелой Ахматовой написано.
– Да как угодно можно назвать. Читать важно. В слове, «поэтесса» нет, по-моему, ничего оскорбительного. Хотя «поэт», конечно, звучит гораздо лучше. Назвать Цветаеву поэтессой, примерно, простите за аналогию, то же самое, что меня назвать журналистом. Можно, но неприятно.
– Читал. Память развивается очень просто – надо в детстве много читать стихов. Я вот по синенькому двухтомнику Есенина почти все выучил наизусть лет в восемь-девять. И долго писал стихи в этом духе – очень жалею об этом.
– Нет, конечно. Ни в какой степени. Дело в том, что Есенин, – за что мы его так любим и о чем я пытался сказать, но, видимо, не очень это у меня прозвучало, – распахивает перед читателем всю свою болезнь, всю свою подноготную. Его страдания, его деградация протекают у нас на глазах. И он это знает, о чем мы сказали. Да, собственно, его история болезни, его клиника – они становятся фактом литературы.
Что касается Рубцова – он очень старается хорошо выглядеть перед читателем, хорошо выглядеть всегда. У Рубцова есть первоклассные стихи. Очень серьезные. Вот они становятся очень хорошими песнями, им, видимо, этой внутренней музыки недостает. Песенка Дулова «И хмурые матросы устало поторапливали нас…» – это гениальное произведение. Но Рубцов – это поэт, застегнутый на все пуговицы, который очень хочет перед читателем хорошо выглядеть, и в результате личной драмы Рубцова в его стихах нет. Смотрите, как Есенин внешне похож на свои стихи и как не похож на свои стихи Рубцов. Мы ожидали увидеть совершенно другого человека, а видим тщедушного, лысого, пьяного, несчастного. Их двое таких было, стремящихся хорошо выглядеть: Юрий Кузнецов и Николай Рубцов. Очень интересно, что они одновременно учились в Литинституте, но отношений между ними не было, хотя они одновременно жили в одном и том же общежитии, с четвертого этажа которого Кузнецов однажды вышел, оставшись живым, потому что пьяным всегда везет.
Однажды Кузнецов кипятил питание для ребенка на кухне литинститутской, вошел Рубцов и сказал: «Кузнецов, а чего Вы никогда со мной не заговариваете? Я – гений и я прост с людьми» Кузнецов поспешил бежать… Можно понять, я думаю, что два гения, простых с людьми, они…
– Высоцкий, конечно. Любовь к иностранке, богатой и престарелой, – ну, тогда не очень престарелой. Безумная саморастрата, очень интересные отношения, такие несколько эдиповские с Окуджавой, который реинкарнация Блока. Ведь Есенин Блока уважал. Со всеми пытался конкурировать, со всеми, но с Блоком не пытался, понимал, что Блок может лучше.
Кстати говоря, Блока роднила с Окуджавой категорическая неспособность говорить вслух, особенно об искусстве. В воспоминаниях одного из друзей Есенина, кажется, Чернявского, есть рассказ Есенина о его первой встрече с Блоком. «Пришел я к нему, прям с вокзала, с узелком. Почитал ему. А он мне и говорит: «
– Есть, конечно. Еще Михаил Гаспаров замечательно сказал о том, что вся функция от интеллекта, от начитанности, от просвещенности. Иное дело, что гений с художественным вкусом обычно не имеет ничего общего. Потому что гений ломает норму, а художественный вкус ее утверждает. У Есенина есть гениальные тексты, но с художественным вкусом там очень плохо.
– Да ради бога. Я когда прочел «Глоток свободы» (или «Бедный Абросимов»), тоже как будто мокрой ваты наелся. Бесконечно длинное такое плетеное повествование. Ну, не нравится Вам «Путешествие…». Оно не должно, вообще-то, нравится. И даже больше я вам скажу, я недавно в Штатах был, и там ко мне подошел давно там живущий инженер-химик, который в 1955 году принес Окуджаве в калужскую газету свои стихи. Это одно из лучших воспоминаний об Окуджаве, которое я знаю, мне так жаль, что я не могу в книгу уже поместить, потому что книга закончена. Он подошел к нему и говорит: «Вы знаете, мои стихи так ругают на заводском литобъединении, говорят, художественных образов нет». Окуджава посмотрел на него серьезно и сказал: «А может, и не надо?» Вот это, по-моему, тот самый случай. Причем там действительно, может, и не надо. Могут быть и без образов гениальные стихи, как у того же Окуджавы.
[Пауза. Смех в зале.]
– «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда…»
– Я много-много раз отвечал – что Нидерландскую революцию, эпоху Уленшпигеля.
– Один сын был футбольным статистиком, другой – выдающимся диссидентом, про дочь почти ничего не знаю. Надо мне почитать. Про детей Райх очень мало знаю. Тем не менее, Константин Есенин – очень известно имя. Диссидентское. В психушке сидел, по-моему.
– Ну, знаете, все нас приближает к трагической гибели – все, что мы делаем. К сожалению, ничто ее не отдаляет. Поэтому, наверное, да, приблизила.