Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Трезвый Есенин - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дмитрий Быков

Трезвый Есенин

Даже перед лекцией о Цветаевой я не испытывал такого трепета, как перед разговором о Есенине. Существует печальная закономерность во всех видах искусства, но в литературе особенно. Особенно в России. Степень любви, степень приязни, страстного обожания конкретного автора, как правило, находится в обратной зависимости от просвещенности обожателя. Чем человек меньше знает, тем он сильнее любит то немногое, что ему известно. С Есениным, к сожалению, случилась именно эта трагедия: он стал объектом совершенно истерической, не допускающей никакого анализа любви со стороны так называемых почвенников. С которыми сам он, вероятно, обошелся бы обычным своим приемом – кружкой по голове, как часто доставалось от него поэтам-подражателям.

Но самое ужасное, что Есенина полюбила криминальная Россия, которая увидела в нем выражение своей заветной сути. Нужно сказать, что для этого он сам сделал многое. Любого поэта следует судить не только по его удачам и неудачам, но и по его поклонникам. Поклонники Есенина в массе своей, как правильно писал Шаламов, – как и поклонники Бродского, как и поклонники Маяковского – люди, ухватившие худшее и самое легкодоступное в есенинской литературной традиции. В результате один из крупнейших русских авангардистов, человек, который очень много сделал для реформы русского стиха, оказался этаким кротким отроком, которого погубил проклятый город. А впоследствии проклятые большевики вместе с чекистами, а впоследствии просто жиды. Биография Есенина совершенно заслонила его тексты, в особенности те действительно удачные, действительно совершенные, которые он писал примерно с 1918 по 1922 год. 1923 год – это, вероятно, последние сполохи его огромного таланта, и в октябре 1925 за два месяца до смерти он неожиданно, таинственным образом, – возможно, это связано было с очередной попыткой протрезветь, – в какой-то момент написал 5–6 стихотворений, которые можно добавить к прекрасному, хотя и небольшому золотому корпусу его сочинений.

Все остальное до этого являет нам собою период ученичества, очень разнообразного, очень щедрого, богатого, но всегда неизменно вторичного. А все, что происходило примерно с 1923 по 1925 год, – это поразительный пример распада личности, явленный нам в стихах. Это может интерпретироваться в каком-то смысле как так называемая наивная поэзия. Сегодня, например, огромное число людей всерьез исследует стихи графоманов, которые печатаются в заводских изданиях, как они печатались в 70-е. Или которые печатаются в изданиях, например, типа «Тюрьма и воля», где зеки пишут лирику. Это исследуется всерьез, и это очень интересно всегда. И поздний Есенин, примерно эдак с 1924 года, даже включая прекрасный бакинский период с его немногими замечательными прозрениями, может исследоваться как наивная литература, которая с наглядностью показывает распад личности вследствие алкогольного психоза. Сначала отказывают простейшие профессиональные навыки, потом поэт не в состоянии выдержать ни единого цельного текста и начинает отвлекаться на посторонние материи, и наконец он просто перестает адекватно реагировать на реальность. Вдруг среди лирического текста случаются какие-то безумные пьяные выкрики. И это тоже по-своему гениальное, замечательное лирическое явление, но интересное прежде всего с клинической стороны, – хотя, безусловно, и с поэтической очень важно.

Нас интересует трезвый Есенин. Автор «Сорокоуста», «Инонии», «Небесного барабанщика». Есенин – автор «Пугачева» и «Страны негодяев», нескольких замечательных, но уже тонущих в безумии страниц «Черного человека» и нескольких замечательных строк из «Москвы кабацкой», где случайно вдруг случаются, простите за тавтологию, внезапные озарения. Так получилось, что Есенин, поэт феноменальной одаренности, прошел такой трагический путь. Кстати говоря, многие спорят о том, следует ли печатать его стихи 1911–1912 годов, которые демонстрируют полную, тотальную литературную беспомощность. Для шестнадцати лет он пишет, пожалуй, с неловкостью восьмилетнего (что говорить, если начал он всего в тринадцать). Наверное, стоит их печатать для того, чтобы увидеть невероятный, волшебный творческий рост. За каких-то два-три года, уже к 1915, он изумительно научился петь практически на все голоса, кроме собственного.

Что произошло с Есениным к 1915 году, когда он подготовил «Радуницу», первый свой сборник, который назван в честь праздника встречи с душами умерших? Он и воспринимается как проводник какой-то иной, мертвой, не имеющей голоса России. Мы, к сожалению – это касается в основном советского поколения, следующим проще, – воспринимаем Есенина вне того контекста, в котором он появился. Тогда действительно его ранние стихотворения и даже некоторые имажинистские стихи начала 20-х годов могут восприниматься как великолепный прорыв, как нечто безупречно оригинальное. Но для того, кто хорошо знает хотя бы Блока, а уж тем более для тех, кто читал Клюева и Городецкого, совершенно очевидно, каким образом Есенин выучился так замечательно петь с чужого голоса. У него есть абсолютно блоковские интонации и стихи, которые полностью несут на себе блоковский отпечаток, и это несложно процитировать. Еще проще обнаружить у него следы заимствований клюевской поэтики. Потому что Клюев-то, в отличие от Есенина, – это действительно изобретатель, поэт, который пришел с абсолютно новым, еще небывалым стилем и удивительно сумел приспособить к эстетике и этике Серебряного века голоса поморской деревни. Если мы прочтем внимательно хотя бы несчастный, куцый сборник Клюева 1983 года еще с чудесным брюсовским предисловием, мы увидим все корни раннего Есенина. Не говоря уже о том, что Есенин, с его удивительно легкой деревенской переимчивостью, с его манерой быть любым, входил во все петербургские салоны, на всех смотрел сначала испуганно, робко, потом пренебрежительно и удивительно быстро умудрялся перенимать все. Вплоть до каких-то приемов Маяковского, у которого он тоже взял довольно много.

Строго говоря, Есенин, когда начинал писать, абсолютно не знал, что ему сказать. Его переполняла лирическая сила, та песенная сила, которая обычно приводит к появлению русского фольклора, гениального в своей бессодержательности. Бессодержательности в высшем смысле, – позитивном, конечно, а то меня опять начнут ругать за русофобию, – в том пушкинском смысле, в каком говорит Синявский: «это каждый может примерить на себя». Любая русская песня потому с такой охотой подхватывается всеми за столом, что каждый помещает в нее личное переживание. Весь ранний Есенин совершенно ни о чем: это либо пейзажи, либо размытые лирические страдания, либо стилизация на фоне того же самого фольклора. Но за этой лирической силой стоит страстное, горячее с самого начала, безумное желание заявить о себе. Уже в 1917 году он сформулировал: «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт…» В 1915 году он говорит Всеволоду Рождественскому, встретившись с ним в редакции, кажется, какого-то из петербургских журналов (не исключено, что «Аполлона»): «Ну, ничего, сейчас они и чаю нам не дадут, а через год увидишь. Такие стихи, как мои, нельзя не печатать». «Я очень хорошо пишу, меня все будут знать», – говорит он с великолепной уверенностью, и Рождественский не знает, что возразить. Практически все, кто знает Есенина в это время, вспоминают его удивительную манеру литературного поведения: он входит в петербургский салон классическим сельским мужичком, рядовым необученным, ничего практически не знающим и не умеющим, и говорит голосом, как сказал Маяковский в очерке о нем, «каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло». «Мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…» – цитирует его Маяковский. И предлагает пари: «Есенин, спорим, через год я Вас увижу во фраке и цилиндре?» «Спорим», – отвечает Есенин, и через год Маяковский устремляется к нему, басом крича: «Есенин, отдавайте проигрыш!» Он вообще очень любил поспорить, насчет цилиндра еще тогда не знаю, но фрак, безусловно, был.

Эту есенинскую манеру сначала предстать кротким пастушком, а потом с великолепным сельским презрением окатить негодованием всех петербургских интеллигентов, да и московских тоже, очень хорошо развивает российский почвенный проект, являясь в какой-то степени ее отражением. Почвенный дискурс, сама почвенная система мысли из нее и состоит: мы самые бедные и убогие, поэтому сейчас мы вас всех убьем. И надо сказать, что у Есенина это очень болезненно сказалось потом. В поздних своих вещах, не побоюсь этого слова, чудовищных поздних поэмах, – таких, как, например, «Мой путь» (мы сейчас это прочитаем с наслаждением) этот стиль сказался с невероятной яркостью. Вот, пожалуйста, ранний Есенин как он был:

Тогда впервыеС рифмой я схлестнулся.От сонма чувствВскружилась голова.И я сказал:Коль этот зуд проснулся,Всю душу выплещу в слова.… Тогда в мозгу,Влеченьем к музе сжатом,

[очень, кстати, показательная проговорка – именно «сжатом» насильственно]

Текли мечтаньяВ тайной тишине,Что буду яИзвестным и богатымИ будет памятникСтоять в Рязани мне.И, заболевПисательскою скукой,Пошел скитаться яСредь разных стран,Не веря встречам,Не томясь разлукой,

[тут уже пошел такой романс, которого Блок бы постеснялся]

Считая мир весь за обман,Тогда я понял,Что такое Русь.Я понял, что такое слава.И потому мнеВ душу грустьВошла, как горькая отрава.На кой мне черт,Что я поэт!..И без меня в достатке дряни.Пускай я сдохну,Только……Нет,Не ставьте памятник в Рязани!Тоска…И снисходительность дворянства.

[говорит он дальше о том, как его принимали]

Ну что ж!Так принимай, Москва,Отчаянное хулиганство.Посмотрим —Кто кого возьмет!И вот в стихах моихЗабилаВ салонный вылощенныйСброд

[у которого он только что искал любви и понимания]

Мочой рязанская кобыла.Не нравится?Да, вы правы —Привычка к ЛориганИ к розам…

[хорошо, что здесь розы поставлены в один ряд с словом «Лориган»]

Но этот хлеб,Что жрете вы, —Ведь мы его того-с…Навозом.

[простите, а вы что жрете? – вот единственный вопрос, который здесь напрашивается.]

Ну, хорошо, у нас Лориганы – розы, разумеется. Почему же тогда именно у нас, у московского и питерского сброда, надо искать какой-то славы и какого-то признания? Не лучше ли искать его там, где тебя так хорошо знают? Но как раз о сельском труде больше всего говорят те, кто его больше всего ненавидит, кто им практически ни дня не занимался. Есенин всю жизнь, – трезвый Есенин, – ставил себе в вину, что он ушел из сельского дома, отошел от сельского труда и оставил родителей. Большинство мемуаристов, начиная с Катаева и кончая Мариенгофом, вспоминают, как ненавидел он воспеваемый им сельский быт. А очерк «Железный Миргород» об Америке говорит нам, как он потянулся к цивилизации, как любил эту цивилизацию и как мучительны ему были воспоминания об идиотизме сельского труда. Мы понимаем в конце концов, что лирическая маска Есенина, – во всяком случае, ранняя его лирическая маска, его лирический герой – все время мечется между крайней степенью самоуничижения и крайней степенью самоутверждения. Естественно, что при таких взаимоисключающих позициях никакого внутреннего содержания в тексте не может быть: только пейзажи и изредка любовь.

Но дальше с Есениным происходит чудо. И это чудо мы тоже стараемся сегодня как-то, по большому счету, не вспоминать. Потому что этим чудом Есенин обязан русской революции – страшное дело! Простите, я должен это сказать. В конце концов, русская революция из довольно посредственного поэта, одного из многих подголосков Клюева, временами очень хорошего, с замечательными текстами, – в конце концов, уже в 1915 году написана гениальная «Песня о собаке», с которой в русской литературе просто нечего сравнить, – сделала гения. Пусть, правда, ненадолго, но ведь действительно какой-то луч, какой-то свет, – говорю я, поскольку вы продолжаете меня им бить (смех в зале) – лег на это поколение и привел к появлению великих текстов.

Есть известная фотография, на которой Есенин снят рядом с Леоновым: Есенин смотрит на Леонова с вечной характерной для него смесью тревоги и симпатии. Тревога потому, что «а не слишком ли ты, Леонов, хорош? Может, я все-таки получше буду?» А сам Есенин стоит рядом с ним, а Леонов куда-то вдаль, сжимая папироску, глядит с выражением обычного своего трагического скепсиса, он и на человеческую природу примерно так глядел. Но если посмотреть, что сделали в этот момент эти двое? Леонов к двадцати семи годам написал два первоклассных романа (а «Вор» так уж точно войдет, я думаю, в любое собрание русских лучших романов). Есенин к этому моменту издал, по крайней мере, три стихотворных сборника, которыми русская поэзия вечно будет гордиться. И мы понимаем: этого бы не произошло, если бы не странное «облучение», если бы не «облучение» великими событиями. То же, кстати, случилось и с Шолоховым. Простой сельский паренек, одержимый теми же комплексами, уверенный, что он лучше всех из страха, что он хуже всех, вдруг взял и за четыре года написал действительно величайший роман о казачестве. А потом еще десять лет мучительно пытался его закончить. В том, что он сделал это сам, я совершенно не сомневаюсь, потому что динамику его внутреннего роста, очень похожую на динамику Есенина, можно по этой книге проследить замечательно.

Великолепное поколение, которое состоялось только благодаря великому событию, безусловно, всегда будет гордостью русской словесности и русской истории. Ничего не поделаешь, события, такие как революция, сегодня, может быть, двадцать раз осужденные, тридцать раз проклятые, вечно ассоциируемые только с репрессиями и больше ни с чем, но великие, заставляют людей перерастать свой масштаб. И в результате Есенин, которого мы знали поэтом, гениально поющим на все решительно голоса, кроме своего, умеющим подражать и Гумилеву, и даже Ахматовой, – вдруг предстал совершенно другим человеком, автором «Иорданской голубицы», «Инонии», «Пантократора». Появляется замечательное во всех отношениях классическое произведение «Сорокоуст», которое без русской религиозной традиции непонятно. Из него наиболее популярна (у него в это время идут сонатные построения в несколько частей) знаменитая третья часть, которая чаще всего читается.

Видели ли вы,Как бежит по степям,В туманах озерных кроясь,Железной ноздрей храпя,На лапах чугунных поезд?А за нимПо большой траве,Как на празднике отчаянных гонок,Тонкие ноги закидывая к голове,Скачет красногривый жеребенок?Милый, милый, смешной дуралей,Ну куда он, куда он гонится?Неужель он не знает, что живых конейПобедила стальная конница?Неужель он не знает, что в полях бессиянныхТой поры не вернет его бег,Когда пару красивых степных россиянокОтдавал за коня печенег?По-иному судьба на торгах перекрасилаНаш разбуженный скрежетом плес,И за тысчи пудов конской кожи и мясаПокупают теперь паровоз.

Тут совершенно неважно, что в основе, в лирической теме достаточно банальный уже к 18-му мотив победы машины над фиалкой, как формулировал впоследствии безумный Горгулов. Мотив победы машины над природой уже в почвенной поэзии, да, кстати говоря, и в урбанистической, как у Верхарна, например, или у Брюсова, был отработан десять лет как. Здесь, как и всегда почти у Есенина, ничего не значит содержание – все значит музыка, все значит мотив. Вот эта безусловная, невероятная органика поэтической речи, этот жалобный вопль, тем не менее, суровым, крепким, страшным мужицким голосом, это сочетание нежности и суровости, истерики, надрыва и при этом достаточно хваткого крестьянского нрава – вот это здесь поражает. Поражает прекрасная, расчетливая истерика, которая выражается, кстати говоря, вдруг в невероятной свободе поэтической речи: он начал чрезвычайно свободно строить строфу. Эти бесконечно длинные дольники есенинские – его настоящая стихия, а вовсе не чудовищные, увы, традиционные ранние стихи. Ему всегда в ямбе тесно, как ноге туземца тесно в башмаке – он привык широко ставить пальцы, он меняет каким-то образом слова, корежит их. И точно так же речь Есенина свободно чувствует себя только в бесконечно длинной, просторной строке, как будто революция дала ей свободу. Я считаю, что высшее его достижение – это «Пугачев», поэма невероятной свободы и невероятного надрыва, и, кстати, гениальная пьеса. Послушать только, как у него там говорят герои (мы не будем уж тут припоминать классический монолог Хлопуши, хотя я потом процитирую из него). Вот монолог Чумакова из знаменитой седьмой сцены «Ветер качает рожь…», – как всегда, предпоследняя сцена лучше последней, потому что предчувствие, этот страшный, клонящийся к закату день Пугачева, сильнее, чем любая развязка:

Что это? Как это? Неужель мы разбиты?Сумрак голодной волчицей выбежал кровь зари лакать.О эта ночь! Как могильные плиты,По небу тянутся каменные облака.Выйдешь в поле, зовешь, зовешь,Кличешь старую рать, что легла под Сарептой,И глядишь и не видишь – то ли зыбится рожь,То ли желтые полчища пляшущих скелетов.Нет, это не август, когда осыпаются овсы,Когда ветер по полям их колотит дубинкой грубой.Мертвые, мертвые, посмотрите, кругом мертвецы,Вон они хохочут, выплевывая сгнившие зубы

(в чем он сильнее всего, так это в таких внезапных молитвенных плачевых повторах)

Сорок тысяч, нас было сорок тысяч

(потом «двадцать шесть их было, двадцать шесть…»)

И все сорок тысяч за Волгой легли, как один.Даже дождь так не смог бы траву иль солому высечь,Как осыпали саблями головы наши они.Что это? Как это? Куда мы бежим?Сколько здесь нас в живых осталось?От горящих деревень бьющий лапами в небо дымРасстилает по земле наш позор и усталость.

Чтение Есенина, слава богу, обильно сохранилось, в отличие от пленки. Есть единственный восьмисекундный кусок, в котором он только голову поворачивает, это все, что нам осталось от живого Есенина. Но пленки с записями сохранилось очень много, и усилиями Льва Шилова, царствие ему небесное, все это замечательно звучит. Когда мы слышим монолог Хлопуши, мы слышим и упоение свободой этого ритма, мы понимаем, с каким наслаждением он это читает. Кстати говоря, слышим удивительные вещи. Когда мы видим портрет Есенина, мы представляем себе льющийся бархатный тенорок какого-то пастушка, что-нибудь такое бесконечно сладкозвучное. Но когда мы слышим этот жуткий, еще со всеми характерными рязанскими приметами страшный мужичий голос, который там ревет, мы начинаем примерно понимать, какая дикая сила сидела в его поэзии. Голос я, конечно, не воспроизведу, но интонации воспроизводятся…

Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!Что ты? Смерть? Иль исцеленье калекам?Проведите, проведите меня к нему,Я хочу видеть этого человека.

Он всегда пренебрегает драматической условностью, и Хлопуша у него так сильно хочет видеть этого человека, что вместо того, чтобы пройти к нему, десять минут об этом говорит. Но это как раз нормально, потому что здесь ему нужно выкричать эту боль и этот ужас. Я не говорю уже о гениальных, здесь совершенно уместных избыточных имажинистских метафорах:

Но озлобленное сердце никогда не заблудится,Эту голову с шеи сшибить нелегко.Оренбургская заря красноше́рстной верблюдицейРассветное роняла мне в рот молоко.И холодное, корявое вымя сквозь тьмуПрижимал я, как хлеб, к истощённым векам.Проведите, проведите меня к нему,Я хочу видеть этого человека.

Неслучайно, это, кстати, была лучшая роль Высоцкого. Потому что здесь есть столь характерное для него слияние ритма и метра, слияние ритма и темперамента – на этих длинных строчках можно выкричать душу. Это все как раз замечательно органично. Не менее органична «Страна негодяев», вторая гениальная драматическая поэма.

Почему вообще Есенину так удавались пьесы? Значительно лучше, чем всегда довольно слабая его проза. Титаническая попытка Марины Разбежкиной сделать фильм из «Яра» привела только к тому, что ничего не получилось ни у него, ни у нее. Ну, естественная вещь, потому что для прозы требуется умение побыть другим человеком, умение в него вглядеться. Есенин же умеет только давать голос раздирающим его самого изнутри демонам, и собственно, вся его драматургия – это бесконечный спор самого Есенина с самим собой. Не случайно в «Стране негодяев» главные слова произносят два героя – Чекистов, который на самом деле никакой не Чекистов, это его русский псевдоним, а сам-то он имеет фамилию вполне еврейскую, и Замарашкин, типичный русский крестьянин с темпераментом почвенника. И в этом их разговоре как раз и проговаривается все самое главное. В нем-то Есенин и проявляется с наибольшей полнотой.

ЗАМАРАШКИНСлушай, Чекистов!..С каких это порТы стал иностранец?Я знаю, что ты еврей,Фамилия твоя Лейбман,И черт с тобой, что ты жилЗа границей…Все равно в Могилеве твой дом.ЧЕКИСТОВХа-ха!Нет, Замарашкин!Я гражданин из ВеймараИ приехал сюда не как еврей,А как обладающий даромУкрощать дураков и зверей.Я ругаюсь и буду упорноПроклинать вас хоть тысячи лет,Потому что…Потому что хочу в уборную,А уборных в России нет.

И в этом диалоге не только на стороне Замарашкина Есенин. Потому что, в конце концов, ненависть к глуши и грязи, любовь к комфорту, чистоте, деньгам и славе – все это есть в русской душе в не меньшей степени, чем любовь к родным березам и кобылам. Более того, любовь к березам и кобылам носит, чаще всего, характер теоретический, платонический, тогда как любовь к комфорту все-таки требует каких-то немедленных действий и чаще всего приводит к обладанию им.

Нужно сказать, что не только в ритмическом, не только в формальном отношении революция дала Есенину совершенно новое дыхание – она дала ему философию. Это очень странно говорить применительно к Есенину. Казалось бы, в отличие от Ахматовой с ее глубоким и острым умом, от Пастернака с его сложными схемами мирового развития, от Гумилева с его замечательным таким русским сверхчеловечеством, Есенин – единственный русский поэт без мысли или, во всяком случае, без собственной философской системы. Собственно, мы за это его и любим – за то, что он такой же, как мы, за то, что он, конечно, Акутагаву не читал, но очень точно следует «правилу Акутагавы»: «У меня нет убеждений и взглядов – у меня есть нервы». Нервы, действительно, есть. Есть тоска, есть ощущение себя несправедливо обиженным, безжалостно покинутым, самым лучшим, самым страшным. Все это мы понимаем, все это у нас есть.

Но у Есенина была философия. Правда, она была очень недолго, и так же недолго им осознавалась. Дальше началось самоуничтожение, саморастрата, которые тоже могут быть жизненной философией, но настоящее их осмысление появляется только в «Черном человеке» – в остальное время нам предстает процесс. Философия эта заключалась в том – и, кстати говоря, в этом она смыкалась отчасти и с Хлебниковым, и, как ни странно, с ранними обэриутами и, конечно, с Тихоном Чурилиным, у которого Есенин тоже взял довольно много, – что происходит революция не социальная, революция происходит биологическая и религиозная. Биологическая, потому что человек обретает бессмертие, потому что наконец приходит раскрепощение самого униженного трудового класса, а именно домашнего скота, потому что наконец Россия дорастает до того идеала, с которого она задумана. Строго говоря, Россия впервые дорастает до своего истинного роста. Страна, которая всю жизнь страшно переживала из-за того, что мир никак не признает ее лучшей и главной, теперь несет свет миру. Теперь Россия – новая родина Христа.

Не устрашуся гибели,Ни копий, ни стрел дождей, —Так говорит по БиблииПророк Есенин Сергей.

Появляется ощущение себя библейским пророком нового Апокалипсиса и Третьего Завета, который на этот раз заключен между сельской, исконной Россией и Господом.

Почему именно крестьянство становится главным, по мысли Есенина, классом этой духовной революции? Не только потому, что «первые да будут последними». Не только потому, что последние, самые забитые и темные, безоговорочно выходят в первые. Но еще и потому, что крестьянские основы жизни, как кажется Есенину, это основы именно христианские. Ведь это тот самый домашний скот, который постоянно идет под нож, ведь это и есть мотив христианской жертвы. Не случайно у него такая мучительная, невыносимая жалость к животным, которых он не воспринимает отдельно от человека, он не зря их называет, – это не красивые слова, – «братьями нашими меньшими». Для него это подотряд людей, которые постоянно гибнут. Отсюда этот образ рожающей кобылы, который возникает постоянно, образ жеребенка, который ввязался в бессмысленную гонку, постоянный образ агнца, который идет под нож, – это та часть крестьянской жизни, которая ближе всего к Библии. Не случайно, собственно, и Пастернак мечтал написать «Поклонение волхвов» как сельское. Не случайно Толстой, когда пытался переписать свое довольно страшное и прозаичное Евангелие абсолютно русским языком, убрав из него чудо, постоянно вставляет туда словечки вроде «сена», «хлева», «овина». Русская крестьянская жизнь гораздо ближе к христианским основам. И созвучие крестьянства и христианства не случайно.

И вот теперь наконец эта многолетняя жертва принята, и наконец крестьянство становится, не скажу классом – тем отрядом человечества, который ведет его к новой свободе. Это отменяет, разумеется, всех прежних богов, и в этом есенинская страшная революционность на грани кощунства.

Время мое отлетело,Я не боюсь кнута.Тело, Христово ТелоВыплевываю изо рта.

Отказ от причастия. Но он уверен, что его бунт богоугоден, потому что он необходим.

Тысячи лет те же звезды славятся,Тем же медом струится плоть.Не молиться тебе, а лаятьсяНаучил ты меня, Господь.За седины твои кудрявые,За копейки с златых осинЯ кричу тебе: «К черту старое!»,Непокорный, разбойный сын.И за эти щедроты теплые,Что сочишь ты дождями в муть,О, какими, какими метламиЭто солнце с небес стряхнуть?

А чем же его заменить? А заменить его тем колобом, который печет Богородица на радость своему сыну. Образ матери превращается в образ Богородицы, которая печет для сына огромный колоб, а этот колоб становится то солнцем, то месяцем. Сама сельская жизнь мифологизируется по-библейски, потому что крестьяне только те и есть, кто живут по библейским заветам: они трудятся, они страдают, они в сговоре с животными, с животными у них какой-то особый мир. Этот сельский мир и есть настоящая русская христианская утопия. Долой прежнюю официальную церковь, которая давно уже, по сути дела, отмерла, которая только и может, что поощрять рабство – да здравствует церковь Нового крестьянского Завета! Эти религиозные, удивительно наивные, вместе с тем удивительно глубокие, чистые поэмы Есенина, эти его ранние прозрения могут стать в один ряд и с хлебниковскими мечтами («Я вижу конские свободы и равноправие коров») и с «Торжеством земледелия» Заболоцкого, который, по сути дела, продолжает ту же утопию своим шершавым, корявым, не предназначенным для этого языком. Пытается эту утопию описать, а это воспринимается всеми как жестокая пародия, и поэму в результате никто из современников не понимает. Эта мечта о крахе всех прежних скреп, всех прежних устоев ради того, чтобы мир воссиял в новом вот этом утопическом золотом и голубом сиянии.

Поэмы, которые написал Есенин в 1918 году, обличают его совершенно слепую, детскую веру в эту крестьянскую революцию. Надо сказать, что он здесь тоже не первый. Не случайно Клюев сказал о Ленине, что есть полное ощущение, будто он свои декреты («игуменский окрик в декретах») ищет в «Поморских ответах». А «Поморские ответы» – это знаменитый старообрядческий текст, манифест старообрядчества.

Конечно, очень многие крестьянские поэты в России пытались увидеть в революции крестьянский апокалипсис и крестьянское воскрешение. Чудо в том, что у одного Есенина это, пожалуй, получилось. Потому что у него для этого была именно та степень непосредственности, именно то удивительное смешение с сентиментальностью совершенно детской взрослого, подросткового, юношеского эгоцентризма, которые и позволяют быть этим утопиям такими убедительными. Эта вера в личное мессианство оборачивается в веру в мессианство крестьянства как такового. И в это хочется верить, и, во всяком случае, это замечательный художественный результат.

Мы привыкли к тому за последнее время, что писатель должен говорить правильные вещи. Никаких правильных вещей он говорить не должен, он должен публично ошибаться, чтобы тем интереснее было за ним следить. А правильные вещи мы сами все знаем, они все давно сказаны и написаны. Так мы понимаем, что утопия крестьянская эта неосуществима и что все равно та теплая муть, о которой говорит он, доминирует. Ничего не поделаешь – из такого крестьянства не сделаешь никак граждан нового светлого мира. Оно, в общем, и не очень-то хочет туда, не очень туда стремится. Но тем не менее видно же не философию, видно художественный результат. А художественный результат этих шести-семи поэм абсолютно блистателен. Дальше оказывается, что революция уже к 1922 году выдыхается: не будет не только мировой революции, но, по сути, и в русской-то все окажется скатыванием к прежнему, только ухудшенному. Вот здесь начинается серьезная социальная депрессия. У каждого на нее свой ответ. Крупные художники в 1923 году замолкают: замолкает Ахматова, замолкает Мандельштам (плюс-минус несколько стихотворений появляется потом). Маяковский, написав «Про это», переходит на чудовищную социально востребованную продукцию – в некотором смысле это его вариант запоя. И не поймешь еще, какой запой в этом смысле лучше. Потому что честнее, вероятно, было спиваться и деградировать, как Есенин, чем писать то, что писал с 1923 года Маяковский. Конечно, у него и в это время случались гениальные стихи. В 1927 году написать «Разговор с фининспектором о поэзии» или «Сергею Есенину» – это тоже удивительные прорывы, но прорывы среди такого поэтического шлака, которые, собственно, не стоило бы переиздавать. Настоящее самоубийство Маяковского произошло именно тогда, когда лирика заменилась так называемой литературой факта. Ужас-то весь в том, что это очень хорошо написано. У Маяковского плохих стихов нет – он настоящий мастер. Но писать такие безупречно плохие стихи, как писал он – тоже своего рода гибель.

Что касается Есенина, то его вариант гибели, саморастраты наиболее очевидный. Мы ведь видим, как в стихах с 1923 года постепенно начинает хромать сначала логика, а потом и грамматика. На этом фоне чрезвычайно трудно уже различить по-настоящему гениальные всплески, которых, собственно говоря, уже и не очень много у Есенина, у Есенина зрелого… Пожалуй, из «Москвы кабацкой» более-менее удается вспомнить одно стихотворение действительно гениальное, которое показывает: он отлично понимал, что с ним происходит. Совершенно четкий автопортрет.

Сыпь, гармоника! Скука… Скука…Гармонист пальцы льет волной.Пей со мною, паршивая сука.Пей со мной.Излюбили тебя, измызгали,Невтерпёж!Что ж ты смотришь так синими брызгами?Или в морду хошь?В огород бы тебя, на чучело,Пугать ворон.До печенок меня замучилаСо всех сторон.Сыпь, гармоника! Сыпь, моя частая!Пей, выдра! Пей!Мне бы лучше вон ту, сисястую,Она глупей.

(вот видите, здесь уже начинаются эллипсисы, начинается пьяная речь)

Я средь женщин тебя не первую,Немало вас.Но с такой вот, как ты, со стервоюЛишь в первый раз.Чем больнее, тем звончеТо здесь, то там.

(смысл утрачивается вовсе, структура фразы распадается… вдруг неожиданно возникает дикий вопль неизвестно кого)

Я с собой не покончу.Иди к чертям.К вашей своре собачейПора простыть.

(вдруг это все разрешается похмельной слезой)

Дорогая… я плачу…Прости… Прости…

Я думаю, что лучшего образца любовной лирики в это время не написал бы никто. Главное, что здесь по-настоящему важно, – это то, что самораспад отчетливо зафиксирован, он еще вполне владеет собой и четко понимает, что с ним происходит. А вот дальше пошло хуже.

Дальше пошло то, что, пожалуй, и делает Есенина (здесь приходится сказать жесткие слова, но ничего не поделаешь) самым точным выразителем русской души в том состоянии, в каком она была тогда, в каком она осталась и сейчас. Это уже упомянутая страшная смесь самоуничижения и самовосхваления, дикое сочетание сантимента и зверства, мгновенный переход от драки к слезам и наоборот. Но не нужно приписывать этого только пьянству, в конце концов, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это лишь концентрированное выражение того, что в этой душе продолжает бродить.

Самое же главное – эта душа постоянно и безмерно кичится. Но чем она кичится, она сказать не в состоянии. У Есенина есть страшный период – это 1924 год, когда он пытается освоить эпос, он начинает писать поэмы. Сначала небольшие, затем большую «Анна Снегина», в которой, кстати говоря, есть великолепные куски. Но по-настоящему чудовищен лишь небольшой цикл – это «Письмо от матери». Но из него не то известное «Письмо к матери», которое тоже, в общем, довольно ужасно, а «Ответ матери» так называемый, чудовищное во многих отношениях «Письмо к женщине». Которое, если его внимательно прочесть, являет собой квинтессенцию пошлости, даже уже не романсовой. И довольно дикое обращение к деду – «Письмо к деду», которое мы частично и зачитаем. Здесь уже полное отсутствие каких-либо поэтических достоинств. Самое жуткое, что это письмо при этом ужасно напоминает письмо Ваньки Жукова «на деревню дедушке», в котором как раз есть удивительно чистая нота безумной тоски. У Есенина эта тоска уже приобретает характер абсолютно продажный, публичный и даже в некотором смысле кабацкий.

Голубчик! Дедушка!Я вновь к тебе пишу…У вас под окнамиТеперь метели свищут,И в дымовой трубеПротяжный вой и шум,Как будто сто чертейЗалезло на чердак.А ты всю ночь не спишьИ дрыгаешь ногою.И хочется тебеНакинуть свой пиджак,Пойти туда,Избить всех кочергою.

(и это пишет человек, которому 29 лет, который до этого написал того же «Пугачева», здесь уже распад совершенно невыносимый)

Наивность милаяНетронутой души!Недаром прадедЗа овса три мерыТебя к дьячку водилВ заброшенной глушиУчить: «Достойно есть»И с «Отче» «Символ веры».

(дальше он начинает каяться, что уехал из деревни)

Ты говоришь:Что у тебя украли,

(что украли?)

Что я дурак,А город – плут и мот.Но только, дедушка,Едва ли так, едва ли, —Плохую лошадьВор не уведет.Плохую лошадьСо двора не сгонишь,Но тот, кто хочетЗнать другую гладь,

(какую гладь? гладь чего?)

Тот скажет:Чтоб не сгнить в затоне,Страну роднуюНужно покидать.

(эти слова звучат сегодня, просто сказать, архисовременно)

Вот я и кинул.Я в стране далекой.Весна.Здесь розы больше кулака.

(великолепное сравнение, которое сразу приходит в голову)

И я твоейСудьбине одинокойПривет их теплыйШлю издалека.Теперь метельВовсю свистит в Рязани,А у тебя —Меня увидеть зуд.Но ты ведь знаешь —Никакие саниТебя сюдаКо мне не завезут.Я знаю —Ты б приехал к розам,К теплу.Да только вот беда:Твое проклятьеСиле паровозаТебя навекНе сдвинет никуда.

(И дальше вдруг среди этого кошмара, где уехавший внук проповедует деду розы и паровоз, вступает невероятной силы вопль. Тоже, кстати, почти обэриутский, потому что именно обэриутское сочетание смешного и жуткого вдруг появляется у позднего Есенина)

А если я помру?Ты слышишь, дедушка?Помру я?Ты сядешь или нет в вагон,Чтобы присутствоватьНа свадьбе похоронИ спеть в последнююПечаль мне «аллилуйя»?

(классический переход пьяного человека от только что мелькнувшей эйфории к мысли о смерти, слезам и к собственным грезам о будущей могиле по этому поводу)

Тогда садись, старик.Садись без слез,Доверься тыСтальной кобыле.Ах, что за лошадь,Что за лошадь паровоз!

(и дальше лучшая строчка в стихотворении)

Ее, наверное,В Германии купили.

(пьяный ум в последний момент реминисцирует из Гоголя, любимого писателя Есенина, «Что за немец, что за черт тебя выдумал? Тройка, птица-тройка». Впоследствии, как мы помним, у Абрама Терца «Поезд, птица-поезд, кто тебя выдумал?»)

Чугунный рот ееПривык к огню,И дым над ней, как грива, —Черен, густ и четок.Такую б гривуНашему коню, —

(и вдруг странный совершенно прозаический перескок)

То сколько б вышлоРазных швабр и щеток!

Дальше это читать уже просто невозможно. Самое главное, что это же пишется всерьез, ужас весь в том, что он абсолютно серьезен. В какое-то время Есенин пытается острить, – и, кстати говоря, острит всегда очень удачно, это именно ему принадлежит известная переделка пословицы «Не так страшен черт, как его малютки». Удивительно, что когда он пытается еще подняться над собой, поиронизировать – все получается замечательно. Например, в ироническом посвящении Чагину и «Заре Востока», где он перечисляет всех ее сотрудников и в конце говорит,

Ты восхитительна, «Заря Востока»,Но «Западной» ты лучше бы была.

Но когда он старается быть пафосным, надрывным, серьезным – вот здесь, как правило, происходит катастрофа. Катастрофа эта особенно явственно сказалась в поэме «Ленин». Это отрывки из незаконченной поэмы «Гуляй-поле», где он пытается абсолютно всерьез изобразить Ленина. Не знает, куда ему кинуться, пытается кинуться во все стороны одновременно, и появляется здесь невероятная строчка «застенчивый, простой и милый». Назвать Ленина «застенчивым, простым и милым» – это было бы слишком даже для Пастернака времен «Высокой болезни». Удивительное дело – всегда, когда эти люди поют против своего голоса, у них появляется чудовищная какая-то неловкость, язык выдает себя, как у Пастернака: «Ощупывая втуне крайний стол.// И тут он вырос на трибуне,// И вырос раньше, чем вошел…» — страшное ощущение какого-то гриба, если не сказать хуже. «Он гнул свое, пиджак топыря// И пяля передки штиблет (то есть, ясно, что человек растопырил и распялил все, до чего мог бы дотянуться, вот это действительно вылезает, ничего не поделаешь). Неслучайно, «шорох молнии шаровой» в это время прошел, «и эта голая картавость отчитывалась вслух во всем…». Представить себе голого Ленина на трибуне – мама дорогая! Действительно, ничего не поделаешь, язык выдает себя, когда поэт себя насилует. Дикое насилие над собой ощутимо в позднем Есенине. И, главное, это насилие идет опять по типично русскому сценарию, который все мы хорошо знаем. Вот мы берем чужой чертеж, чужой сценарий, пытаемся по нему себя ладить, поем с чужого голоса – не выходит, подражаем, ломаем себя, гнем – ничего. Плюем, отбрасываем его с негодованием и с каким-то остервенением, с яростью плюхаемся во что-то прежнее. Пожалуй, у Есенина это наиболее наглядно, особенно в двух замечательных текстах – «Метель» и «Весна». Причем в обоих, а впоследствии и в «Моем пути» появляется назойливая мысль о «Капитале»: ему все время кажется, что если он прочитает «Капитал», то, может быть, станет для них для всех своим, но мы же понимаем, что это невозможно. И вот получается дикий совершенно текст:

И скажет громко:«Вот чудак!Он в жизниБуйствовал немало…Но одолеть не мог никакПяти страницИз «Капитала»».

Хотя он отлично понимает, что это невозможно, безумные попытки продолжаются. И в одном из лучших текстов этой поры – «Стансах» – самоирония побеждает ту романсовую пошлость, которая периодически нет-нет да и возникает. Адресованы они Петру Чагину, который героически его спасал. Вот, пожалуй, лучший автопортрет:

Я о своем талантеМного знаю.

(сильное начало, достойное Степана Щипачева)

Стихи – не очень трудные дела.Но более всегоЛюбовь к родному краюМеня томила,Мучила и жгла.Хочу я быть певцомИ гражданином,Чтоб каждому,Как гордость и пример,Был настоящим,А не сводным сыном —В великих штатах СССР.Я из Москвы надолго убежал:С милицией я ладитьНе в сноровке,За всякий мой пивной скандалОни меня держалиВ тигулевке.Благодарю за дружбу граждан сих,Но очень жесткоСпать там на скамейкеИ пьяным голосомЧитать какой-то стихО клеточной судьбеНесчастной канарейки.

(дальше, после этой вполне умеренной самоиронии наступает дикое пьяное бахвальство)

Я вам не кенар!Я поэт!И не чета каким-то там Демьянам.

(так и видишь, как автор пьяными глазами обводит слушателей в поисках сомнений у кого-то в глазах, и если увидит сомнение, то вломит без рассуждений)

Пускай бываю иногда я пьяным,Зато в глазах моихПрозрений дивных свет.Я вижу все

(вечное стремление пьяного человека доказать, что он все понимает)

И ясно понимаю,Что эра новая —Не фунт изюму вам,Что имя ЛенинаШумит, как ветр, по краю,Давая мыслям ход,Как мельничным крылам.


Поделиться книгой:

На главную
Назад