Наряду с подобными настроениями и образами у Надсона, например, появлялось стремление к «нарядной красоте», к «радуге красок», к эффектным, хотя и банальным, картинам природы и описаниям внутреннего мира человека. Мережковский и в этом обнаруживает себя как поэт надсоновской школы. У Надсона мечта о человеческом счастье нередко представала в наряде из шелка, бархата, алмазов и принимала образы молодых королев и вакханок. Мережковский также любил разрабатывать аналогичные темы и сюжеты в роскошном аллегорическом стиле. В 1884 году он пишет, например, аллегорию счастливой южной ночи, одетой в брачные ризы и ожидающей юного красавца — бога рассвета, который должен прийти и зажечь свою избранницу «могучим зноем поцелуя», «Чтоб, вся бледнея, вся дрожа, Ты отдалась ему мятежно, Как вешний цвет фиалки нежной, Благоуханна и свежа…». Здесь и «дерзостные надежды», и «дрожащие уста», и срывание покровов, и образ вакханки, и прочие дешевые аксессуары декламационной поэзии. В других стихах этого рода у Мережковского появляются «чудные сказки», «тихие ласки» («Усни», 1884), «улыбка дерзких, влажных губ» и «тело молодое, как пена в сумрачных волнах, Все ослепительно нагое» и т. п. («Искушение», 1884). Даже знаменитое в свое время стихотворение Мережковского «Сакья-Муни», эта вершина его радикализма, стихотворение, в патетическом финале которого всесильный бог склоняется перед толпою нищих, — даже оно украшено такими условно красивыми, бьющими на эффект образами, как «порфировая корона», «чудный бриллиант», «груды бриллиантовых светил», «лазурная чаша» и многими иными в том же роде и вкусе.
Тяготение к поэзии Надсона с ее гражданственностью и аллегоризмом, с ее рефлективностью и наклонностью к эффектам и внешней красивости — все это было не случайно и для Мережковского, и для других поэтов неопределенно-демократического настроения, с неустойчивым мировоззрением, с постоянными колебаниями и сомнениями. Суровая поэзия Некрасова была им не по плечу, и демократическая традиция в ослабленном — надсоновском — варианте оказалась для них той высокой ступенью, до которой еще не всем удалось подняться. При всех слабостях поэзии Надсона, при всей ее расплывчатости и порою расслабленности, в ней все-таки чувствовался дух гражданского протеста. Наш современник Илья Сельвинский справедливо заметил однажды: «Надсон находился в центре внимания русского общества прежде всего потому, что под видом борьбы с абстрактным Ваалом выступал против самого конкретного самодержавия. И это все понимали»[16]. Однако Минский и Мережковский очень недолго находились в надсоновской орбите. Минский выступил в печати со скептическим отзывом о Надсоне, и это было воспринято как политическое отступничество. В отзыве были такие слова, сказанные в тоне осуждения: «Он, как пролетарий, смотрит на безумную роскошь века с злобной завистью»[17]. В стихотворении Надсона «Оба с тобой одиноко-несчастные…» (1884), отражающем его идейные отношения с Мережковским, поэт говорит о чем-то «холодном» и «нежданном», что послышалось вдруг в их речах, из-за чего они и разошлись «со злобой мучительной».
И действительно, уже во второй половине 80-х годов у Мережковского, наряду с гражданственными мотивами, начинают звучать совсем иные ноты. Еще он говорит в своих стихах о неправде жизни, о том, что «мир полон кровью и слезами» и «опозорен человек», еще он мечтает о том времени, когда на земле «не будет ни властелинов, ни рабов» («„Христос воскрес“ поют во храме…», 1887), но в это же время в других стихах он признается, со скорбью правда, в своей нелюбви к людям и просит бога даровать ему силы полюбить своих братьев («И хочу, но не в силах любить я людей…», 1887), он хочет «Покоя, забвенья!.. Уснуть, позабыть…» (так начинается одно из стихотворений этого же переломного года). Стихотворение «Как летней засухой сожженная земля…» (1887) звучит уже как декларация новой поэзии, свободной от гражданских призывов и обращенной в иную сторону. «Мой дух к неведомой поэзии стремится», — говорит здесь поэт; это должна быть совсем особая поэзия, поэзия ночная, без мысли, поэзия смутных настроений, таинственных сказок и неясных образов. «Противен яркий свет очам больной души. Люблю я темные, таинственные сказки… Приди, приди, о ночь, и солнце потуши!» Итак, скрыться во тьме, уйти от мысли, погрузиться в иррациональное — в этих призывах уже видны контуры новой, декадентской школы, теоретиком которой вскоре стал Мережковский. В 1893 году он выпустил книгу «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Здесь, наряду с резкими нападками на демократическое, тенденциозное искусство, на «утилитарный, пошлый реализм», Мережковский сформулировал требования новой школы — «три главных элемента нового искусства: мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности».
В его новой поэзии появляются и символы, и мистическое содержание, звучат религиозные мотивы. Некогда он был полон сомнений, теперь в природе ему открылся бог. «Везде я чувствую, везде Тебя, господь, — в ночной тиши, И в отдаленнейшей звезде, И в глубине моей души» («Бог», 1892). У Мережковского появляются в это время пейзажи с религиозной окраской и пейзажи мистико-символического содержания, как например «Зимний вечер» (1895) — с образом луны, навевающей непонятный и непобедимый страх: «Какая тишина — Над зимними полями! Преступная луна, Ты ужасом полна — Над яркими снегами!..» Мистическую окраску приобретает у Мережковского и городской пейзаж белой ночи (в стихотворении «Белая ночь», 1894), в котором поэту видится слияние мрака со светом, радости с печалью и жизни со смертью. Всюду он хочет видеть теперь тайну, во всем прозревает он загадочное, необычайное, полное высшего смысла:
Обыденная человеческая жизнь почти совсем исчезает из его поэзии, ему ближе «темный ангел» смерти, «страшный ангел одиночества, последний друг» («Темный ангел», 1895). Поэтому и его герою чужды люди и их земная добродетель, он не верит в них:
Славословия смерти, столь характерные для декадентской поэзии, и ранней и поздней, давшие впоследствии повод Горькому создать убийственно злой образ поэта Смертяшкина, имеют в декадентской поэзии свою внутреннюю логику. Смерть для поэта-декадента — это высшая тайна и высшее одиночество, то есть самое крайнее выражение всего, к чему он стремится. Гимны смерти уживаются поэтому рядом с декларациями крайнего индивидуализма. Только что цитированное стихотворение о голубом небе заканчивается такой мольбой:
В «лучезарном и бесстрастном» человеке Мережковского, отрешившемся от жизни и людей, заключен весь мир, все его стихии, его противоположные свойства, его начала и концы.
восклицает Мережковский в стихотворении «Двойная бездна» (1901). В этом стихотворении есть кое-что от Тютчева, кое-что от Достоевского, но их мотивы и темы повернуты в сторону крайнего индивидуализма и этического своеволия. Если весь мир заключен в твоем «я», «лучезарном и бесстрастном», то, естественно, обе «бездны» равноценны, добро и зло равны друг другу и все жизненные пути одинаковы:
Для борьбы за общественные ценности при таком взгляде на мир и человека, конечно, места не остается: все грани стерты, нет различия между жизнью и смертью, между добром и злом, между радостью и страданием, между свободой и неволей. «Лучезарный» и демонический человек Мережковского становится собственным богом, а тот, «Кто цепь последнюю расторг, Тот знает, что в цепях — свобода И что в мучении — восторг».
«Двойная бездна» Мережковского очень напоминает «Два пути» Минского И тут и там в основе лежит антиобщественная идея равноценности и равноправности противоположных путей. Так сошлись дороги Минского и Мережковского. Эпигоны народничества, они быстро расстались со своими непрочными гражданскими стремлениями и перешли к декадентскому индивидуализму. Один из них временами поддавался влиянию передовых веяний, другой прочно и сразу укрепился в своей реакционно-мистической идеологии, но суть дела и направление эволюции были одинаковы.
Иначе сложилась литературная судьба К. М. Фофанова, во многом также близкого к надсоновским настроениям и идеям. Подобно Минскому и Мережковскому, он тоже начал с гражданских стихов и тоже отошел от них. Его причисляли к поэтам «чистого искусства», и для этого были в его творчестве большие основания; сам он в своих программных стихах не раз высказывался в пользу «чистой поэзии», но не менее часто и не менее решительно выступал он и против нее, притом выступал не только декларативно, но и творчески. Характерно и то, что его декларации «чистого искусства» никогда не были агрессивны и не сопровождались отказом от гражданских идей, не говоря уже о злобных выпадах против сторонников этих идей, — таких выпадов у Фофанова не было вовсе. С самого начала своей деятельности и до ее конца Фофанов чутко слышал «вздохи нищеты больной» и не любил богатых и сильных, этих «выбросков природы», как он назвал их в одном из ранних стихотворений («Я обращаю речь к вам, выброски природы…», 1881). Он чуждался злобы, боялся ненависти, часто взывал к любви, но в то же время картины тон жизни, «где бедность ютится, горюя», вызывали в его поэзии сильные отклики, порождали мечты о грядущей победе «убогой голытьбы», и он приветствовал эту победу, даже если она будет сопровождаться «безумным мщеньем» («Чужой праздник», 1883).
Фофанов никогда не отрекался от наследства передовых борцов за правду, «глашатаев добра», борцов со злом и благоговейно хранил память о них («Отошедшим», 1889; «На добрую память», 1891, и др.). Он посвящал свои стихи казненным народовольцам и с глубокой искренностью оплакивал их «суровую постель» («Погребена, оплакана, забыта…», 1882). Но, подобно многим своим современникам, он чувствовал себя сыном «больного поколения», потерявшего цель и не знающего средств борьбы со злом, политически наивного, склонного к примирению. «Мир лжи и прозы» тяготил его, у него возникала неотвратимая потребность уйти от современного общества с его угнетением, обманом, злобой, борьбой и казнями. Отсюда и берет начало его «чистая поэзия». «Блуждая в мире лжи и прозы, Люблю я тайны божества; И гармонические грезы, И музыкальные слова» — так начинается известное его стихотворение 1887 года, дающее ключ к пониманию его эстетизма. «Чистая поэзия» Фофанова родилась в тягостных блужданиях в «мире лжи и прозы» как антитеза ему, как знак протеста против него, пусть пассивного, но все-таки протеста. Это был эстетизм, конечно, но какой-то особый, можно сказать эстетизм поневоле, в котором было много наивности и затаенной грусти.
Поэзия Фофанова — это идейная исповедь, это выражение духовной драмы многих людей 80–90-х годов, страдавших от нестойкости убеждений, от незнания жизненных путей и желания обрести их.
Много общего с К. Фофановым у талантливой поэтессы несколько более поздней поры Г. А. Галиной, начавшей свою деятельность во второй половине 90-х годов. С Фофановым ее роднит прежде всего стремление объединить «чистое» и гражданское направления. У Галиной переходы от одного круга мотивов к другому составляют характерную черту ее поэтического настроения. Первый сборник ее («Стихотворения», 1902) открывается как бы декларацией «чистой поэзии»:
Однако на деле это вовсе не декларация «чистого искусства». Рядом с этим стихотворением мы находим другое, посвященное П. Якубовичу, его песням, которые дышат «тайгою далекой». Поэтессу привлекает его скорбная лирика, в которой звучат героические призывы. Стихотворение, посвященное Якубовичу («Книга песен предо мною…»), заканчивается таким четверостишием: «И душе так пошл и тесен Пир тупого ликованья После этого рыданья, После этих скорбных песен». И такие мотивы не случайны, они очень устойчивы в поэзии Галиной: она завидует гражданским борцам, она хочет, чтобы муза вела ее не «на веселый праздник жизни», а «туда, к погибшим братьям», на их «суд суровый» («Музе»). Поэтесса презирает «сынов благоразумья» и шлет благословенье «горячей, родной молодежи», идущей «на костры, в темницы, на мученья» («Я презираю вас, сыны благоразумья…»). Душа поэта ждет «живого дела», «Но кругом меня стена — Меркнет дума без ответа… Хоть бы искра — искра света!.. Тьма и холод… Я одна» («В тюрьме»).
От настроений одиночества, усталости, разочарования, бессилия («Я устала от слез и бессилья…») чрезвычайно легок переход к меланхолической лирике уединенного мечтательства, к поэтическому самоуглублению, к эстетизированному миру вымыслов, к фофановской поэзии цветов, сказок и очарованных снов. Совсем в духе Фофанова звучит стихотворение Галиной «Голубых цветов дыханье…», в котором воспеваются «Чьи-то тени за цветами, Чьи-то ласковые очи. Это сказки, сказки ночи С очарованными снами».
Устав от тягостных впечатлений не дающей радости общественной жизни, грубой и несправедливой, с ее тюрьмами, фабриками, насилием, ложью, героиня поэзии Галиной начинает с особенно сильным чувством тянуться к простым радостям уединенной жизни: «Я люблю тишину моего уголка, Где я песни свои из мечты создаю, Где я слезы свои от людей хороню, Где я к счастью бываю близка». Здесь, в тихих уголках, героиня Галиной отдыхает душой, здесь ловит она на замерзшем окне голубые лучи печальных звезд, здесь поэтическая мечта манит ее «к милым призракам счастья — во сне» («Я люблю тишину моего уголка…»).
На фоне бесплодных стремлений, мотивов разочарования, одиночества, усталости и тоски получают в поэзии Галиной свое особое звучание, не сливающееся с настроениями «чистого искусства», стихи о безыскусственной красоте природы, обещающей, хотя бы в мечтах поэтов, мир и счастье современному запутавшемуся человеку. Характерно поэтому для Галиной, что рядом со стихотворением «Бессилие», в котором звучат сетования заключенного на невозможность борьбы, появляется легкое и грациозное стихотворение о счастье поэтического созерцания природы, об одиноком поэте наедине с рекой, с лугом, с высокими облаками и со своей неясной, но высокой мечтой:
В общем контексте поэзии Галиной эти стихи выражают внутренний мир человека неудовлетворенного, усталого, но не потерявшего надежды на жизненную гармонию и находящего в своих надеждах и мечтах нравственную опору.
Характерной чертой поэтического движения 80–90-х годов было широко распространенное и сказавшееся в творчестве многих поэтов стремление примирить противоречия, сгладить углы, уравнять в правах «чистую поэзию» с гражданской, скорбные мотивы с беспечными и радостными «напевами», сблизить противоположные тенденции и соединить, казалось бы, несоединимые настроения. У иных это связано было с идейными противоречиями, исканиями правды, колебаниями, как отчасти у Надсона или — особенно явно — у Фофанова; но были поэты, для которых серединность, промежуточность, всеядность стали почти что знаменем и принципом. Слова А. К. Толстого «двух станов не боец, а только гость случайный» в 80–90-х годах могли бы отнести к себе многие. Недаром эти слова так полюбились одному из заметных поэтов «серединного» направления Аполлону Коринфскому. В стихотворении «Памяти графа А. К. Толстого» (1898) он писал:
А. Коринфский сам писал в духе «былин» А. К. Толстого, имитируя его русский, народный стиль. А. Толстой для него «певец воистину народный», он любит перенимать его манеру и его общественную позицию политической независимости и легкой фронды. Известный его сборник 90-х годов «„Бывальщины“ и „Картины Поволжья“» выдержан почти весь в этом духе. Но это не значит, что А. Толстой — его главный кумир, его единственное знамя. В равной степени чтит он и Фета — за то, что тот
Он писал стихи о тоске, о петербургских туманах, о больных людях и больных настроениях и посвятил их Фофанову («В тумане», 1891). Он писал стихи с народническим оттенком:
и посвятил эти стихи П. Засодимскому. В духе Некрасова писал он о волжских бурлаках, об их труде, об их нужде и заботах, о том, как за трактирной стойкой после расчета с приказчиком сошлись три бурлака — волгарь, пермяк и ветлугай — и завели разговор о бурлацкой доле:
Или дальше:
И в те же годы в сборнике «Песни сердца» (1894) он в духа «чистой», можно даже сказать — «чистейшей», поэзии воспевал «Безотчетные порывы мимолетного волненья, Мимолетные приливы безотчетного томленья» («Безотчетные порывы…»). В этом же сборнике он писал о народных страданиях, о бедняках, о тюремных сидельцах («Я видел») и рядом, как в приведенном выше примере, играл взаимозаменимыми эпитетами и красивыми словами. Так, одно из стихотворений его начинается стихами: «Венок цветущих иммортелей В своей печальной красоте» и кончается так: «Венок печальных иммортелей В своей цветущей красоте», и все стихотворение, в сущности, написано ради этого приема.
Подобное разнообразие и подобное безразличие отмечали современники в поэзии А. М. Федорова. У него одновременно появлялись стихотворения и в гражданском, некрасовском духе, и в стиле Надсона, и в манере Бунина, и в духе «чистого искусства». В стихотворном обращении «Моему сыну» Федоров призывал:
Во множестве других стихотворений он жаловался на бездорожье, на уныние, на тяжкий упадок духа. Иной раз, напротив, герой его поэзии не тяготился, а наслаждался своей печалью, признаваясь не без кокетства, что печаль к нему «ласкается», а грустью он себя «томит и нежит» («Грусть»). И очень часто его настроения приобретали совершенно отрешенный от жизни характер, растворяясь в «тайных звуках», «в немом обаянии», в «снах наяву» и «блаженных улыбках» — в таком состоянии духа, о котором поэт сказал однажды с интонацией лирической непосредственности: «Что со мною, и сам не пойму» («Всё какие-то сны наяву…»).
Ту же «широту» поэтических интересов видим мы и в поэзии Алексея Будищева, который писал «песни и думы», представлявшие собою лирические медитации с пессимистическим оттенком в духе Надсона: «Бесцельно дни текут, печалями обильны, Бесцветны, как стада осенних облаков» и т. д. («Долина сладко спит в немом очарованьи…»). Он писал также стихотворные рассказы психологического толка в духе Апухтина (см., например, «Ночью»), и уличные сценки в духе Некрасова («Еду я улицей; дождик без грома…»), и деревенские картинки в духе того же Некрасова («Зима у нас голодная…»), и поэмы в стиле Лермонтова («Азраил», «Скитанье»). Писал он и не лишенные изящества стихотворения романсного типа («Вы ждали не меня! Когда я вышел к вам…» и др.), и непритязательные, живые, шутливые сказки вроде «Царевича Мая». Характерно, что в свои стихи он любил вставлять сентенции о равноценности борющихся начал, о сближении противоречий и о примирении с жизнью: «Трус возбуждал во мне презренье И отвращение герой» («После битвы», 1894); «Я горько заплакал пред богом твоим, А ты моему поклонилась» («Тебя я увидел весною, в саду…»).
К стопам своей музы поэт припадает «утешенный в скорбях и примирен с землей», потому что в его понимании поэзия — это и есть стихия примирения, рассеивающая «сомнений гневных рой» («Муза», 1889).
Эти строки, созвучные приведенным выше стихам Будищева, принадлежат уже не ему, а его августейшему современнику — К. Р. Они написаны не о поэзии, а о музыке («А. Г. Рубинштейну. На пятидесятилетие его музыкальной деятельности», 1889), но имеют тот же смысл: в них речь идет о задачах искусства, которое, по мысли поэта, всегда зовет к примирению, исцеляет скорбь и угашает гнев. Еще псалмопевец Давид пел царю песни, внушенные богом, чтобы рассеять ими скорбь его больной души («Псалмопевец Давид», 1881), а царь Саул, пылая гневом и кровожадной злобой на людей, взывал к своему певцу: «О, пой же! быть может, тобой исцеленный, Рыдая, к тебе я на грудь упаду!..» («Царь Саул», 1884). Поэзия у К. Р. получала смысл религиозного откровения о преображении мира и человека. Наряду с псалмами поэта вдохновляли апокалипсические пророчества:
Не следует, однако, думать, что К. Р. всегда пребывал в своей поэзии на этих пророческих высотах. Он часто и охотно спускался с них ради салонных стихов, романсов, серенад и баркарол:
Баркаролы К. Р. в особенности любил; положенные на музыку крупными композиторами, которых привлекала в них простота формы и напевность стиха, они получили широкую известность и до сих пор держатся в вокальном репертуаре.
Рядом со стихами такого рода К. Р. отдал обильную дань совершенно шаблонным лирическим стихам в меланхолическом роде — о душевных муках, о любви и разлуке, о минувшем счастье: «Ныне ж одно только на сердце бремя Незаменимых потерь… Где это доброе старое время? Где это счастье теперь?» («Садик запущенный, садик заглохший…», 1886). И рядом с этими условно-поэтическими произведениями, ничем не выделявшимися на общем фоне, появлялись у К. Р. не лишенные своеобразия стихи о родной природе и родной стороне, как например «Вчера мы ландышей нарвали…» (1885) или «Колокола» (1887) с такими поэтическими строчками:
В одном из стихотворных обращений к Фету К. Р. охарактеризовал себя как человека, «взращенного судьбою в цветах, и счастье, и любви» («А. А. Фету», 1887). Тем более интересно и как будто неожиданно, что этому поэту принадлежит стихотворение «Умер» (1885), ставшее популярной песней, в которой оплакивается тяжкая доля и безвременная смерть молодого солдата в военной больнице:
В другом стихотворении такого же рода отслуживший службу солдат приходит домой, его хата развалилась, родные умерли. «…В мире остались ему лишь могилы, Лишь горе да злая нужда» («Уволен», 1888).
Хотя поэзия К. Р. более однородна, чем, например, поэзия Аполлона Коринфского, все же соседство библейских пророчеств с баркаролами и серенад со стихами о солдатской судьбе было вполне в духе той эклектической «широты», о которой говорилось выше.
Есть общие черты в жизненной судьбе и в поэтическом творчестве великого князя Константина Романова и графа П. Д. Бутурлина. Подобно тому как К. Р. говорил о счастливой судьбе, взрастившей его, П. Бутурлин писал о себе в автобиографических стихах:
Сонет, на родине которого поэт родился, стал его любимой формой; современники ценили Бутурлина как мастера этой строгой формы, которую ему удалось наполнить разнообразным содержанием. Его влекли мифологические образы и предания, античные, восточные и русские; он посвящал свои стихи Венере и Аполлону, богу Яриле и Перуну, библейской Суламите и индийской Баядере. Он писал мальтийские песни и украинские пейзажи, аллегории и бытовые сценки, стихи на темы русского исторического прошлого и текущей современности. Он сочинял унылые элегии, стихи об усталой душе, о мертвой любви, о тусклых сумерках печальной осени и жизнерадостные гимны любви, весне, «прекрасным тайнам» морей и белому сиянию планет («Мальтийские песни»).
Одна из самых любимых тем Бутурлина — это поэзия свободы к красоты. Обе категории объединялись в его сознании, и он стремился прославить мастеров красоты: в древности — творца Венеры Милосской («Венере Милосской»), в новые времена — Андрея Шенье («Андрей Шенье») и Тараса Шевченко, чья «песнь законы смерти победила И страстная, как ветер в южном зное, Векам несет то слово дорогое, Которым прошлое она бодрила» («Могила Шевченко», 1885). С равным сочувствием говорит Бутурлин об «измученной силе» Шевченко и о печальной участи Шенье, который пел свободу, любовь и красоту «бездушному народу».
Его отталкивает жестокая сила самодержавия и в московской Руси и в петровские времена. В интересном стихотворении «Чехарда» Бутурлин рисует выразительный и лаконичный портрет юного царя, уже испорченного жестокостью и развращенного властью. Случайно он видит, как играют дети смердов, и, пораженный их веселым смехом, недоумевает, почему дети бояр, играя с ним, так не смеются. В трехчастном сонете «Царевич Алексей Петрович в Неаполе» (1891) сочувствие поэта не на стороне Петра, а на стороне опального царевича, который, едва вдохнув воздух свободы, должен вернуться пред очи грозного отца. И хотя Петр — это не просто отец, а новая Россия, и воля его — воплощение государственной необходимости, все равно в глазах Бутурлина царевич Алексей такая же жертва самовластия, как и те, кто пострадает от руки московского владыки, юность которого показана в «Чехарде». Государственные интересы, быть может, были важны для Бутурлина-дипломата, — Бутурлина-поэта волновали только ценности моральные и эстетические.
С этой точки зрения интересовала Бутурлина и жизнь народа: ему приятен был вид какого-нибудь усталого украинского парубка, отдыхающего от дневного труда и покинувшего мысленно «мелкой жизни мелкий строй» («Сумерки на Украине»). В большом стихотворном очерке «Солдатик» (1890) поэт с реалистическими подробностями и разговорными интонациями рассказывает прозаическую и даже грубоватую историю о встрече в городском саду солдата с кухаркой. При этом автор полемически обращается к читателям-эстетам из «образованного стада», которые готовы признать законным изображение разве лишь народных страданий либо народных подвигов, но никак не маленьких радостей или развлечений простых людей. Автор же отстаивает свое право на поэтическое сочувствие простому человеку, даже если речь идет о том, как «В общественном саду солдат. С своей зазнобою гуляет». Поэт, рожденный на родине сонета, видит и в этом свою поэтическую свободу. Подобно авторам, о которых речь шла выше, Бутурлин также был «двух станов не боец». При всей половинчатости такой позиции Бутурлин, однако, любил и умел подчеркивать независимость своей поэтической мысли и чувства.
Эклектическому направлению Аполлона Коринфского, Бутурлина, К. Р. и других противостояла цельная и замкнутая в своем эстетизме, почти вовсе не знающая диссонансов жизни, жизнерадостная и яркая поэзия Мирры Лохвицкой. По духу и тону Мирру Лохвицкую часто объединяли с К. М. Фофановым. В них обоих видели создателей особого поэтического мира, мира чистой красоты. Именно так воспринимал их, например, Игорь Северянин, благоговейно чтивший обоих. На самом же деле в этом сближении мало истины. Поэтическая сфера Лохвицкой значительно уже художественного мира Фофанова. Ее маленький эстетизированный мирок замкнут в себе, за ним нет ничего — ни личной драмы, ни общественного трагизма.
С первых шагов на поэтическом пути Лохвицкая создала образ «темноокой, дивной, сладостно-стройной» поэтессы, с «прекрасным челом», нечто вроде современной Сафо, и осталась верна этому образу до конца своих дней (см. стихотворение «Сафо», 1889). Бросая вызов скорбным поэтам, она отстаивала свое право петь любовь, красоту, не внимать «наветам унынья» и блистать «царицей» в нарядных стихах («Я не знаю, зачем упрекают меня…»). Унынья Лохвицкая избегала больше всего, ее поэтической специальностью стали экстазы. Одно из ее стихотворений построено так: первая строфа начинается словами «Я обниму тебя так крепко…», вторая — «Я обниму тебя так жарко…», третья — «Я обниму тебя так нежно…». Притом каждый раз — в превосходной степени: «так крепко», что замрет тоска разлуки; «так жарко», что даже адский пламень не станет жечь сильнее; и, наконец, «так нежно», что даже ангелы небесные не назовут такую безмерную любовь нечистой и преступной. Чувства поэтессы (или, вернее, героини ее поэзии) всегда безмерны, но они не таят в себе ничего резкого, тем более житейски-грубого, это «безмерность» комнатная и декоративная. Она может быть вызвана пустым, случайным разговором, «обменом ничтожных слов»:
Это из стихотворения «Пустой, случайный разговор…» (1894), которое заканчивается такой моралью:
«Божественные» черты всегда присущи героине поэзии Лохвицкой. Ее духовный мир соткан из необыкновенных противоречий, недоступных простым смертным. Сиянье дня сливается в ее душе с мраком ночи, ей одинаково милы и лучи солнца, и «шорох тайн», в ее «мечтаньях огневых» много «видений девственных и чистых».
Лохвицкая чаще всего писала о любви, но любовь в ее поэзии — это не душевное состояние, не человеческое чувство, имеющее свою внутреннюю историю, которую нужно раскрыть психологически, к чему приучили русского читателя Пушкин и Некрасов, Тютчев и Фет, — у Лохвицкой это только предлог для экстазов и восторгов.
это из «Песни торжествующей любви» (1892).
это из другой «Песни любви» (1898), тоже, как видим, торжествующей. Число таких примеров можно увеличить во много раз, но сущность всюду будет одна: грандиозность чувства, слишком подчеркнутая, чтобы быть натуральной, и слишком «эффектная», чтобы быть красивой «Лобзанья», «объятья», «чудеса», «тайны», «царицы», «рабыни» — такими словами пестрит любовная лирика Лохвицкой; о психологической естественности чувства здесь нет и речи. Стихи Лохвицкой о любви меньше всего могут быть названы поэтому любовными стихами, это декламация на любовную тему.
Игорь Северянин некогда противопоставлял Лохвицкую Надсону и сетовал: «…живу в такой стране, Где четверть века центрит Надсон, а я и Мирра — в стороне». А между тем у Надсона были декламационные стихи о любви с такими шаблонными образами, как «светлый храм», «сладострастный гарем», «греховно пылающий жрец», «праздник чувства» и многое иное в том же стиле, как например в стихотворении «Только утро любви хорошо…». Эти стихи, конечно, были характерны для Надсона, но все-таки не из-за них он «центрил четверть века». Лохвицкая же унаследовала именно эту, наиболее банальную и наименее ценную часть надсоновского наследия и довела ее до того предела, за которым начинается уже пародия. Таковы, например, экзотические мотивы в поэзии Лохвицкой, ее виденья лучших миров и загадочных стран, полных «вечных чудес». В стихотворении «К солнцу» (1893) эти чудеса изображаются в духе и стиле «роскошной» поэзии — с неприступными скалами, девственными лесами, хрустальными замками, седыми жрецами, священными реками, лотосами, подземельями… И образ поэтессы, создательницы «волшебного края», вырисовывается в таких ее возгласах: «Солнца!.. дайте мне солнца!..Я к свету хочу!..» или: «Крылья!.. дайте мне крылья!..Я к свету хочу!»
И все-таки у Лохвицкой был несомненный талант, только дурно направленный и растраченный на дешевые украшения — в угоду той широкой обывательской публике, которая в 80–90-х годах создавала шумную рекламу поэтам, с демонстративной «смелостью» заявлявшим о своем нежелании «внимать наветам унынья». Иной раз талант брал верх над разными «безмерностями», и тогда у Лохвицкой появлялись поэтические пейзажи, с неяркими, тихими, точными образами и психологически правдоподобными настроениями. Таково, например, стихотворение «В белую ночь» (1898), где «все спит иль дремлет в легком полусне», где видны «две чахлые березки и забор, вдали поля…» и внутренний мир героини выражается не в экстатических кликах, а в таких признаниях:
Как пример такой лирической пейзажной поэзии, удававшейся Лохвицкой несравненно больше, чем наделавшие шума всевозможные ее вакхические гимны, можно указать и «Утро на море» (1898), в котором крымский пейзаж нарисован тонкими, воздушными красками:
Мелькают иногда в поэзии Лохвицкой и традиционные жалобы на современность, тусклую, серую, не знающую героических порывов и больших дел. Так, в стихотворении «В наши дни» (1898) Лохвицкая вспоминает людей прошлого, сиявших некогда «в ореоле золотом». В этом ореоле у нее оказываются рядом и «Те, что шли к заветной цели, Что на пытке не бледнели», и люди, «не знавшие печалей, В диком блеске вакханалий Прожигавшие года», а все несчастье своего времени, его беду и зло поэтесса видит в жизненной скуке, и скудости впечатлений:
Для конца 90-х годов такие гражданские сетования тоже были анахронизмом. «Наши дни», о которых пишет Лохвицкая, вовсе не были днями застоя и скуки, напротив, они были наполнены борьбой и движением, но этого не могла заметить поэтесса, погруженная в мир камерных страстей и легких вдохновений.
Рядом с Лохвицкой могут быть поставлены и некоторые другие поэты 90-х годов, баюкавшие читателей «легким звоном легкой радости земной», говоря словами тургеневского Нежданова.
Д. П. Шестаков, один из этих поэтов, в стихотворном обращении к Фету писал:
Шестаков и был поэтом «тихого счастья», вешних дней и ночей, неясных, но светлых стремлений и легких образов.
так начинается одно из его стихотворений, и заканчивается оно стихами совсем уже невесомыми:
Образы поэзии Шестакова становятся воздушными, смысловые оттенки слов и образов — зыбкими и ускользающими.
В иных случаях, как например в стихотворении «Нас кони ждут… Отдайся их порывам!..» (1898), есть как будто вполне определенный бытовой сюжет: здесь это ночная прогулка на конях, об этом идет речь в первой строфе, но уже вторая строфа выводит нас из сферы бытовых, реальных представлений и создает ощущение неопределенности и многозначности:
«Волны сна», «чреда волн сна» — все это смутно, иррационально, импрессионистично, как и «певучая чреда», все это уже на грани символистской поэтики.
Нельзя сказать, чтобы такого рода стихи преобладали у Шестакова. Он много писал в духе «чистой поэзии» предшествующих десятилетий. Счастливая любовь, неясная полумгла, волшебные мечты, счастливые слезы — вот словарь и образность многих стихотворений Шестакова, легких, изящных, напевных, тяготеющих к романсной форме. В романсах Шестакова есть налет сентиментальности или, скорее, стилизации под нее; в них иногда говорится о печали, однако всем строем стиха, простого и в то же время изысканного, поэт искусно дает почувствовать, что это тоска не житейская, а романсная, условная, даже не тоска вовсе, а поэтическая игра в нее:
Легкий тон поэзии Шестакова не тускнел от такой светлой романсной печали, а приведенные строки по духу и настроению вполне гармонировали с теми, предвещающими новую поэтику стихами, о которых только что говорилось.
Родственный Шестакову по направлению И. О. Лялечкин, в поэзии которого В. Брюсов в 90-х годах видел новое слово, так же тяготел к Фету и так же, как Шестаков, любил поэзию «лучистых грез, мотыльков, веселых ласточек, белых ландышей и роз». Стихотворение «Символическое» (1895), откуда взяты эти строки, начиналось стихом «Прочь, бездушная действительность!..», и дальше в нем звучали такие признания: