Века работы над языком в наших странах оттеснили из области слов это свойство, но музыка полна этой таинственной жизнью неполной уловимости точных очертаний предмета и образа, которые зрительно так же пленительны в игре облаков или огня16.
Но вернемся к Горькому, к огню и к его «Пожарам».
О всепритягательной силе огня, которой так подвержен был и сам великий писатель, он говорит устами одного из персонажей (фельдшера Саши Винокурова).
«У людей, как я заметил, есть эдакое идольское пристрастие к огню. Вы тоже знаете, что высокоторжественные царские дни, именины, свадьбы и другие мотивчики человеческих праздников – исключая похороны – сопровождаются иллюминациями, игрою с огнем. Так же и богослужения, но тут уже и похороны надо присоединить…»
Продлить эту тему на брачные костры и костры, пожирающие трупы умерших владык древности вместе с любимым имуществом, включавшим и жен, – не дают пределы эрудиции, которыми ограничивает автор образ Саши Винокурова. И соображения идут дальше таким путем:
«Мальчишки даже и летом любят жечь костры…»
В этом «даже и летом» невольно вспоминается сам автор, с таким увлечением разжигавший костры не только в сырых осенних сумерках сада подмосковного дома, но равно как на побережье Крымского полуострова, так и на залитом солнцем острове Италии.
Однако Саша Винокуров, не в пример автору, не намерен поощрять подобную склонность юных приверженцев этого «идольского пристрастия к огню»: за разведение костров «следует мальчишек без пощады пороть во избежание губительных лесных пожаров…»
Но вместе с тем Винокуров резюмирует:
«В общем скажу, что пожар – зрелище, любезное каждому, и все люди стремглав летят на огонь, подобно бабочкам ночным. Бедному приятно, когда богатый горит, а у всякого зрячего человека есть свое тяготение к огню, как известно…»
Интересно, что так стремглав в любое время дня и ночи летал глядеть на пожары другой писатель земли русской, человек, которого с его дивана не в состоянии было сдвинуть, кажется, не что иное, кроме этого зрелища. Не в огне ли и он вычитывал контуры бесчисленных подвижных фигур, пробегающих по его басням? По басням автора их – Крылова.
Но всмотримся вместе с Горьким в тот рой сказочных фигур, которые рисует абрис бушующего и разливающегося пламени собственному его творческому воображению. Любопытно – почти все они в звериных обликах. Точно огненные басни!
Сперва автор собственные видения отдает другому персонажу очерка – парню, обвиняемому в четырех поджогах. Этот с виду «такой милый, тихий парень», полный негодования, обрушивается на показания свидетеля. Но не сущность обвинительного показания возмущает его. Нет. Он негодует на несправедливость образа, которым свидетель обрисовал возникновение огня (и какой в этом скрытый урок литераторам – базировать образ на основе подлинно увиденного): «Да – врешь ты! Из трубы – эх! Что ты знаешь? Чать не сразу бывает – фукнуло, полыхнуло! Слепые. Сначала – червячки, красные червячки поползут во все стороны по соломе, а потом взбухнут они, собьются, скатятся комьями, вот тогда уж и полыхнет огонь. А у вас – сразу…
…Разводя руки кругами все шире, все выше поднимая руки, он увлеченно рассказывал:
– Да – вот так, да – вот так и начнет забирать, колыхается, как холст по ветру. В это время у него повадка птичья, тут уже его не схватишь, нет! А сначала – червяки ползут, от них и родится огонь, от этих красных червячков, от них – вся беда! Их и надо уследить. Вот их надо переловить, да – в колодцы. Пере ловить их – можно! Надо поделать сита железные, частые, как для пшеничной муки, ситами и ловить, да – в болото, в реки, в колодцы! Вот и не будет по жаров. Сказано ведь: упустишь огонь – не потушишь. А – они, как слепые все равно, врут…
Ловец огня тяжело шлепнулся на скамью, потряс головою, приводя в порядок растрепавшиеся кудри, потом высморкался и шумно вздохнул.
Судебное следствие покатилось, как в яму. Подсудимый сознался в пяти поджогах, но озабоченно объяснил:
– Быстры они больно, червячки-то, не устережешь…»
Но дальше Горький, откинув посредничество действующих лиц, строчка за строчкой набрасывает собственные видения очарованного огнем человека.
Начинает он очерк образом, классическим по чистоте и впечатляемости:
«Темною ночью февраля вышел я на Ошарскую площадь – вижу: из слухового окна какого-то дома высунулся пышный лисий хвост огня и машет в воздухе, рябом от множества крупных снежинок, – они падали на землю нехотя, медленно.
Возбуждающе красив был огонь. Как будто в окно, под крышу дома, прыгнул из тепловатой сырой тьмы красный зверь, изогнулся и грызет что-то; был слышен сухой треск, так трещат на зубах птичьи кости.
Смотрел я на эти лисьи хитрости огня и думал: надо стучать в окна домов, будить людей, кричать – пожар. Но кричать и двигаться не хотелось; я стоял, очарованно наблюдая быстрый рост пламени, а на коньке крыши уже мелькали петушиные крылья, верхние ветки деревьев сада золотисто порозовели, и на площади стало светлее…»
«Красный петух» народного изречения вступил в свои права. И дальше страница за страницей нагромождает Горький все новые и новые образы, которые навевает ему разгул пламени.
Любопытно – и дальше почти все они в звериных обликах, эти огненные басни! Этот огненный сказ о горящих за Волгой лесах. Эти образы и облики не придумать. Их надо увидеть. Острым взором художника прочесть в игре стихии огня.
«По ночам из города видно: над черной стеной дальнего леса шевелит зубчатым хребтом огненный дракон, ползет над землей и дышит в небо черными облаками, напоминая Змея Горыныча древних сказок…»
«У корней деревьев бегали, точно белки, взмахивая красными хвостами, веселые огни, курился голубой дымок. Было хорошо видно, как огонь, играя, взлетает по коре стволов, извивается вокруг них, прячется куда-то, и вслед за ним ползут золотые муравьи, и зеленоватые лишаи становятся серыми, потом чернеют. Вот снова откуда-то выбежал огонь, грызет порыжевшую траву, мелкий кустарник и – прячется. И вдруг между корней кружится, суетится целая толпа красных бойких зверьков…»
«Что-то прозвучало, лопнув, как гнилое яйцо, и по болоту, извиваясь, поползли во все стороны красно-желтые змеи, поднимая острые головки, жаля стволы деревьев…»
«По болоту хлопотливо бегали огоньки, окружая стволы деревьев, блекла и скручивалась, желтея, листва ольхи и берез, шевелились лишаи на стволах сосен, превращаясь во что-то живое, похожее на пчел…»
«Впереди нас по можжевельнику в лощину воробьиными прыжками спускались огоньки, точно стая красногрудых снегирей, в траве бойко мелькали остренькие крылья, клевали и прятались безмолвно птичьи головки…»
«Непобедимо влекло вперед, ближе и ближе к огню…»
«Вечером я лежал в поле на сухой, жаркой земле – смотрел, как над лесом набухает, колеблется багровое зарево и леший кадит густым дымом, принося кому-то обильную жертву. По вершинам деревьев лазили, перебегали красные зверьки, взмывали в дым яркие, ширококрылые птицы, и всюду причудливо, волшебно играл огонь, огонь.
А ночью лес принял неописуемо жуткий, сказочный вид: синяя стена его выросла выше, и в глубине ее, между черных стволов, безумно заметались, запрыгали красные, мохнатые звери! Они припадали к земле до корней и, обнимая стволы, ловкими обезьянами лезли вверх, боролись друг с другом, ломая сучья, свистели, гудели, ухали, и лес хрустел, точно тысячи собак грызли кости.
Бесконечно разнообразно строились фигуры огня между черных стволов, и была неутомима пляска этих фигур. Вот, неуклюже подпрыгивая, кувыркаясь, выкатывается на опушку леса большой рыжий медведь и, теряя клочья огненной шерсти, лезет, точно за медом, по стволу вверх, а достигнув кроны, обнимает ветки ее мохнатым объятием багровых лап, качается на них, осыпая хвою дождем золотых искр, вот зверь легко переметнулся на соседнее дерево, а там, где он был, на черных, голых ветвях зажглись во множестве голубые свечи, по сучьям бегут пурпуровые мыши, и, при ярком движении их, хорошо видно, как затейливо курятся синие дымки и как по коре ствола ползут, вверх и вниз, сотни огненных муравьев. Иногда огонь выползал из лесов медленно, крадучись, точно кошка на охоте за птицей, и вдруг, подняв острую морду, озирался – что схватить? Или вдруг являлся сверкающий, пламенный медведь-овсяник и полз по земле на животе, широко раскидывая лапы, загребая траву в красную, огромную пасть.
Выбегала из леса толпа маленьких человечков в желтых колпаках, а вдали, в дыму, за ними, шел кто-то высокий, как мачтовая сосна, дымный, темный, шел, размахивая красной хоругвью, и свистел. Прыжками, как заяц, мчится куда-то из леса красный ком, весь в огненных иглах, как еж, а сзади его машет по воздуху дымный хвост. И по всем стволам на опушке леса ползают огненные черви, золотые муравьи, летают, ослепительно сверкая, красные жучки.
Воздух все более душен и
[Следующий образец – из «Разгрома» <Эмиля Золях..
Здесь перед нами – момент кульминации борьбы восставшего народа против его поработителей.
Перед нами развернутое полотно Апокалипсиса гибели Второй империи, подобно Содому и Гоморре символически погибающей в языках пламени, пожирающей Тюильрийский дворец…
И в нем пляска языков пламени, перебрасывающаяся в метафору огненного бала:
«Налево пылал дворец Тюильри. С наступлением ночи коммунары подожгли дворец с двух концов, у павильонов Флоры и Марсан. Огонь быстро добрался до павильона Часов, к центру дворца, где была приготовлена целая мина из бочек с порохом, кучей поставленных в зал Маршалов. В эту минуту из пробитых окон промежуточных зданий вырвались клубы рыжеватого дыма, в которых иногда показывались длинные синие струйки пламени. Крыши загорались от огненных языков и разверзались, как вулканическая земля, под давлением внутреннего пожара.
…Морис безумно смеялся в горячечном бреду.
– Прекрасный праздник в Государственном совете и Тюильри… фасады освещены, люстры пылают, женщины танцуют… Да, танцуйте в ваших дымящихся юбках, с вашими пылающими шиньонами.
Размахивая здоровой рукой, он говорил о пышных праздниках в Содоме и Гоморре, о музыке, цветах, чудовищных удовольствиях; дворцах, переполненных таким развратом, освещающих мерзкую наготу таким количеством света, что здания загорались сами собой». («Разгром», часть III)].
Но кого же должно особо привлекать пламя?
Того, конечно, кто более всех лишен увлекательных его черт: и первой из них – свободы движения, свободы преображения, вольности стихии.
Раб природы – первобытный человек, видевший в нем не только первоначальность житейских благ, но и образ свободной властности над всей природою, в которой почти ничто не способно устоять перед мощью огня. Не отсюда ли огнепоклонничество?
Но в таком случае и узник, скованный тяжестью жестокого заключения, должен особенно остро чувствовать огонь как символ воли, жизни и могущества. Такова именно судьба еще одного персонажа из «Пожаров» Горького – священника Золотницкого.
Он тридцать лет сидит за какие-то еретические мысли в каменной яме одиночного заключения монастырской тюрьмы.
Мне самому приходилось видеть такие каменные склепы-камеры в Прилуцком монастыре под Вологдой: выжить в них сутки уже кажется подвигом… Золотиицкому была предоставлена одна отрада:
«В медленном течении одиннадцати тысяч дней и ночей единственной утехой узника христолюбивой церкви и единственным собеседником его был огонь: еретику разрешали самосильно топить печку его узилища…»
Золотницкий не выдерживает. Рассудок его помутился.
«Он вышел из тюрьмы огнепоклонником и оживлялся только тогда, если ему позволяли разжечь дрова в печке и сидеть перед нею. Усаживаясь на низенькой скамейке, он любовно зажигал дрова, крестил их и ворчал, тряся головою, все слова, какие уцелели в памяти его:
– Сущий… Вечный огонь. Иже везде сый… Всесилен есть. Никому не подобен. Лик твой да сияет во веки веков… Тебе хвала; тебе слава, купина…»
Не свет, а именно пламя. Изменчивость его живых форм. Многообразие вычитываемых в нем переливающихся образов – вот что завораживает, привлекает, очаровывает.
И, столкнувшись с порабощенным светом, во много раз более ярким, чем огонь из печки, но скованным и лишенным движения, Золотницкий должен прийти в ужас.
«Велик был ужас Золотницкого, когда он увидел электрическую лампочку, когда перед ним таинственно вспыхнул белый, бескровный огонь, заключенный в стекло.
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
– И его – ох! – и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох – почто?..
… Из его мутных глаз текли маленькие слезинки….. И дрожащей сухонькой рукой он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывая:
– Ой, пустите его…
[Увлечение огнем и видом огня характерно для регрессивных состояний и настолько известно в психиатрии, что даже <используют> специальное благозвучное обозначение – «пиромания».
Цитирую нарочно по такому неспециальному сочинению, как общий учебник «Судебная психиатрия», (Юридич<еское>) Изд-во НКЮ СССР, Москва, 1941. с. 160.
«Пиромания чаще всего наблюдается у незрелых, психически и физически недоразвитых субъектов. Стремление к поджогам в простых случаях может вытекать из присущей нередко нормальным людям, особенно детям и подросткам, любви к зрелищу огня. В патологических (болезненных) случаях это влечение приобретает характер непреодолимой страсти. У лиц незрелых, умственно недостаточных, со слабо развитыми задержками, страсть эта может перейти в действие, т. е. в поджог…»
Для нормального человека, как видим, оно характерно в период преобладания чувственного мышления, т. е. в детском возрасте. Особенно же интенсивно – в случаях патологических, характерных тем, что высшие слои сознания ослаблены и бездействуют и на первый план выходят чувственно-непосредственные реакции и влечения.
Все это характеризует и случай с девушкой Ш. 14 лет, обвиняемой в семи поджогах жилых домов, – случай, иллюстрирующий в книге пироманию.
Из материалов расследования видно, «что поджоги ею совершались без какой-либо корыстной цели…» (т. е. чисто чувственное влечение).
«Стремление совершить поджог у нее возникало в периоды какой-то безотчетной тоски и внутреннего беспокойства, во время которого она не находила себе места. Тогда являлось желание видеть пожар…»
«После совершения поджога, при виде огня… она всегда успокаивалась…»
«Испытуемая происходит из наследственно отягощенной семьи. С раннего детства была малообщительной, плаксивой, страдала головными болями. С восьми лет отмечает у себя любовь к огню. Нередко уходила в лес, где любила смотреть на огонь костра, а когда сама разводила костер, то "становилась веселой". Позднее стала раздражительной, появились приступы тоски и непреодолимые, часто нелепые желания, которые она "не могла в себе заглушить". Тогда "что в ум придет, то и сделаю, никак уже себя не уговорю". В таком состоянии испытуемая… и совершала поджоги».
Лицезрение огня вызывает удовольствие на стадии чувственного мышления. С другой стороны – вид огня погружает в чувственное мышление. Позыв к нему (тоска и т. п.) удовлетворяется тогда, когда разводится костер (позже – осуществляется поджог), она становится «веселой», «успокаивается»: погружение в чувственное мышление достигается.
Испытуемая обладает всеми соответствующими предпосылками:
«Наряду с физическим недоразвитием установлено органическое поражение центральной нервной системы, сопровождающееся незначительным снижением умственных способностей. Однако житейски она достаточно ориентирована, критически относится к своему положению. Совершение ею поджогов объясняет непреодолимым желанием видеть огонь, суету и волнение людей, бегущих к месту пожара. При виде пылающего огня у нее сердце "щекочет от радости". После осуществления желания (поджога) испытывает удовлетворение, сопровождающееся чувством облегчения и спокойствия…»
Заключение гласит:
«В приведенном случае имеются налицо все данные, позволяющие расценивать действия Ш. (поджоги) как действия мимовольные, импульсивные, развившиеся на почве органического поражения центральной нервной системы…»
Таким образом, видим, что для состояния «мимовольного», «импульсивного», при скованном действии высшей нервной деятельности (сознания) – характерно и типично (в определенных случаях) такое явление, как пиромания.
Следовательно, настойчивое внушение огнем, видом огня, игрою огня, образами огня способно в известных случаях вызывать состояния «мимовольные» и «импульсивные» – т. е. выводить на первый план «чувственное мышление», оттесняя «сознание» на второе место.]
Видения в огне кажутся колыбелью метонимий: по смежности с Тюильрийским дворцом они разгораются огненным балом, по смежности с лесом – роем зверей, насекомых и птиц.
Но пусть независимо от этого рой этих зверей вернет нас к Диснею – к центральным его персонажам – к зверькам, к этим прапраправнукам звериного эпоса.
Звери в «Подводном цирке» подменяют зверей: рыбы – млекопитающих.
В опусе же Диснея в целом – звери подменяют собою людей.
Тенденция та же: сдвиг, смещение, своеобразный протест против метафизической неподвижности раз навсегда заданного.
Интересно, что подобное «бегство» в звериную шкуру и очеловечиванье зверей, по-видимому, характерно для многих эпох, <в> особенно резком выражении малой человечности самой системы социального управления или философии, будь то эпоха американского машинизма в области жизни, быта и нравов или эпоха… математической абстракции и метафизики в философии.
Интересно, что один из наиболее ярких образцов такого возрождения звериного эпоса дает как раз век колыбели систематизированной метафизики… XVII век. Точнее, XVIII век, идущий под знаком преодоления его.
«…Французское Просвещение XVIII века и в особенности
Так пишут классики марксизма. И я думаю, что в данном случае этому не противоречит Ипполит Тэн, когда в расцвете образов звериного эпоса басен Лафонтена видит долю участия поэта в этом общем протесте XVIII века против века XVII.
Об этом он пишет в «Lafontaine et ses Fables» («Лафонтен и его басни»):
«Что такое собака, муравей, дерево? Философы отвечали, что это машины, нечто вроде часовых механизмов, которые двигаются и производят шум: "Не одно колесо в них стоит на месте духа Вселенной; первое двигает второе, следует третье, и звон раздается". Мальбранш, такой нежный и ласковый, безжалостно бил свою собаку, утверждая, что она ничего не чувствует и что визг ее не более столба воздуха, проходящего по звучащей среде. И это не было парадоксом, заблудившимся в единичном мозгу метафизика, – это было всеобщим течением. Из любви к рассуждению и дисциплине всего человека заключали в его душу, и всю душу отводили рассудку. Из этого рассудка делали самостоятельное существо, существующее само по себе, отделенное от материи, согласно какому-то чуду поселенное в теле, не имеющее никакой власти над этим телом, не снабжающее его никакими импульсами и получающее от него впечатления лишь через посредство некоего Бога, призванного свыше специально для того, чтобы они были в состоянии воздействовать друг на друга. Отсюда – вся красота, вся жизнь, все благородство отдано под человеческую душу; природа же, пустая и униженная, – лишь нагромождение блоков и механизмов, вульгарная, как мануфактура, не достойная интереса за пределами практической от нее пользы, да разве еще для моралиста, как материал для произнесения поучительных нравоучений или восхвалений ее конструктора. Поэту тут делать было нечего, ему нечего было делать со зверьми и нечего было задумываться над карпом или коровой, равно как и над тележкой или мельницей.
Привычки отделяли его от них не менее, чем теории. Для аристократов, для людей салонов, куница или крыса не более как существа неопрятные и ничтожные. Курица – резервуар для яиц, корова – вместилище для молока, осел пригоден лишь на то, чтобы везти овощи на рынок. На такие существа не глядят, от них отворачиваются, когда они проходят; в лучшем случае смеются над ними; их трудами живут, как и трудами их товарищей по ярму – крестьян; но мимо них проходят быстро; было бы унижением мысли задерживать ее на подобных предметах. <…> Эти разодетые сеньоры и дамы, которые привыкли всю жизнь кривляться, чувствуют себя хорошо лишь в окружении скульптурно обработанных панелей, перед сверкающими зеркалами; если они соглашаются опустить ногу на землю, то лишь в разделанных аллеях; если они готовы переносить окружение вод и лесов, то лишь в форме водяных букетов, извергаемых из пасти металлических (airain) чудовищ, и лесов alignes en charmille (вытянутых в аллеи). Природа им нравится, лишь обращенная в сад…
По мере врастания в XVIII век правила сужаются еще строже, язык становится рафинированным, красивое заменяет собою прекрасное; этикет уточняет мельчайшее движение и разговор; устанавливается кодекс, как садиться и как одеваться, как делать трагедию или произносить речь, как драться и как любить, как умирать и как жить: литература становится машиной фраз, а человек – куклою для реверансов. Руссо, который первым восстал и выступил против этой ограниченности искусственной жизни, казалось, первым открыл природу, – Лафонтен, не протестуя и не декламируя, открыл ее до него…»
То, за что ратовал Руссо открытой полемикой и лозунгом, то до него через художественный образ и форму говорили произведения Лафонтена:
«Он защитил своих зверей от Декарта, который из них сделал машины. Он не позволяет себе философствовать, подобно докторам, но скромно просит разрешения и в порядке робкого предположения старается изобрести душу на потребу (a l’usage) крыс и кроликов…» Мало того: «Подобно Виргилию, он жалеет деревья и не исключает и их из общей жизни. "Растение дышит", – говорил он. В то время как искусственная цивилизация стригла в форму конусов и геометрических тел деревья Версаля, он хотел сохранить свободу их зелени и их росткам…»
Бездушный геометризм и метафизика здесь порождают в порядке антитезы неожиданное возрождение всеобщего анимизма.
Анимизм, в котором глухо бродят мысли и ощущения о связности всех элементов и царств природы задолго до того, как наука разгадала конфигурацию этой связи в последовательности и стадиальности. В ногу шло и объективное познавание окружающей природы.
До этого иного пути, чем снабжение окружения собственной душой и суждение по аналогии с собственной, человечество не знало.
Об этом вещает еще древний китаец <в притче > «Радость Рыб»:
«Чуань Цзе и Хуэй Цзе стали на мосту, ведущем через реку Хао. Чуань Цзе сказал: "Смотри, как носятся по воде пескари. Это радость рыб".
"Ты не рыба, – сказал Хуэй Цзе, – как же можешь ты знать, в чем состоит радость рыб?"
"Ты – не я, – возразил Чуань Цзе, – как же можешь ты знать, что я не знаю, в чем состоит радость рыб?"
"Я – не ты, – подтвердил Хуэй Цзе, – и я не знаю тебя. Но я знаю, что ты – не рыба; поэтому ты не можешь знать рыб!"