— Я понимаю, страшно стоять и глядеть на ствол, — говорил Ваницкий. — А ты зажмурься и всё. Налить тебе… медовухи?
— Сделайте милость.
На этот раз Егор не просил налить в деревянную мисочку, а пил прямо из стакана. В голове шумело. А перед самыми глазами мелькали зелёненькие бумажки. Две. Нет, не две, а вот уже три.
— Эх, — хлопнул Егор шапкой об пол. — Была не была.
— Господа, выходите во двор. Сейчас убедитесь. Пристав, отмеряй шаги, а я заряжу штуцер. Может, Егор, ещё опрокинешь стаканчик?
— Будя. Только вы, хозяин Аркадий Илларионыч, приложите ещё. Для ровного счету.
— Десятку, значит? Хо-хо, плут ты, Егор. Будь по твоему. Округлю.
…Очень трудно стоять спокойно, когда на тебя наводят ружье. Пришлось крепко прижаться спиной к столбу, и всё же ноги у Егора подкашивались. Надо стоять точно в профиль. Надо, чтоб трубка не дрожала в зубах. Надо не смотреть, как хозяин медленно поднимает штуцер. Зажмуриться. А глаза не слушаются, косят и видят чёрный зрачок. Он кажется непомерно большим и направлен прямо в висок.
На высоком резном крыльце мечется толстая кухарка. Она хватает за руку то одного из гостей, то другого.
— Господа хорошие, чего же такое делается на божьем-то свете? Среди бела дня в человека пуляют. Господи боже мой. Царица небесная…
— Пли!
Егор весь обмяк. Ноги подкосились. Столб закачался, вроде и земля оказалась где-то вверху. А голова? Егор не мог понять, где у него голова.
— Ура-а! Молодец, Аркадий Илларионович! Доказал.
— Молодец, — хлопает по плечу Егора хозяин. — Да ты отпусти из зубов чубук. Отпусти. Ну, господа! Двадцать шагов? Кто выиграл? Эй, принесите Егору ковш медовухи.
— И я так могу, — вмешался корнет — сын хозяина. Глаза голубые. Щёки, как яблоки. Из-под голубого расстегнутого мундира видно тонкое полотно рубашки. — И я так могу. О-очень могу. Немцев еду крушить. Встань, Егорушка, ещё на минутку. Встань у столба. Э! Принесите новую трубку.
И перед глазами Егора радужно завертелась красная десятирублевая бумажка.
— На, друг, я сразу тебе отдаю. На, на. Бери.
— Батюшки мои. Убивство! — мечется по крыльцу кухарка. — Барин Валерий. Да ты на ногах не стоишь!
— Врёшь! Не твоё дело, старая. Тут честь мундира. Честь мундира, говорю я вам. Еду с немцами воевать. Отойдите, господа. Чего это Егор дрыгаться начал?
Корнет медленно поднимает штуцер, но не может поймать мушку. Она дрожит, и Егор у столба то совсем ясно виден, то вроде в тумане, и трудно понять, где эта проклятая трубка.
— Спокойно, Валерий, спокойно, — твердит Ваницкий.
— Господи! Убивают! — кричит кухарка.
Словно во сне видел Егор, как широко распахнулась калитка, как во двор вбежал высокий сутулый человек во всём чёрном. Как встал он между ним и корнетом.
— Стойте, господин корнет!
— Уйди. Застрелю.
— Стойте, говорю, — и вырвал из рук Валерия штуцер. Потом подбежал к Егору, с силой толкнул его к калитке. — Идите сейчас же прочь.
А в калитке уже народ. И видит Егор, как рвётся сквозь толпу простоволосая Аграфена. Высокая, худая, в коричневом залатанном сарафане. Она расталкивает людей и кричит:
— Егорушка! Егорушка! Што они с тобой делают?
Нетвёрдыми шагами проходя сквозь калитку, Егор слышал, как за его спиной возмущался пристав, Валерий, шумели гости хозяина,
— Ч-чёрт знает что это такое. Какой-то мужик…
— Да как он посмел?
— В холодную наглеца, — не повышая голоса, проговорил Ваницкий.
Видел Егор, как схватили высокого мужика в чёрном, как скрутили ему руки, поволокли куда-то. Надо бы заступиться за хорошего человека, но в голове Егора очень шумело и болело во рту.
К северу от села Рогачёво — широкая, привольная степь с редкими колками берёз, с неровными заплатами пашен. По колкам клубника красной росой покрывает землю. Между пашнями заросли мальвы — шток-розы и приторно сладкой солодки.
К югу стеной поднимаются горы. У подножья хребтов протекает порожистая речка Выдриха. За нею — тайга.
Давно-давно какой-то Рогач, не стерпев притеснений «истинной» веры, отправился в дальние страны искать благословенное «Беловодье». Там стоит чудо-город с сорока сороками златоверхих церквей. И живут в нем люди старинной, братишной веры. Не носят расейской сатанинской одежды, не курят табак и крестятся не щепотью, а двуперстьем. Рыбы там, зверя — видимо-невидимо. Земля такая, что кнутовище воткнешь — лес вырастает.
Далёко «Беловодье» от здешних мест. Ох, далёко. За горами, за степью, за пустыней песчаной, за самым Опоньским морем.
На переднем пути или возвратном (об этом по-разному говорят) притомился Рогач, занемог и поселился в одинокой избушке на берегу таёжной речушки Выдрихи. От него и зачался притаёжный — Сибирский край села Рогачёва.
Старухи — блюстительницы древлих обычаев — ещё помнят степень родства отдельных семей, а кто помоложе — знает только, что все Рогачёвы родня, а кто кому кем приходится — разобраться не могут, и зовут друг друга сватьями и кумовьями.
В новом, расейском — степском краю живут новосёлы. Народ пёстрый. Что ни дом, то своя фамилия, свои обычаи, а то и своё наречье. Пришлый народ. Неуёмный.
В рогачёвском краю всему голова Кузьма Иванович — невысокий, худощавый, благообразный старик с седой бородой, расчёсанной надвое. В рогачёвском краю избы из кондового леса, добротные, крепкие, но дом Кузьмы Ивановича среди них, как бугай посреди телят. Крестовый дом, с прирубом, под железной зелёной крышей. Семь окон на улицу. На ставнях, наличниках нарисованы невиданные цветы в красных и синих горшках и дивные птицы с медвежьими головами.
Кроме дома имеет Кузьма Иванович конька-бегунка. Нет коня в округе, который бы обскакал Орлика на бегах.
На смену Орлику подрастает в табунах новое поколение. А конские табуны в здешних местах — это сила.
Кроме дома и лошадей имеет Кузьма Иванович мельницу. Неказиста на вид мельничонка, на один постав, но она дает хозяину небольшую толику зерна. Им и сыта семья Кузьмы Ивановича, а избыток засыпан в закрома и сусеки шести амбарушек.
Есть ещё у Кузьмы Ивановича небольшая торговлишка. Здесь же, при доме. К прирубу ведёт резное крыльцо, а над ним по зелёному полю черными буквами «Торговля К. И. Рогачёва». «Торговлишка так себе, чтоб сватьям в другое село не трястись. Велика ли от лавчонки корысть, — сетует Кузьма Иванович. — Так, баловство».
Силу и власть дает Кузьме Ивановичу молельня и положение уставщика — пастыря душ. Его отец крестил Устина, Матрёну и других рогачёвцев, Кузьма Иванович крестит и направляет на путь истинный их сарынь.
Уставщик в мирские дела не входит, толкует древлие книги, правит обряды. Но издавна повелось, чтобы мирской сельский сход собирался у дома Кузьмы Ивановича.
И сегодня собрался сход. Шумит народ. Волнуется. Всю улицу запрудил: ни пройти, ни проехать.
Кузьма Иванович сидит в горнице у окна за кустами герани. Перед ним стол, застланный домотканой скатертью, рукописная книга с золочёным крестом на порыжевшем сафьяновом переплёте. Весь угол в иконах, медных, литых. И сам Кузьма Иванович словно с иконы. Смиренные глаза. Сухие, подвижные пальцы перебирают «бабочки» лестовки. Но когда заходит спор о делах, касающихся покосов, или пашен Кузьмы Ивановича, глаза его вспыхивают, словно уголья.
— Никак Микешка шумит? Бог Микешке простит, — перекрестится, и снова потухнут глаза. Но в памяти отложится: Микешка шумел. А чтоб не забыть, на листке особо запишет «Микешка» и подчеркнёт.
— Господари мои. Ратуйте. Пощадите. Всю Россею прошёл, от самых Карпатских гор. Дочка померла на дороге. Так и схоронил на берегу неведомо какой речушки. Пятый год у вас на глазах в батраках горе мыкаю. Припишите к обчеству. Наделите землицей, а уж я… — Плечистый, черноусый Тарас, с сизой гулькой над глазом, топчется на крыльце, как подлеток[6]. Тянет к сходу сухие, костистые руки. Сильные руки. Умелые. Пятый год ладят они телеги и сани на дворах рогачёвцев, поднимают пласты их пашен, укрощают жеребцов. — Богом прошу…
В синих, по-детски ясных глазах Тараса столько мольбы, что не выдерживают мужики, отворачиваются.
— Сто пятьдесят рублёв, што положено обчеству за приписку, я уже внёс. Вот и квиток. Богом молю…
Кряхтят мужики. Прячут глаза. И просителя жаль, и землёй не хочется попуститься. Не своя земля, пустошь, а жаль. Может, когда пригодится. И батрака потерять дешёвого жаль. Но и полтораста рублей, что внёс Тарас «на обчество» — деньги.
Пятый год просит Тарас сход о земле для пашни, о клочке земли под хату. Веру давно потерял. И в этот год не стал бы просить, но жена настояла. И опять в ответ на его просьбу — молчание. Тарас готов подняться с колен, уйти в банюшку, где живёт с семьёй.
— Принять уж. Чего там, — неожиданно для себя, неожиданно для Тараса и схода выкрикнул Симеон. Выкрикнул и, пугливо озираясь, втянул голову в плечи. Даже серу жевать перестал. Обычно Симеон на сходах молчит, но сегодня он сам проситель и хочет, чтоб общество было доброе. Одному не откажет, пойдёт навстречу и ему, Симеону.
— Никак это Сёмша Устинов? Сёмша и есть, — хмурится за геранями Кузьма Иванович. И пишет для памяти на листке: «Сёмша».
— Может, и вправду принять, — поддержал Симеона неуверенный голос.
Кузьма Иванович кашлянул, завозился на стуле. Через окно погрозил приказчику пальцем. Приказчик подтолкнул под бок рыжеватого мужика, тот сразу всё понял и выкрикнул:
— Как это к обчеству приписать? А кто безобразил на паске?
— Не безобразил я. Дурников разымал.
— Пятый год шею гнёт. Он и деньги на обчество внёс...
Колеблется сход. Жена Тараса взгромоздилась на брёвна, босоногая, чёрная, худая, как жердь. В глазах её то отчаяние и смятение, то надежда и радость. Машет Тарасу рукой. Кричит:
— Господари мои! Наделите. Я уж десять лагунов пива вам… Самого первостатейного.
И спор неожиданно переходит в новую плоскость. Не о том, наделить или нет Тараса землёй, не о том, безобразил он или разнимал «дурников», а о том — не мало ли обещает пива.
— Двадцать, — раздались голоса.
— Рады бы, нету, — гугнит Тарас.
И снова женский крик разносится над толпой. Это кричит жена Тараса.
— Будет двадцать. Будет. И шабур[7] продам, и шубейку.
— Спасибо вам, добрые люди. Спасибо, — кланяется Тарас.
Кузьма Иванович пишет в листок: «Сёмша Устинов» и обводит жирной рамкой.
Не чуя ступенек под ногами, Тарас спускается с крыльца. Кланяется на все стороны.
— Спаси вас бог, люди. Спаси вас бог.
Сход подходит к концу. Двоим расейским отказали в приписке. Теперь на крыльце стоит Симеон, как недавно стоял Тарас, и тянет к сходу руки, с зажатым в кулак потрепанным картузом. Сера во рту мешает ему говорить. Симеон тушуется, перебрасывает серу за щеку и просит:
— Миряне! Войдите в нашу беду. Мучит покос на Безымянке. — Обращается будто к сходу, а косится на окно, уставленное горшками с геранью.
— Замучил, совсем замучил покос, — подхватил из задних рядов Ванюшка.
— Оно, конешно, покос-то лучше б не надо, — хвалит Симеон, — да ведь на нём листовое сено. Стало быть, отдать тому, у кого поболе коров.
— Ишь, куда метит, щенок, — пристукнул по столешнице Кузьма Иванович.
Не найдя больше слов, Симеон бросил на скрипучие ступеньки крыльца измятый картуз и выплюнул серу.
— Бог свидетель — для лошадок сено-то надо с пырьём.
— Замаяла нас Безымянка, — кричал что есть силы Ванюшка.
Шумит сход, порывами, как море в осеннюю непогоду. Плеснёт волна голосов, примолкнет на время, снова плеснёт.
Мужики плотным полукругом обступили крыльцо лавки Кузьмы Ивановича. Кряжистые, крепкие, бородатые кержаки, а поодаль бритые расейские новосёлы. У каждого своя забота, своя печаль. Иной терпел её полгода, а то и год, утешал себя — дай время, сход соберётся, мир-то рассудит.
— Миряне… Отцы родные, войдите в нашу беду… Сами поди видите… Э-эх…
— Видим, Сёмша. Чего там, — гудели вокруг. — Бери какой хошь в междуречье.
— Да дотуда тридцать верстов…
Кузьма Иванович одергивает белую рубаху, подпоясанную вязаным пояском с молитвами. Морщится.
— Во имя отца и сына, и святого духа… Никак ты, Матрёна? Чего тебе надобно?
Матрёна истово крестится на иконы.
— Осподи помилуй, осподи помилуй. Кузьма Иваныч, заступник… Покос-то Безымянский опять нам отрезают.
— Мир так решает.
Перевертывает страницу книги. Шепчет:
— Во время оно Иисус Христос, сыне божий, прииди под стены… Сам-то где?
— Устин-то? На прииск пассажира повёз. Войди в положение, Кузьма Иваныч, Вовек не забуду.
— Пассажира! За рублем твой Устин потянулся и лошадок угнал. Завтра какая докука аль што, и снова «Кузьма Иваныч, дай лошадку». Так будет? Пусть пассажиров и возят, у кого есть лишние лошади.
Кузьма Иванович сердится и за намёк Симеона «отдать бы безымянский покос у кого коровенок поболе», и за Тараса, и за то, что Устин перебил пассажира. Глухая неприязнь к Устину заныла, как застарелая рана.