Томаш на призыв сей и признание мое из кровати выскочил в Рубашке среди безделушек и, руки небу воздев, воскликнул:
— Неужели правда это, что без пуль Дуэль была?
Ко мне подлетает, набрасывается, за руки хватает: «Говори ж, сказывай! Без пуль? Без пуль? Один порох!»
Когда старик за руки меня схватил, я в Печали и Скорби моей на колени перед ним упал покаянно… но Раскаяние мое пусто было. Он ничего, только дышит, а дыхание его, тяжелое, сопящее, казалось, всю комнату заполнило. Спрашивает:
— Так значит вы все в сговоре были?
— Я с Гонзалем.
— А другие секунданты?
— Барон, Пыцкаль — тоже в сговоре.
Дышит, тяжело дышит, как под Гору. Говорит: «И за что ж ты мне сделал это? И за что ж ты седин моих не пожалел? Скажи же, что я тебе такого сделал, что ты мне это сделал?»
И тогда плачем тяжелым, душевным я разразился, за ноги его старые обнимаю, да только напрасны слезы мои, точно вода с крыши капает.
— Значит, одним только порохом я стрелял? Одним порохом я стрелял, одним порохом я стрелял?
Три раза повторил. Гнев его почувствовав, я еще сильней к Ногам его припал и головы поднять не смею, гнев седой головы Старика старого, гнев рук дрожащих, пальцев, как когти кривых, очей древних, Выцветших и костей сухих гнев над собою почувствовал. Я же — снова к ногам его прижимаюсь, но безжалостны, тверды Ноги его!
Говорит он: «Пусть на то будет Воля Божья!»
Воскликнул я: «Ради всего Святого, что ты замышляешь?..»
О, видит Бог, что я в тот момент во всем поступал так, как следовало, и должные Боязнь, Страх и Трепет выказывал… но страшен был мне Страх мой как раз Бесстрашием своим. О, почему же я у Отца ног гневных и на коленях моих Печали, Боли, Страха чувствовать не в силах, а лишь Солома, сено, Стебель, Стебель пустой!» Говорит он: «Я позор мой смыть обязан… я его кровью смою… но не бабской кровью негодяя этого… Здесь другой, Повесомей крови надо!»
Я к ногам его. Я к его Ногам! Но тверды Ноги. Голос охрипший, Волоса седые, морщины, и рука воздета, дрожит, глаз на полвека прикрыт, а проклятие его тут же — надо мной нависло! Задрожал, оцепенел я но зря дрожал и цепенел, зря, зря, ибо Пуст Ствол и Пистолет Пуст!
— Похоже, меня и Сына моего в дураках оставить хотели, но Сын не дурак! Да и я не паяц! — И кричит посреди всех этих безделушек. — Не паяц!
Тут дошло до меня, что и ему Пусто… И вот, как в лесочке хвойном, когда Сухо, Пусто, и ветер дальний по сухой траве, по Стеблям проходит, их шевелит, шелестит ими, во мхи залетает, листьями-стеблями играет… а вверху сосны, ели… Напрасен крик! Тщетен гнев! Перец, чабрец, а что пропало, то пропало! Но придвинулся ко мне Старик… придвинулся, за руку взял и губы свои к уху моему приближает: «С Божией помощью кровью это смою, да кровь тяжела, страшна будет, ибо Сына моего!»
Говорю я: «Что ты хочешь делать? Что ты хочешь делать?» Он и отвечает: «Я сына своего своею собственной рукой отцовской изведу и его Убью, его этой Рукой моей умерщвлю, Ножом, а может и не Ножом пырну…» Я воскликнул: «Безумен ты! Ради Бога! Что говоришь ты?»
— Убью, убью, ибо не может быть того, чтоб я из Пустого Пистолета стрелял… убью его. Убью!
*
В пустоте страха моего пусто, пусто, поспешно покинул я комнату. В окна гонзалевых гостиных лился бледный свет луны. Теперь ясно стало, что Томаш это намерение свое исполнит, но не только потому, что за осмеяние свое мстил, а что он Сына той смертию страшной от посмешища тоже спасти хотел. И в тот момент, когда в битве смертельной Земля, Небо, заревом охваченные, храпя, на крупы приседают, друг с другом Бьются и Рушатся, когда Крик, Рев, Матерей стон и Мужей Кулак в лязге и скрежете, да в Гробов треске и Могил разломе, в последнем мира, Природы возмущении Поражение, Погибель, Конец приближается, когда Суд над всяческим твореньем живым вершится, он, старик, тоже на Бой выходит! С Отчизны врагом хочет биться! И хоть возраст преклонный на Немощь его обрекает, он Сына своего единственного в войско отдавал на смерть или на увечье. А теперь на алтарь он не только Сына своего Дражайшего приносит, но и чувства свои, эту Жертву Старика — тяжелую, кровавую! Но напрасна жертва его. Не страшен седой волос. Пусто Старика чувство! Ибо, он, из пустого дула в Путо щелкая, пустым сделался, а может в детство впавшим Старичком и только Кашки какой-нибудь дать ему, пусть ее ест, или деткам пусть вошек ищет, аль по воронам и галкам из духовушки в летний день палит! Вот она, немощь Пустой Пальбы его. А он, эту Немощь свою чуя, хотел ее в себе убить, Сына своего убивая… и, Сына убивая, он этим сыноубийственным страшным душегубством своим в себе Старичка пустого убивает, чтобы сделаться Стариком кровавым, Тяжелым, и Стариком он хотел Ужаснуть, Напугать! Но напрасны мольбы мои! Напрасны молитвы мои! Ибо от молитв моих боязливых Старец в нем вырастал…
А-а-а, чтоб вас Черти, Черти, Черти, Черти, Черти! Пока в ночных шумах, шорохах, шелесте, писке, подвываньях дома этого я с мыслями борюсь, откуда ни возьмись Гонзаль выскакивает: «Ах, он, Старый, как костерит! Я все слышал, я за дверью стоял! Пошто же ты ему, предатель, о пистолетах сказывал?»
— Если слышал, значит теперь знаешь, что игры твои смертоубийством кончатся, ибо он, если чего сказал, то сделает, и Сына убьет, Тот водкой дыхнул… зашатался, чуть не упал… Пьяный и стельку, зарокотал: «Он хочет у меня Игнаську моего убить, но вовек не бывать тому, ибо как раз Игнаська мой его-то и убьет!»
Нес по пьянке невесть что. Но что-то мне в словах его не понравилось, и говорю я: «Ты пьян. Иди лучше спать. На что Игнату отца убивать? Ой-ой-ой, иди-ка ты проспись лучше, не морочь голову!»
— Игнат старика убьет! Уж я это устрою, есть у меня способ… У меня на Игната средство есть!
Вздор нес. Вздора его пьяного и слушать-то не стоило! Но что-то на языке у него вертелось, ну я его, стало быть, за язык-то и потянул: «Какое такое средство у тебя на Игната? Игнат видеть тебя не может».
Он обиделся: «О-о-о! Напротив, он очень меня любит! А я так сделаю, что он Папашу убьет! Папашу убьет — и Средство у меня к тому есть! А когда он отцеубийцей старого хрыча своего сделается, верно, в Помощи моей и Опеке нуждаться будет, потому как дело уголовное, уголовщиной пахнет; а тогда он и помягче станет, ой, дана, ой, дана!»
Я за горло его схватил! — «Говори же, чего замышляешь! Ты что тут за новое Безумство-Чертовщину завариваешь? Что за интриги с этим твоим прислужником, с Горацием этим плетешь, что у него с Игнатом общего, чего он Игната Движеньям вторит, чего ты с ним замыслил? Говори, не то задушу!» — а он у меня в руках обмяк, глазами заворочал и прошептал: «Ой, не дави, не дави, дави, дави, дави!» Я как ошпаренный от шеи его отпрянул: «О! — воскликнул я, — Берегись, гадина, я с тобой разделаюсь!» И тогда он крикнул: «Сынчизна, Сынчизна!» Я онемел. А он снова: «Сынчизна, Сынчизна, Сынчизна!» — изо всех сил кричал, да так, что слово это, кажется, заполнило весь дом и на Леса, на Поля ринулось, и снова: «Сынчизна» как одержимый кричал он… Коль он кричит так, я Ходить начал, и Хожу, в Хождение мое ринулся! Он все кричит: «Сынчизна, Сынчизна, Сынчизна и Сынчизна и Сынчизна и Сынчизна и Сынчизна!» А Хождение мое от крика его все мощнее и мощнее становилось, и уж такое стало оно Бурное, такое Мощное, что того и гляди, дом вместе с криком его разлетятся.
Но смотрю я: нет никого. Сбежал, стервец, крика своего, видать, испугался, а меня одного оставил только с Хождением моим. Прервал я Хождение. Зал большой, разными предметами заполнен, но один на другом, один на другом, там Триптих под Вазой, а там — Ковер на Канделябре, Кресло на Стульчике, Мадонна — с Химерой, и Бардак, Бардак, Бардак, и уж без малейшего стеснения одно с другим как попало спаривается, словом, бардак. А еще писк уханье, шорохи всех животных, которые там друг за другом носились по углам, за занавесками, диванами, и вместо того, чтоб Кобель за Сукой, так Кобель с Кошкой, или с Волчицей, с Гусыней, курицей, может и с крысой, Распаленный, Вожделеньем обожженный, а Сука с Хомяком, Кот с Выдрой, может и Боров с Коровой, и пошла Гулянка, Бардак, Бардак и Гулянка, да ладно-ладно, да что там, а, понеслась! Боже Мой! Господи Иисусе Христе! Матерь Божья! Да тут предо мною с одной стороны Сыноубийство, а с другой — Отцеубийство!
Ясно было, что Старик в порыве своем клятву свою выполнить готов, Игната ножом, а может и не ножом пырнет… и тоже верно, ясно, что не на ветер Гонзаль слова свои бросил, и что у него Средство на Игната имеется, чтобы до отцеубийства его довести… а так, без убийства, здесь, видимо, обойтись не могло, и дело только в том, Отцеубийства или Сыноубийства оно образ примет… Я перед Томашем, перед отцом моим, на колени пасть хочу… но вновь крик Гонзаля «Сынчизна, Сынчизна» в ушах у меня раздался, уши разрывая, и я, стало быть, с колен вскакиваю и давай Ходить, в Хожденье устремляюсь, Хожу, Хожу, Хожу и того и гляди дом весь разнесу, старика убью! Что мне старик! Старика зарезать, укокошить! Где настигнуть Старика, там его и задушить, чтоб Молодой Старика задушил! Вечно что ль Отец Сына будет резать? Когда ж Сын — Отца?
Хожу, значит, и Хожу. Но когда так Хожу, хожденье мое как бы направляется куда-то и ведет меня куда-то (хоть сам и не знаю, куда)… туда, где Игнат сонный лежит… потому, значит, Хождение мое ходит и ходит и ходит, а там Игнат… и Хожу, а там Игнат где-то в комнате, которую ему Гонзаль отвел… ну и думаю я, значит, что ж это я все так Хожу, пойду-ка я к Игнату, к Игнату… и когда мысль эта меня осенила, хождение свое я в коридор направил, что к Игнатову вел покою, а там темно, коридор, подлец, длинный. Вдруг ногой на мягкое что-то, теплое наступаю и, вспомнив о собаках, появлявшихся отовсюду, думаю: собака что ль? Тревожно спичку зажег, но не собака то была, а Парень взрослый, чернявый, на полу лежит, молчит, зенки вылупил, на меня глядит. Не шевелится. Я через него переступил, дальше иду, а спичка у меня погасла, только опять на что-то наступаю, а сам думаю «собака что ль?», спичку зажигаю, смотрю: Парень взрослый на полу лежит, ступни большие, босые, проснулся, на меня глядит. Иду, значит, дальше, да спичка опять погасла на двух Парней наступил, один из которых белобрысый, Рыжеватый, второй — помельче, худой, и оба на меня глядят, молчат. Перевернулись на другой бок.
Иду дальше. Коридор длинный. Сообразил я, что у Парубков, в хозяйстве занятых, лежбище здесь на ночь… что меня и удивило, ибо в самый раз в постройках фольварочных им сенцы что ль какие выделить… да только ведь каждый хозяин по своему разумению все устраивает, а за советом похуже — это к Соседу. Однако ж вид этих парней какое-то отвращение во мне вздыбил; аж плюнул, но думаю: куда ж это я плюнул? Остановился и новую спичку зажег. Точно: Парень там чернявый, взрослый уже, лежал и я, сам того не желая, на него наплевал, а плевок мой по уху его стекал. А он молчит, только на меня глядит. Спичка погасла.
Гнев меня охватил, и думаю я: что ж ты лупешки свои на меня Таращишь, когда я на тебя Плюю… и еще раз на него плюнул. Вроде ничего, тихо, не шевелится… Спичку, значит, зажег и вижу: лежит, а плевок мой растекается по нему. Только спичка погасла, а я думаю, черти тебя раздери, стерва, я на тебя плюю, а ты, дрянь, мерзавец, ни гу-гу, ну так я еще разок в морду тебе Наплюю, в морду, чтоб ты знал!.. И наплевал, но когда спичку зажег, вижу: лежит тихо, на меня глядит. И погасла спичка. А я тогда громко говорю: «Ты, такой-мол-сякой, уж ты, стерва, дрянь, меня не одолеешь, а может ты думаешь, что я плевать перестану, да только не быть по-твоему, уж я на тебя Наплюю и плевать буду, сколько мне захочется!» Ну, стало быть, и Наплевал я, только он не шелохнется, и когда я спичку зажег, гляжу — он на меня смотрит.
Мысль моя тогда такова: «А может он думает, что я это для удовольствия, ради собственной Услады?..» И, оцепенев, долго ни на что решиться не в состоянии, все стою, стою, а он все лежит, лежит, и ничего, ничего, только время идет, уходит… пока наконец не прыгнул я через него; бегу как от Моровой Язвы, мчусь, лечу, о стену какую-то разбиваюсь, в комнату какую-то, а может и в сени влетаю и останавливаюсь… потому что чую опять передо мной лежит кто-то. Проклятье, дерьмо, еще один, конца им нет, ну как я тебе морду расквашу… и спичку зажигаю. И вот, на кровати у стены Игнат лежит, в чем мать родила, сном объятый, спит и дышит. Увидев его, опечалился я. Ибо это только кажется, что прилично парень спал. Но когда он спит, в нем спит Подлость и, о Боже, Подлец он, ничего больше, Подлец, Подлец, на всякую Подлость способный; ему только волю дай, так он Подлецом бы и стал, как те Подлецы!
*
Утро следующего дня оказалось жарче давешнего полдня, воздух душный, влажный, от чего пот обильный и майка вся мокрая. К тому же духота невыносимая на грудь, на мозги давит, а по костям, по мускулам всем ломота, заставлявшая беспрестанно потягиваться-тянуться. И вот так вяло в это утро мы ворочаемся, с кроватей встаем, с Хозяином раскланиваемся и завтрак, тяжело дыша, едим. Гонзаль в халате утреннем Ажурном Сафьяновом и в туфельках, мускусом сильно в носу свербит, а рука белая, холеная, пальчики белые, сахарные к кофию тянутся. Собачек-собак разных множество… хвостом — если у которой он есть — виляют. Едим, что дают, похваливаем! А Байбак опять стоит и опять Игната движениям едва заметно Вторит, как будто ему на дудочке Движениями своими подыгрывает, но так тихонько, так легонько, что неизвестно, за Игнатом ли он это делает или, может, без намерения, а так, непроизвольно глаз жмурит или с ноги на ногу переминается. Во всяком случае так ловко и мелодично этот Петрушка Горацио с каждым Игната телодвижением в сторонке соединялся, ни дать, ни взять — на флейте подыгрывал. Сам Гонзаль это заметил и сказал: «Еда приятнее, когда в лесу играют».
Томаш, которому за эту ночь лет двадцать набежало, из-под опущенных век взглядом Седым, запавшим и чуть ли не предвечным на эти шалости поглядывает… и молчит, молчит… но все же заговорил: «Такой неблагодарности Хозяину нашему выказывать не желаю за Гостеприимство его, чтобы здесь на несколько дней с Сыном не остаться, а дела, даже срочные, подождать могут». Удивился Игнатий, глаза вытаращил, (тут же и Байбак в такт глазам его с ноги на ногу переступил), но Гонзаля чрезвычайно это Томашево решение обрадовало и он воскликнул: «Сколь блаженна сия минута! Вот это друг! Так пройдемте же в сад, разомнемся. Иди, иди ж, Игнасик, поглядим, кто в Лапту лучший игрок, а старших Вельможных Панов-Благодетелей попрошу судьями нашей ловкости быть!» Мячик из шкафа достал и в Игната им метнул. Зарделся Игнат, Байбак слюну сглотнул, но мы уж к саду идем, а за нами — собачки.
Мух больших золотистых жужжание среди Пальм, кустов, попугаев, в гуще кустистых пышных цветов и Бамбуков, нас как душными влажными объятиями охватывало, ибо жара на улице сильнее, чем в доме, ощущалась. Животные разные диковинные направо-налево полошились, собаки большие дворовые повылезали, легавые, и давай Морды в нас совать, нюхать, только Морды у них были обвислые. За Игнатием Байбак шел, да так ловко, шельма, так мелодично, что как будто на дудочке в такт подыгрывал. Так мы на лужайку вышли, где площадка для Лапты, за изгородью, возле Оранжереи. Объяснивши правила игры (не такие, как у нас, ибо мячик сначала с руки бьется о стену, а после двукратного отскока от земли, уже с воздуха второй раз бьется о стену, но битою-лаптою; только после двух отскоков можно отбивать), Гонзаль сразу мячиком с руки бил о стену и второй раз бил после двоекратного отскока, в стену, битой, да как ловко. Игнат подбежал и низко над землей его мяч лаптою ударил… тот аж взлетел, но Игнат прыгнул, настиг его, ударил — летит, только разве чуток киксанул, в сторону пошел, в сторону! Побежал Гонзаль за ним, да на Горация прикрикнул: «Ты чего, лоботряс, без дела стоишь, поди работу какую Поработай, мученье одно с этим болваном, возьми чурку, да колышки ею поприбивай там на грядках, видишь, расшатались!» Снова мяч отбивает, Игнат прыгнул и его с отскока в отскок, а Гонзаль, стало быть, срезал… крученый пошел, крученый!.. Потом Игнат прыгает, бьет с Биты в Биту, а тот его так срезал с лету, что аж хлопнул, так что Игнат его еле-еле поймал и вверх свечой пустил, тогда Гонзаль — с отскока! Бита! Бита бьет! Сильно бьет: бах, бах, бах, бах — раздается окрест!
А тут Байбак в сторонке бух, бух бух бух, — колышки, те, что на грядках были, чуркой прибивает. Игнатий проигрывал, Гонзаль выигрывал. Напрасно Игнат прыгает-бегает!.. Гонзаль лучше подготовлен: он то Режет, то свечкой отбивает, и мяч у Игната мимо носа пролетает. Бах, бах, бах, бах — битами бьют, лаптами лупят! А тут Горацио рядом бух, бух — колышки прибивает. Разозлился Игнат и, витать, уж из последних сил, красный, потный, бух мячик с отскока, а тут рядом Гораций — бах в колышек! Взлетел мяч так, что Гонзаль его едва отбил! А Игнат опять, значит, бах, а когда он бах, тут же ему Горацио вторит — Бух чурочкой в колышек… и так этим Бух-бахом мячик жужжит, летит! Игнат, значит, снова — Бух, Горацио — Бах в колышек, и так Бух-бахом мячик летит, что Гонзаль его едва вытянуть может! Снова, значит, Игнат — бах в мячик, Горацио — бух в колышек, как будто вместе против Гонзаля играют, Игнат же, почуяв, что помощник есть у него, все сильнее бьет… И так, бух-бахом играя, выигрывают! Я на Томаша гляжу, а тот из-под своих кустистых бровей смотрит, а тут бух, бух, бах, бах, бах, и как только Игнат бух, так Горацио — бах, вот так Бухбахом! Понимал ли Томаш, что не Лапта это, а западня, что у него Бухбахом этим сына уводят, что Сына его Бухбахом соблазняют? Молчал, старик. Собаки грызлись. А когда игру закончили, Игнат, потный, разгоряченный, дышит, значит, и дышит, а Гонзаль как принялся его поздравлять, обнимать, восхвалять необычайную ловкость его! И пошло-поехало! Теперь с утра до ночи ничего другого, только Сына обольщение, Сына с помощью этого Байбака умыкание… пока Отец тяжело оком извечным глядит! С утра до ночи один и тот же Срам: тот же диаволский, адский Гонзаля замысел среди Попугаев, Мух жужжащих, как змея большая, зеленая, в траве, в зелени.
Ибо уже ясно стало, для чего ему этот Горацио нужен был. Вот пошли мы табун осматривать, а там мулы очень злые, ноги вроде как у Коней, а кусаются, как Ослы. И говорит Гонзаль в этой духоте, в этой жаре: «на этих мулах никто верхом не усидит — сбрасывают» и тут же Игнат говорит: «Я попробую», а тем временем Гонзаль: «Горацио, что ты без дела стоишь, возьми-ка вон ту кобылу, да через жердь ее, а то прыгать разучится». И когда Игнатия мул сбросил, Горацио тоже с кобыли упал, так один и второй поднимаются, кости собирают, да так смеются, что их Смех, их Падения перемешиваются. Смеется Гонзаль! Или опять-таки, с ружьями на птиц. Говорит Гонзаль: «Возьми-ка, Горацио, духовушку, в ворон за овином постреляй, а то слишком уж они яйца куриные клюют… и опять выстрелы перемешиваются. Или, когда Игнат в пруду купается, Горацио в воду упал, а Игнат его за ногу, стало быть, уцепил и на берег вытащил. Такая вот беспрестанная мешанина, такие вот Байбака этого вечные, беспрестанные, назойливые подыгрывания, повторения во всем, приставания! Игнатий, хоть он тоже соображал, что к чему, и злое намерение Гонзаля во всем этом предчувствовал, воспрепятствовать всему этому не мог и сделать так, чтобы собственные его крики, прыжки с такими же Горация криками и прыжками в одно целое не сливались и чтоб впечатления не производили, что они друзья или братья. Видел все это Томаш, да как бы и не видел…
Но Пусто. И хоть известна грядущих событий жуть, хоть Сына умыкают, все такое Пустое, Пустое, что человек начинает молиться о ниспослании ужаса, страха, и как коршун перед дождем, выглядывать, ибо хуже страха только Бессилие Страха. Но мы, как Сухие Стебли, как Порожняя Бутылка, и все вокруг как Пустая Тыква. На третий день такая на меня Боязнь напала, как раз по причине Отсутствия Боязни, что я в сад пошел и там среди кустов отчаяние мое, падение мое, грехи мои вспоминая, животворной Боли, Ужаса источник разбудить жаждал. Сказал я тогда: «Я Отчизну потерял. Ничего не поделаешь, пусто». Говорю: «Я с Путо на Отца поругание соединился». Да что там, ерунда. Говорю: «Тут Смерть, тут Позор грозят!» Сливы в саду росли, я съел одну, но еще больший страх меня охватил: что я вместо того, чтобы бояться, сливы ем. Да все ничего, пусто, но вкусно, солнышко пригревает, пригревает, а тут вдалеке за деревьями Томаша я увидел… по тропинкам ходил в раздумьях и руки к небу воздевал, вроде как бы Молнии-громы призывал… но все же сливку сорвал и съел… Иду дальше, за кустами Игнат лежит, в пространство взгляд вперил: мысль у него, видать, важная, Тяжелая, потому как сморщился, что-то взвешивает, может что-то решает… но ничего, сливку съел одну, потом еще одну. Мухи золотистые жужжали. Я по тропинкам, по аллейкам хожу, сливы ем, да на овощи, на фрукты поглядываю. Только кто-то за забором Свистнул. Подошел я к забору, а там на лужку Бричка, на ней Пыцкаль, Барон и Чюмкала, а Барон хлыст держит и за вожжи коней пегих: вот мне знаки и подают, свистят.
Я через забор перелез. Говорят они: «Что там новенького? Что слышно?» Отвечаю: «Слава Богу, все хорошо». Говорит Барон: «Мы тут в соседней Эстансии этих жеребят покупали, садись с нами, увидишь, какие востроногие». Только я вижу, что у них на сапогах шпоры, и говорю, значит: «На бричке и при Шпорах, видать, верхами куда выбираетесь».
Ответил Чюмкала: «Коней верхом пробовали в Эстансии». Сел я в Бричку, и тут мне Пыцкаль Шпору в икру как всадит, я от Боли страшной-ужасной чуть было сознание не потерял, а они хлыстом по коням и в галоп! А кони, хлыстом охаживаемые, как Бешеные мчат! А собаки повыскакивали, налетают, лают-заливаются! А я от боли пронзительной шелохнуться не могу, потому что в шпоре шип был загнутый, и если в тело она вонзалась, то как Клещами живое мясо схватывала. Всего лишь сил у меня и оставалось, чтобы Пыцкаля попросить: «Не шевелись, не шевелись, больно!» …а он вместо ответа Рявкнул, Заорал благим матом, как Ненормальный, как Сумасшедший какой, и ногой своей резко повернул. От чего Боль такая Болючая сделалась, что у меня искры из глаз посыпались и я потерял сознание.
Когда я в чувство пришел, то обнаружил себя в каком-то маленьком подвальчике, слабым светом из маленького окошка освещаемом. В первый момент я понять не мог, откуда я тут взялся, но при виде Барона, Пыцкаля, Чюмкалы, что на другом топчане сидели, а главное — при виде Шпор этих страшных, Загнутых, которые к сапогам их прикреплены были, быстро передо мною удивительность приключения моего обнаружилась. Однако я думал, что они просто выпили, и по причине какой-то меж собою Ссоры, может и давнишней, такое со мной сотворили. Ну я, значит, и говорю: «Ради Бога, люди, вы никак пьяны, скажите ж мне, где я и за что вы меня преследуете, ибо клянусь всем святым, что не виноват я перед вами». И вместо ответа лишь Дыхание их Тяжелое, утомленное почувствовал, да на меня глазами какими-то невидящими смотрят, говорит тогда Барон: «Молчи, ради Бога, молчи!» Ну, стало быть, сидим мы так, молчим. Тут Чюмкала ногою своею двинул, да Барону шпору в ляжку вонзил! Вскипел Барон от боли ужасной, но не шелохнется, шелохнуться боится, чтоб ему еще глубже шип не влез… и, как в капкан пойманный, тихо-тихо сидит… пока некоторое время спустя Пыцкаль не вскрикнул и шпору свою в Чюмкалу не вонзил, а тот — в капкане шпоры побледнел и окаменел. И опять все тихо Сидят.
В таком молчаливом сидении проходили часы, а я дрожал и вздохнуть не смел, чтоб мне кто из этих Безумцев шпору не вонзил. Не счесть, сколько мыслей самых диких меня мучало, и на этих ликах заросших, худых, как Христос на кресте, но Адом истинным горящих, я уже читал самые ужасные приговоры. А тут как дверь отворилася и ни кто иной, как Счетовод старый, Счетовод тот самый, что меня учил Дела вести, тот самый Счетовод собственной персоной заявился! Почтенный Счетовод! Но каково же Счетовода преображение! Медленно, белый как полотно, приближался он к нам, рот искривлен, челюсти сжаты, глаза вытаращены, и Дрожит, как осиновый лист… не меньше дрожь и у Барона, Пыцкаля и Чюмкалы, и их оцепенение, точно смертельное, не меньше! Шпора у него была к сапогу прилажена, а приблизившись, рядом со Мною встал, и пока никто словом не обмолвился, пока все дыхание затаили, я как труп, не говорю, не дышу, сижу… И вот так мы часа три или четыре Просидели, один подле другого, без движенья, без звука, но что-то там Между Нами росло, росло, росло и когда уже под Небеса, видать, выросло, когда больше, сильнее мира стало, Счетовод мне Шпору свою раз-два!.. В икру вонзил! От этого я наземь упал от Боли преужаснейшей и всепроникающей… он лишь крикнул, за голову схватился. На полу лежа и шип тот загнутый, что меня Схватил, чувствуя, я вообще больше не шевелился, дабы Боли Болью не умножить. И снова тишина настала, и может два или три часа она продолжалась. Наконец, Счетовод глубоко вздохнул и очень тихо сказал:
— Приделать ему к ботинку Шпору.
Так мне к правому ботинку Шпору и приделали, а он говорит: «Теперь ты Союзу нашему Кавалеров Шпоры причислен и Приказы мои должен выполнять. Ни бегства, ни предательства какого-либо не помышляй, иначе Пришпорим тебя, а если ты хоть самое малое желание Предать-Убежать в котором из товарищей своих заметишь, то в него Шпору должен вонзить. А если кто тебе шпору вонзить должен, а того не сделает, то пусть ему другой кто Шпору всадит. Следи ж за собой, да и за другими следи и на самомалейшее движение внимание обращай, если не хочешь Шип получить Болючий, ух, Страшный, ух, Адский Шип этот Диавольский!» И пот с чела бледного отерев, тише говорит: «Расслабь-ка мышцу, сейчас я это выну».
Да расслабить трудно, ибо наперед я Страх должен был бы ослабить. А когда я после долгих попыток немного уговорил мой Страх ради мышц моих ослабнуть, от самого легонького Шипа шевеления снова мышцы мои напрягались и искры из глаз, в черепушку отдается, разрывает, ой, кажись, Земля и Небо лопаются! Он, воя, лягая, шпору из меня с криком страшным выдернул и такую Боль причинил, что я снова в долгое беспамятство впал. Когда ж я очнулся, Счетовода не было, а только Пыцкаль, Чюмкала, Барон — сидят и друг на друга глядят. У меня и в мыслях такого не было, чтоб Друзья мои меня полонили, да и дверь на ключ замкнута не была, встать вот и выйти. Однако, из опасения снова Шпору отведать, я сидел бездвижно и безмолвно. Они тоже сидят. Наконец, зашевелился немного Барон и сразу Чюмкала Шпорой пошевелил, но сказал Барон: «Прошу разрешения к горшкам пойти, еду готовить, ибо сегодня — мой черед». Позволение ему дано было, но только он к горшкам направился, Пыцкаль тут же за ним со Шпорою, а за Пыцкалем Чюмкала следил, с меня в то же время глаз своих не спуская. Опять все там сильно напряглось, а когда еды наготовили, то отпустило слегка и застонал Чюмкала: «Боже, Боже, Боже…»
И понял я тогда, что нет надежды.
*
Не стану я надоедать Читателю Дорогому мелочным описанием мук моих, в капкане той шпоры изведанных. Да, Капкан то был, Капкан, в который мы, как крысы и как хрюки какие попали, а все из-за Счетовода. И когда каждый раз Шпора слегка ослабевала, из отрывочных Барона и Чюмкалы душеизлияний, из глухих Пыцкаля стонов я правду узнавал.
А все началось с того, что после Дуэли, когда я с Томашем к эстансии Гонзаля направился, Барон через Чюмкалу Пыцкаля на Дуэль вызвал за то, что ему Пыцкаль по башке заехал. Через Чюмкалу, говорю вам, вызов был сделан, потому что когда Барон с Пыцкалем вместе с Дуэли возвращались на жеребцах своих, Чюмкала из канавы вылез (их поджидаючи, в канаве сидел), а злой был (думал, что они его нарочно от секундирования Гонзалю отстранили, чтобы Дела его попортить и к Прибылям не допустить) из канавы, стало быть, вылез и говорит: «Жеребцы, жеребцы, а все-таки вам больше Кобылы подошли бы, ибо вы сами видать Кобылы-то и есть, да у Кобылы в секундантах были, так, стало быть, Кобылы вам…» Так их поддел, опять под ними Жеребцы заплясали, а Барон захотел ему промеж глаз сапогом врезать, но, вместо того, чтобы ему врезать, Пыцкаля в ляжку пнул, потому что Чюмкала на землю сел. Сидит, стало быть, Чюмкала, а там Пыцкаль Барона в ухо: «Ах ты, такой сякой, чего меня пинаешь?!» Говорит Барон: «А за что ты мне по башке стукнул?» Говорит Чюмкала с земли: «Ой, чтой-то Кобылы кусаются, верно к дождю!..» Тут жеребцы заскакали-заплясали. Ну вот: Барон Пыцкаля в ухо, кровь вскипела и один другого на дуэль вызывает (а Чюмкала Кобылами обзывает), и уже все больше и больше на новую дуэль лыжи вострят, потому что срам той, с Путо стрельбы отмыть желают. Когда же, вызывая-обзывая так друг друга, они к Бюро подъехали, попросил Барон Счетовода, чтобы тот от его имени Пыцкаля теперь уж pro forma вызвал: на саблях или на пистолетах. Но говорит Счетовод: «Что ж я вызывать буду, коль вы пули боитесь, не зря, небось, люди поговаривают, что Дуэль та без пули была, так вы, поди, и эту Дуэль без пуль захотите… ой, Жеребцы-то вы, жеребцы, да только из пустого Пистолета и Порохом стреляете…» А Чюмкала: «Кобылы, кобылы…» Тогда Барон с Пыцкалем на них, бить их хотят, однако в конце концов на водку все вместе в Райтшулле пошли. Там Барон и Пыцкаль кричат, шумят, что хоть на когтях, хоть на Цепях, хоть на Вилах, но до последней крови, до самой до смерти… Сердятся, друг на друга да на Счетовода наскакивают, тут и Мельницу, и Заклад друг другу выговаривать стали, и уже все старые обиды, оскорбления, несправедливости из вековечной давности поднялись и как живые перед глазами встали. Тогда говорит Счетовод: «Есть у меня Шпоры с шипом сильно загнутым; так вы вместо того, чтоб на цепах биться, лучше уж на Шпорах этих… но Шпоры-то эти не для кобыл, а кажись только для Жеребцов!..» А Чюмкала: «Кобылы, кобылы!» Крикнули они: «Жеребец!» И просят, чтоб им Шпоры те прикрепили, что враз ими насмерть зарежутся! Ну и всадил Барон Пыцкалю шпору свою, Пыцкаль — Барону: как в Капкан попали, шевельнутся не могли. Счетовод сделался белее стены, глаза выпучил и шпору себе прикрепив, подлетел к ним и так их поколол, так изничтожил, так окровавил немилосердно, что они как Псы взвыли, Пеной изошли; и в небо вой бил из этого места Ужасного. С того момента Мука началась, Голгофа, этот Союз, Капкан Сатанинский-дьявольский.
Причину, которая Счетовода к столь ужасному решению подтолкнула, я из собственных его бледных уст узнал, когда он на ночь в подвал вернулся: «Все, — говорит он, — к тому, чтобы судьбу нашу проклятую одолеть и натуры враждебность сломить и упразднить!»
— А то, Господи помилуй, — говорит, — опять нам на этой войне всыпали. И опять Проиграли! Проклятая, проклятая же судьба наша! Натура ли то нами пренебрегла, что опять ничего у нас Хорошо-Удачно-Счастливо выходить не хочет, а все как раз Плохо-Злокозненно оборачивается? И все, видать, Без Пуль выстрелы наши! И все пуст Ствол наш! И все как будто Натура нам не благоволит и, презренная, за слабость нашу Смерти-Пагубы нам желает!
— Проклятая судьба! Вот почему я, Счетовод, видя, как пан Томаш из Пустого Пистолета стреляет, решил, что я Страшным сделаюсь и на Натуру наброшусь, изнасилую ее, одолею, Ужасну, чтоб наша Судьба изменилась… О, попрать Натуру, попрать Судьбу, себя попрать и попрать Бога Всевышнего! А иначе никто благочестия нашего не убоится. Страшными должны мы быть!
— Потому, — говорит он, — я этим Шпорам шипы загнул, чтобы Капканом Архиболезненным хватали. Чтобы Кавалерии Наистрашнейшей создать Отряд Непобедимый, который бы по Натуре ударил, Разгромил бы ее, Сразил и Судьбу нам иную отвоевал! О, Сила, Сила, Сила! Так я, стало быть, вас и себя в этот капкан поймал и мучаю, и мучить не перестану, ибо перестать не могу… если бы я вам поблажку дал, вы из меня ремни бы стали резать… Вот почему не ждите облегчения! Не ждите облегчения!..» Так он мне на ухо шепчет, а бледный — трясется, дрожит, челюсти так и пляшут, пальцы сжимаются-разжимаются, голос — то до писка взлетает, то вниз падает!
Однако говорю я ему: «Пан Гжегож, зачем это тебе, ведь это тебе боком выйдет, да и трясешься ты, пот чело залил». Он шепчет: «Молчи, молчи! Трясусь, ибо слаб я. Но Сильным буду, когда Слабость да Малость в себе задушу и всех тем Ужасну. Ты же измены не замышляй, не то — Шпора!»
И рукой дробно стучит — таков уж был обычай его стародавний. Итак, дни как ночи — темные, ночи, как дни — бессонные в подвале том. И ничего, только Шпора и Шпора, вот так часы, дни, ночи сидим и сидим, друг на друга глядим, и каждое движение наше, каждое шевеление тяжко, трудно нам давалось в нашей взаимной Сдерживающей Спутанности — Спутанной Одержимости. Куда ж это подевались бароновы изящество, блеск, шик? Куда подевалась пыцкалева громоподобность? Куда подевалось чюмкалино извечное подобострастие? И вот в этом подвале, как черви, друг по другу ползаем, один в другом копошимся, и после Напряжения наступает Облегчение, а после Облегчения опять — Напряжение и стон попавшего в капкан Шпоры. Даже тогда, когда по хозяйству надо было что сделать, воду подогреть, посуду помыть, то всегда вдвоем это делалось, да так медленно, так осторожно, чтобы, упаси Бог, ненароком шпорой кого не ударить. И так с утра до вечера. Сидим, Сидим, Сидим и Молчим, совсем не разговариваем, будто мы враги друг другу, хоть сообща все делаем. И только когда ночью сон сморит (хоть там всегда один-двое настороже были), и только тогда, говорю я вам, беседа наша начинается, и хрипит Пыцкаль, сопит-шумит Барон, причитает, вздыхает и ноет Чюмкала, а Счетовод через нос под нос же и бормочет. И вот, слушая эти голоса древние, понял я всю бездонность Пленения моего — ибо, видать, оно не Сегодняшним и даже не Вчерашним днем отмечено, а, верно, — Позавчерашним, и как же Сегодня нам справиться с тем, что происходит в давно прошедшем времени… Эй, лес дремучий, дремучая древность! Эй, пуща вековая! Эй, старый Амбар, старый Овин, Залог и Мельница над водой… Говор сквозь сон, один с другим хандрить начал, тот на этого шипит, а этот ворчит, а тот чего-то там говорит, говорит, умничает, умничает. Как-то раз панна Зофья, служащая, пришла, Счетоводом в капкан пойманная, а вечером того же дня он Кассира заманил и поймал. А потому — все более шумными и бурными становились ночные Разговоры: один мечется, бросается, другой «хули-були» или «клюмка-клюмка» шепчет, и от говора этого волосы у меня дыбом вставали и сердце падало, будто я в адских пределах пребывал.
Вот так, хватило нескольких дней на то, чтобы почти всех Служащих дам в подвал заманить; чтоб стало в подвале яблоку негде упасть, не то, чтоб человеку лечь… В этой давке прошлое, прошлое возвращается, и не просто давнее, а Прадавнее прошлое… Пыцкаль Барону и Чюмкале ноготь сломанный показал, а Кассир «Юзеф, Юзеф, не плачь» говорит, а Бухгалтер плачет! Тут вдруг снова Караси всплыли, а за ними — Булка, давно надкусанная… и снова Шпоры удар, снова боль-мука! Уж и поверить было невозможно, уж и в голове не укладывалось, особенно днем: ведь дверь подвала только на крючочек закрыта и дел-то всего — встать, два шага сделать и выйти на солнышко, на свободу, о Боже, Боже, зачем мы тут сидим, о Боже, Боже, ведь все мы выйти хотим… а там Свобода… В голове не укладывается! Ум содрогается! Так что я в один прекрасный день подумал: как же это получается, ведь быть того не может, ведь все мы выйти хотим и я Выйду, Выйду, о, вот уж и Выхожу, Выхожу!.. И точно: встал я и к выходу пошел, а они глазам своим не веря, за Уходом моим следят, и как будто в них надежда вошла… замерли… Пошевелился, значит, Пыцкаль, Барон крикнул, Шпору ему вонзил; Пыцкаль на землю с писком повалившись, меня долбануть хотел, но промахнулся; тогда панна Зофья в меня свое всадила острие; и так все мы на полу, в Конвульсиях и в Пене! Только зачем все это, на кой, пошто, с какой целью, зачем же, для чего, на что ж?
*
И вот — Пустота! Все Пусто, как пустая Бутылка, как Стебель, как Бочка, скорлупа. И хоть страшна мука наша, но пуста она, пуста и Страх пуст, Боль пуста да и сам Счетовод пуст, как Сосуд Скудельный. И потому нет предела муке, а мы здесь и тыщу лет просидеть могли бы, сами не ведая, зачем, для чего. Так что ж, никогда мне из этого пустого гроба не выйти? Так вечно и загибаться средь этих людей, в прапрадавности своей погрязших, так, значит, никогда мне солнца, свободы не видать? И вечно подпольной должна быть жизнь моя?
Сын, Сын, Сын! К сыну бежать, лететь хотел я, в сыне отдохновение, умиротворение мое! О, как я вздыхал в подполье том о румяных, свежих ланитах его, об очах живых, блестящих, о светлых локонах и будто отдыхал, дух переводил в Роще его и над Рекою. Здесь, среди чудовищ во всем Божьем — ах, видать, Дьявольском — свете не было у меня иного оплота, иного источника в пустоте, в суши моей, кроме этого Сына, полного соков. В этом томлении о Сыне, в этой моей жажде Сына принял я Решение, смелость которого лишь только отчаянием вдохновиться могла, вот и говорю я Счетоводу: «Все это хорошо, но слишком мало, слишком мало! Не хватает тут Муки, Страху! Гораздо больше нужно Муки, Страху, Боли. И почему это мы как крысы какие в подвале сидим, когда Поступки нужны. Поступок давайте совершим, чтоб он нас Трепетом и Силой преисполнил!»
Так я посоветовал. Если бы совет мой уменьшение Боли или Трепета преследовал, они бы в меня как в предателя Шпору всадили. Но когда совет еще большего страху требует и к Подвигу зовет, то никто ему воспротивиться не посмеет, а главное — сам Счетовод (хоть и бледный, и дрожит, и пот его прошиб). Говорю я: «Трусы! Поступка требую! Поступка страшного да Самострашнейшего!» Смотрят они на меня, поглядывают, знают, что я это, поди, не от чистого сердца говорю, что подвох в этом какой-то, но знают также, что если б кто против совета моего восстал, тотчас его пришпорят (за то, что Страха убоялся). А Счетовод, видя страх данного Совета, тоже его отбросить не может, а иначе он сам Страшным быть перестанет.
Посовещались. Говорит один: «Министра убить». Второй говорит: «Мало убить, замучить надо». Третий говорит: «Мало Министра замучить, жинку-деток его убить!» Говорит Зофья: «Мало детей убить, еще лучше — Ослепить». И так в пустоте Совета Поступок все страшнее и страшнее делается, а Счетовод — волосы дыбом, чело белое, в поту — все голоса выслушивал и по ним, как по лестнице, в Ад сходил. Однако я говорю: «Мало этого всего, мало, пан Хенрик и пан Константин, мало того, пан Гжегож! И что с того, что мы Министра или жену его убьем, ведь не сегодня придумали Министров убивать, Министра убить — это дело обычное, и не такое уж страшное. Нам такой Поступок нужен, который ни причины никакой, ни повода бы не имел, а лишь голому Страху-Ужасу служил. Лучше всего Игната, томашева сына, убьем, ибо беспричинное умерщвление юноши этого всех прочих умерщвлений будет ужаснее. И такая смерть тебе, Гжегож, столько Трепета придаст, что Натура, Судьба, мир целый в портки при виде тебя наложат, как перед Владыкой!» Тогда все заголосили: «Убивать, убивать!..» и шпорами бьются, воют. Счетовод говорит Бледно, испуганно: «А, черти вас дери, не выпущу вас отсюда, не выйдете!»
Посоветовались мы. Говорю я: «Выйти нам надо, ибо здесь мы боле ничего страшного не совершим, да только не подвал нас держит, а Шпора. Так если мы кучей выйдем, со Шпорами на сапогах, то один от другого не убежит… чего бояться! Но сначала я с паном Гжегожем к Гонзалю поеду, где Игнат вместе с отцом своим пребывает, а уж там все Убийство и обмозгуем. Убить-то ведь не легко, тут все хорошенько обдумать надо. А как мы при шпорах, то конно поедем, а если я сбежать либо предать попытаюсь, то Гжегож в меня шпору вонзит». Ну, значит, советуют-присоветывают, да к моему Совету присматриваются и Счетовод нос воротит, что-то ему не по нраву предприятие мое. Но воскликнул я: «Кто трус, слабый, кто боится или увильнуть путь ищет, тому отваги шипом добавить!» И крикнул, Заревел Счетовод: «Не могу Совету не внять, ибо Диавольский он!»
И тогда на двух конях, на буланых, что в Райтшулле нам дали, к гонзалевой Эстансии через поля несемся, и Счетовода галоп с моим галопом рядом раздается! Несется Счетовод! Я рядом несусь. Бескрайняя равнина! Безграничная даль, лицо холодит, и самый бы раз с ружьем, да за птичками, зайцами или в меже где лечь, отдохнуть, уснуть… но с нами Шпора. И Дело наше, которое мы сделать должны, тоже с нами. И не знаю, Палачом ли Мучителем я к сыну мчусь или как к источнику, чтобы губы свои запекшиеся освежить… да грохот Пустого Галопа, грохот Пустоты нашей по этим пампы равнинам и пустынным пространствам Колоколом, Барабаном раздавался! Боже, Боже, как же это я палачом еду, мчусь, как же я палачом сыну моему стану! И когда мы до большого каштана добрались, я счетоводову коню Шпору как вонзил, конь Заржал, Рванул, шпора ломается, конь понес, и палач мой Мучитель растворился в самых дальних туманах равнины.
Один я на этих лугах остался. О, как Пусто, Тихо, о, какой Червячок, о, птичка на ветку села… Но Сын, Сын, к Сыну, к Сыну! Итак, в галоп и Сын, к Сыну, Сын, к Сыну — конские копыта по земле грохочут! И вот уж предо мною гонзалевой эстансии баобабы, вот зелень деревьев, кустов видна… но что это за грохот к грохоту коня моего примешивается, может это колышки здесь забивают, а может белье стирают-отбивают… ибо когда конские копыта бух-бух, то там Бух и Бах и Бух а когда конь мой бух-бух, бух-бух, то там Бах-Бух и Бух и Бах из-за деревьев доносилось! А, то ж они в лапту играли! И с коня сойдя, я за деревья бегу, а там Гонзаль с Игнатом в лапту играют, Горацио же — рядом, на колышках Игнатию аккомпанирует: и только Игнат в мячик Бух — тотчас Горацио в колышек Бах, так Бух-бахом и бьют! Томаш по саду ходит, сливы ест…
Завидевши меня, бегут приветствовать, но воскликнул Гонзаль, руки небу воздев: «Господи помилуй, никак ты из гроба восстал, с лица совсем спал!»
Тотчас же мне есть-пить подали, да и вымыли, ибо я едва своими членами шевелить мог. Потом я сел на скамейку в саду, и спрашивал меня Гонзаль: «Побойся Бога, куда ты запропастился, что с тобою все эти дни было?» Я правду ему сказать не мог, ибо ничем он мне помочь не мог, да и не поверил бы, столь неправдоподобной была правда. Говорю я ему, значит, что на поле вышел, внезапно занемог, а сознание потеряв и в больницу людьми будучи отвезен, я там много дней между Жизнью и Смертью находился. Посмотрел он на меня, да, видать, в искренность моих слов не поверил, ибо я подозрительность во взгляде его узрел. Но что мне Гонзаль, что мне Погоня Счетовода и грозящая месть Кавалеров Шпоры, коль Сына вижу, коль Сын предо мною, и голос его свежий, бодрый смех, движенья, тела всего радость-ловкость! И точно луг, роща над рекой, свежая, прохладная…
*
Что ж это однако, что это? Что за перемена в Движениях, в смехе! Что же происходит? А Байбак-то как осмелел! Потому что они, сударь, так Один с Другим, так Один к Другому, что чистое дело танец получается, танец, не иначе. Если один Рукой Махнет, другой Ногу задерет. Если один на дерево влезет, то другой — на бричку полезет, один, стало быть, Свистнет, другой прочь прыснет, этот сливу скушает, а тот — заест грушею, тот Чихнет, а этот — нос утрет, и если один Прыгает-Скочет, другой закрывает очи. И такое вот Вторение, Подыгрывание беспрестанное, один другому, один под другого, как будто строчки в стихе, такое вот вечное Сочленение, нерушимое в каждом движении, шевелении, что так и кажется, один без другого шагу сделать не сможет. Гонзаль же ногами притопывал, в ладоши прихлопывал, и уж так радуется, так радуется, что туфельки и пелеринки теряет.
Томаш в уголку сливы ест, однако неотрывно на все смотрит. Смотрит, значит, Томаш, притопывает Гонзаль, Бухбах отзвуком своим обоих мальчиков соединяет под деревьями, собачки легавые, обвислыми мордами своими нюхают, но Пусто, Пусто… и уже этот Бухбах как Пустой Барабан. В пустоте же грохотов Барабана этого плод убийства дозревает, одно лишь неизвестно — Сыноубийство или Отцеубийство? А там, в подвале далеком, уж точно Отомстить мне, Покарать меня клянутся и с пеной муки на устах Казни на меня призывают. Тут мушки жужжали. А предвечернею порою Гонзаль меня в сторонку отвел, в бок меня тыкнув, воскликнул: «Видал, как Игнат с Горацием моим спелись? Как его Гораций в игру втянул? Знатная пара караковых жеребцов с них; куда хочешь теперь могу на них уехать!»
И заплясал. Но спросил: «Что это за выезд?»
— Какой выезд? — спрашиваю я его. Говорит: «Так ведь Советник Подсроцкий сюда конно прибыл и мне по секрету шепнул, что Ясновельможный Министр с гостями своими Кортежем к дому моему пожалуют, поскольку таков обычай ваш национальный, чтоб Кортежем Подъезжать. И по секрету мне Советник посоветовал, чтоб я дом прибрал, еды наготовил».
Тут он воскликнул: «Танцев Ясновельможному Послу захотелось! А зачем дом мой посещает? Не знаю».
Исподлобья на меня взгляд метнул и говорит: «Предатель, где ты был, что делал, с кем спелся, не супротив ли меня чего замыслил? Да хоть бы и чего замыслил, поздно, слишком поздно… ибо уже сегодня ночью отец трупом ляжет, сегодня Отца укокошим!»
Мы под каштаном на скамейке сидели, а поскольку еще очень слаб я был, голову на подлокотник опустил, ибо тряслась она. Тут и спрашиваю я его:
— Что ты задумал?
— Бухбах! — воскликнул он. — Бухбахом, бухбахом!
— Что говоришь? Что говоришь?
— Бухбах, бухбах, бухбахом, бухбахом!
— Что ты задумал? Каковы замыслы твои?
Ручками вокруг зажестикулировал и повел речь: «Помнишь, как было, когда Игнат бухнул, Горацио ему бахнул, издали, вместо ответа? А теперь они так спелись, что когда Горацио бухает, Игнат ему бахает! И уже так сыгрались, что не может того статься, чтоб один не бухнул, когда другой бахнет! Все, стало быть, по плану моему, по задумке моей! И сегодня ночью Старика Бухбахом треснем, ибо как только Горацио его бухнет, Игнат по инерции, хоть и Отец это, бахнуть должен. Вот так он Отца своего и убьет! Глазом не моргнет!»
И пошел под деревьями плясать, А меня, хоть и слаб я был, смех разбирает, весь от смеха трясусь и говорю: «Бога побойся, чего это ты надумал! Бухбахом! Бухбахом!» Он перестал плясать и говорит: «Бухбахом, как пить дать, бухбахом, бухбахом, говорю тебе…»
Посмотрел я направо-налево: там кустики-ягодки, да солнечные лучи сквозь листья пробиваются, там дальше Горацио с Игнатием у бочки… а дальше — Томаш по саду ходит, сливу подымет, оглядит, съест. Я хотел было сказать Гонзалю, чтоб он прекратил разговоры такие, поскольку Дело Невозможное… да только Пес большой пришел ластиться и как Баран заблеял; и хвостом машет, а хвост — крысиный. Я, в болезни моей, снова на Гонзаля смотрю, но не Гонзаль это, видать, а Гонзалия, и не Рука, а Рученька пышненькая Маленькая, хоть и большая, волосатая; и пальчики Сахарные, Тоненькие, хоть и Большие Пальцы, а все ж как бы Пальчики; и Глаз жмурит-моргает, но Глаз-Глазок… Говорю я ему: «Невозможное это дело, невозможное… и ты этого, поди, не сделаешь, ибо как же Бухбахом, Бухбахом…» Подпрыгнул он, Повертелся: «Бухбахом! Бухбахом! А когда Игнатушка мой Старика своего бухбахом порешит, то точно ко мне мягче, ласковее станет, не то — Тюрьма!»
Там Игнат с Горацием бочку катили. Томаш в саду гулял. Говорю я тогда: «Не сделаешь ты этого… Не делай, не делай этого…» Но слова мои как Перец, Стебель, и уж пустота во мне такая воцарилась, что он даже отвечать не стал, а принялся ноготки свои под свет разглядывать. Ну тогда я встаю и говорю: «Чуток по саду пройдусь…» и хоть едва меня ноги держали, отошел я от него, а он на площадку для Лапты побежал. Хожу я по саду и так думаю: «Уж я его Бухбахом охожу…»
А Томаш все по тропинкам ходит; подошел я к нему, но тут же на траву присесть должен был, ибо ноги мои подкашивались. Сидим мы, значит, на траве под сливою и говорит Томаш: «Видел, как Игнат с Горацием спелись? Ну так и на здоровьичко! А я хожу, понимаешь, хожу и думу думаю… да, видать, уж скоро, тово…» Спрашиваю: «Думаешь сделать, что тогда мне говорил?» Говорит: «Ну да, ну да».
На траве прохладно, приятно… да и пташки щебечут… деревьев, фруктов, кустов ароматы, да маленький Червячок по травинке вверх лезет… Однако говорю: «Ради Бога, неужели ты все еще замысел свой вынашиваешь?» Отвечает: «Ну да, ну да… Я Сына убью». Услышав такое, я ему кое-что ответить хотел, да что там говорить… а Бухбах снова отозвался и как в Барабан колотит и голос Барабана Пустого среди деревьев, кустов, попугаев, колибрей яркоперых, да под пальмами, кактусами… К звукам этим прислушиваясь, наклонил Томаш голову, ладонь с ладонью плотно сомкнул и забормотал: «Завтра, завтра, завтра…»
Больших золотистых мух жужжанье и попугаев крик меня все больше и больше клонили в сон. И думал я: «Убьет, а ведь убьет. Укокошит, ведь укокошит. Нет, те его укокошат, те — его. Меня Шпорою достанут, точно, достанут. Кортежем приедут, верняк, приедут…» Гонзаль велел принести фрукты; ели мы фрукты, потом ужин в беседке собрали… а какой десерт странный: Мешанина какая-то, Слоеный Пирог, вроде как бы Крендельки, но однако — Вафельки. И думаю: «Чего только не бывает на этом свете!..» Думаю так, а Байбак с Игнатием почти что вместе едят, потому что когда один ложку супа проглотит, другой — хлебом заест… однако думаю: «Вместе, ведь вместе! Нет, слишком уж много этих Странностей, слишком много, слишком, и пусть будет, что будет, только б отдохнуть, только б передохнуть.»
Но когда ночь на землю мантилью свою накинула, а под деревьями — большие светящиеся червяки, а из сумрака сада — зверья всякого голоса, Лай Мяукающий или Хрип Визжащий, спокойствие мое, вялость моя беспокойством стали наполняться. Думаю: «Как же ты не боишься, если ты Бояться должен? Почему же ты не удивляешься, если удивляться положено? Почему ты Сидишь так, Почему Ничего не Делаешь, когда Бежать-Лететь обязан? Где Страх твой, где волнение твое?» И уж все больше Тревога моя именно по причине отсутствия Тревоги, в пустоте, в тиши, как Пузырь раздувалась и меня угнетала. Томаша замысел — Гонзаля замысел — Байбака с Игнатом игра — страшной Счетоводовой Шпоры за мною погоня и угроза мести — Министра мысль Кортежем приехать — и все это в пустоте раздувалось и в Пустоту Барабанило, а я сижу… Но там, за Водами, за Лесами, за Гумном, все утряслось и все тихо, и огромное Полей-Лесов пространство наполняется теперь не орудий лаем, но — поражения глухим молчанием. Пошел спать Томаш. Пошли Игнат, Горацио, и хитрая Гонзалия — тоже к отдыху устремилась; остался один я, с Пугающим Отсутствием Тревоги.
*
Тогда я к Сыну решил пойти. О, Сын, Сын, Сын! К нему я пойду, его я еще раз ночной порой увижу и, может, в себе какое-то чувство почувствую… может, свежестью его освежусь… Вот и темный коридор, длинный, а я через Мальчиков, спавших там на полу, иду… и иду, иду… и уж сам не знаю, то ли я как Гонзаля пособник иду, то ли как Томаша… а может иду от имени Кавалеров Шпоры юношу этого иду убивать… и Шаг мой как туча набряк, но пуст, пуст. Подошел я, значит, к комнатке его и вижу: лежит он в чем мать родила, лежит голый и дышит. Лежит, значит, и дышит, спит. Сама Невинность. А как сладко спит, как спокойно вздымается его грудь! О, сколько Красоты, сколько Здоровья в нем! О, нет, нет, я тебя на поругание такое не отдам, я тебя, пожалуй, лучше сразу разбужу и от гонзалевой ловушки предостерегу, я, пожалуй, тебе скажу, что тебя играми этими в убийство Отца твоего втягивают!!..
Как же не сказать ему это? Неужто я допущу, чтоб он, с Гонзалем смертию отца родного связанный, дал умыкнуть себя и навеки в Пута объятия-пожатия попал? К тому ж, если его Путо из отцовского дома на темное, черное Беспутство уведет, то, небось, Чудаком его сделает!!..О, нет, никогда, ни за что! И уж руку-то я вытянул, чтобы разбудить его, Игнат, Игнат, ради Бога, встань, Отца твоего убивать хотят! Но смотрю — лежит. И снова сомнение меня внезапно охватило. Ну а если я ему скажу это, а он Гонзаля-Горация прогонит, в ноги Отцу своему с плачем упадет, что тогда? Опять все по-старому, все как было? Опять, значит, он при Отце-Хозяине будет, все так же за Отцом-Хозяином молитву долдонить, за Отца-Хозяина полу держаться… Обратно, значит, на колу мочало, все как прежде?
Душа же моя вот чего хотела: чтоб хоть что-то Стало. Будь что будет, только бы с места сдвинуться… а то мне уж обрыдло! А то мне уж невмоготу! И уж довольно этого старья, пусть что-нибудь Новое будет! Дать парню чуток воли, пусть он делает, Что Хочет. А и пусть Отца своего убьет, пусть Без Отца останется, пусть из дому в Поле выйдет, в Поле! Дать ему согрешить, пусть он себя во Что Хочет превратит, а хоть в Убийцу-Отцеубийцу! Хоть бы и в Чудилу! Пусть спаривается с кем хочет! Как только мысль такая во мне возникла, слабость сильная меня охватила и меня чуть не вырвало, и все во мне как будто Трескалось-Лопалось от боли, от ужаса самоужаснейшего… ибо страшна, страшней не бывает, да, верно, и Самая Отвратительная из Мыслей, чтобы его, Сына, греху-распутству отдать, развращать, Портить его, Испортить, но ничего, ничего, пусть, пусть, чего мне бояться, чего мне гнушаться, пусть будет, что Будет, пусть трещит, рвется, лопается, пусть рушится, рушится, и — о, Сынчизна Грядущая, Неведомая Сынчизна! И так я перед ним, ночью в потемках (потому что спичка погасла) стоя, Ночь, Темноту и Становление призывал, так я его из родительского отцовского дома в Ночь, в поле выгонял. О, Ночь, Ночь, Ночь! Но что это, что это? Кто же это к дому подъехал? Что это за говор, что за Голоса? А там крик, шум, езда, щелчки бичей, да попевки, да покрикивание. «Кортеж, Кортеж», — кричат! Завидев, что Ясновельможный посол с кортежем подъехал, я в покои выбежал гостей встречать.
Гонзаль в фонарем из дому вышел, крестным знамением себя осеняет, вроде как только со сна. А те — кричат, подъезжают, высаживаются и с шумом, с гамом в дом вбегают, через Гостиные бегут… за ними оркестр… и уж табуретки, ковры в сторону, там один упал, второй Лампу опрокинул, да все ничего, табуретки — в сторону, столы — в сторону, и оркестрик во все инструменты грянул! Айда танцевать! Все танцуют! Все танцуют!
В первой паре Ясновельможный Посол танцевал с Председательшей Пщчиковой, во второй — Вельможный Полковник с Ясновельможной Пани Кельбшовой, в третьей — Вельможный Председатель Купуха с Пани Ковнацкой, в четвертой — Профессор Калищчевич с панной Туськой, в пятой — Советник Подсроцкий с панной Мышкой, в шестой — пан адвокат Вороля с пани Довалевичовой. За ними — другие пары. Толпа! Столпотворение! Весь цвет Колонии нашей! Все пары! Скопом приехали и скопом Танцуют, гоп-гоп, тирли-тирли, от подковок искры летят и дом весь наполняют, аж в сад вылетают, Чвир, чвир, чвир — за трубой сидит Мазур со своим сыном! Рыбки уснули в пруду! Кортеж, Кортеж! Схватил пан Зенон панну Людку, закружил:
Тут слуги бегут с едою, с бутылками, столы накрывают, там Гонзаль указания дает, а кучера, челядь в окна заглядывают, и уже весь дом так Бухает, что на луга, на Поля выбухивает! А ну, выпьем! Гуляем, почему не пьешь? Еще по одной! Гоп, гоп, гоп, топ, топ, топ! Ой, панна Зося! Ой, панна Малгося! А что там, пан Шимон? Эй, пан Матеуш, сколько лет, сколько зим! Была не была! Но ко мне панна Мушка с панной Тольчей подбегают: «Танцевать! Танцевать! Змейкой!»… и, разгоряченные, распаленные, смеются, поют. Но говорю я Советнику Подсроцкому, который рядом бутылку открывал: «Побойтесь Бога, или не иначе, как новости какие радостные пришли, о которых я не ведаю, ибо столь необычна радость Земляков всех под предводительством самого Посла ни чем другим вызвана быть не может, кроме как победой над врагом. Я же в газетах читал, что всему конец, и полное наше поражение». Он мне отвечает: «Молчи, молчи. Все так, разгром, поражение, конец и уже на обеих лопатках лежим! Но мы с Ясновельможным Послом это устроили, чтоб ничем себя не выдавать, а как раз наоборот — Кортежем, Кортежем да Змейкой, Змейкой! Хоть все заложи, да себя покажи!»