Они будут спать на останках осени. Мои больные будут спать на останках осени, — на пудре, что осыпалась со щек молодящейся старухи осени, – сказал сам себе Василий, и это показалось ему романтичным.
Вдалеке, у каменной статуи безрукой женщины, стояла медсестра, и силуэт ее был изрезан сухими ветвями, отбросавшимися листвой. На миг Василию показалось, — он вообразил, — будто девушка, как лесная нимфа, ждет, что он, словно сатир, помчится за ней вглубь парка, к винограднику. По крайней мере, такие истории о сатирах и нимфах Василий читал в книге «Мифы и легенды древней Греции». Тайком, двенадцатилетний, онанируя.
Стелла поглядела на скульптуру (а дешевое‑то изваяние…) и пошла к больнице. Василий, дойдя до каменной бабы, потрогал ее щеку и почувствовал, что та еще теплая, от прикосновения другой, живой, женщины. Он не спеша водил по скульптуре руками – сам не зная, почему, и обнаружил, что левая грудь у нее раза в полтора меньше правой. Ну разве так бывает? Постояв еще немного, Василий отправился на кухню, мобилизовать весь свой «персонал» и больных, что поспокойнее, на сбор листьев и веток.
Из ели, что стояла у скульптуры, вылетела сова, и, покружившись нелепо, сумела залететь обратно. Ну и ну, — должно быть, подумала она, — и как только я здесь очутилась?
Глава пятая
— Как это здесь оказалось?
Капризные, аристократические даже, я бы сказал, губы моего собеседника поджаты. Я тоже так умею, но у меня это получается не так естественно. Интересно, сколько раз он репетировал гримасу за несколько минут до моего прихода, перед зеркалом, что висит на стене за его спиной? Собеседник — вице–премьер–министр (чем не Хуан Карлос Де Лок Песо эль…) — по фамилии Куку, не дождавшись от меня ответа, начинает кричать. Опять. Я моментально вырубаюсь, и представляю себе полет воздушного змея. Старый прием, еще школьный. Вице–премьер, стало быть, недоволен комментарием к его заявлению о том, что переговоры с миссией МВФ будут вестись отныне только на «румынском, а не английском», языке. В общем‑то, идиотизм, хотя бы потому, что на переговорах каждый пользуется своим языком, а для взаимопонимания требуется переводчик, это и тупому ясно. Но не вице–премьеру.
Кроме меня, в зале заседаний, где проходит разборка, присутствует пресс–секретарь вице–премьера, Мырзенко, человек маленький и несчастный, старый неудачник, коего также унижают и оскорбляют. Мы сидим за круглым черным столом, на нем — бутылки с водой, — мне хочется пить, но не предлагают. Намеки на коровье бешенство, которым страдают «некоторые представители власти республики» привели Куку в, извиняюсь, бешенство. Сам он похож на римского сенатора эпохи упадка империи: лысый, величественный, с орлиным профилем. Как это меня угораздило? А он все кричит, Мырзенко клонится все ниже, а я все слежу и слежу за полетом своего улыбающегося змея. Все это напоминает мне абсурдное немое кино, картинки которого перебиваются титрами из совсем другого фильма…
…Стало быть, я отматываю несколько метров лески, и бегу по Черепахе, — так называется холм у Ботанического Парка в черте города, совсем выгоревший холм, — держа змея над головой. Несколько попыток неудачны. Наконец, змей вскакивает на волны ветра, — он серфингист, мой змей, — и бежит по ним вверх, как по ступенькам, каждый раз норовя выдернуть из моих рук катушку с леской (18 леев, сто метров длины, сделана в Австрии, я люблю тебя, жизнь). Я бегу за ним, — пока надо бежать, чтобы леска не порвалась, и спешно отматываю ее. Двадцать метров, тридцать, пятьдесят, ура!..
— Мой сын вам бы морду разбил за такие гадости! — орет Куку.
— Выбирайте выражения, — апатично отвечаю я, стараясь не вступать в длительные пререкания, ведь мне недосуг — змей еще не на высоте. Еще не все до конца ясно.
…Отступая назад, пытаясь уследить за змеем, я попадаю ногой в ямку, и оттуда выбегает, пошуршав полусгоревшей травой, ярко–зеленая ящерица. Какой идиот поджег траву на этом холме? Семьдесят метров. Уже легче. Уже не упадет, даже если ветер стихнет. Если же стихнет, я отбегу немного, леска натянется, и змей все равно повиснет между мной и небом. В детстве, когда у меня был не такой, а бумажный змей, — я писал записки с вопросами и просьбами, — не знаю кому, — ветру, небу, богу, богам. Ветер разбрасывал записки со змея, всегда почему‑то начинался дождь и заливал мои очки (да, я тогда был «четырехглазиком») и соседские ребята вели меня за руку под небесным ручьем домой…
— Мало того, что я подам на вас в суд, — это самой собой, — вы еще и других неприятностей от меня дождетесь!
— Угрожаете? — Вид у меня, должно быть, как у меланхоличной коровы, измученной бесконечными надоями и ударницами молочно–коммунистического труда. Мырзенко от моей наглости съеживается, и Куку с удовольствием орет на него:
— А тебя я вообще уволю!
— Что же вы кричите на пожилого человека? — После вопроса я срочно перепрыгиваю в зону безопасности — зону воздушных змеев, неба и зеленых ящериц. Пускай орет.
…А ящерка‑то не убежала, а стоит неподалеку, приподнявшись на задние лапки. Ладно уж, смотри. Девяносто метров отмотано. Я молчу. Я люблю молчать. Раньше людям нужны были слова, чтобы выражать мысли. Это было еще на заре развития человечества. За несколько лет они, наверняка, все свои мысли выразили, и мы недалеко ушли от них. Наша речь это болванки, — «доброе утро, как поживаете, бей жидов, спасай чего‑то, с утра опять холодно, как я устал, она не права, но это моя Родина, как поживает бабушка», и прочее дерьмо, — которыми мы разбрасываемся в ритуальных целях. Впрочем, я отвлекся. Девяносто метров в воздухе. Десять — про запас. На случай рывка ввысь или падения. Этим меня змей не обманет. Я‑то знаю, что ему хотелось бы улететь. Что ж, рано или поздно я обрежу леску, заплачу и посмотрю ему вслед. Но пока — не время. Он ведь сначала должен научиться летать. Постепенно я вывожу змея прямо над свой головой, и он мне, со своих девяноста метров, подмигивает. Начинаем кружиться — несколько круговых вращений рукой и змей начинает быстро крутиться с треском и свистом (это натянутая леска свистит на ветру). Ящерка высовывает язык, готов поклясться, от удивления. Здесь, вроде бы, все в порядке. Я отлучусь ненадолго…
-… той сумме, которую вам, лично вам, придется по решению суда, уплатить?! У вас богатая семья?! Выдержит?! Кто вам это заказал?!
Они почему‑то всегда уверены, что если их раздолбали в газете, виноват непременно мифический «заказчик». Как будто сами не дают поводов. Воронин, вот, к примеру, — новый наш президент, — выразился в том смысле, что счастлив Папа Римский, так как каждый день видит своего начальника распятым. Шутка, достойная мукомола, коим Воронин, будучи начальником пекарни, свою карьеру и начинал. Теперь вот этот «вице» ищет заказчика, хотя сам ляпнул глупость. И хотя «откатывает» все на своего пресс–секретаря, исказившего, якобы его слова в сообщении для прессы, меня этим не обманет.
— Правительство, вечно правительство! Критиковали бы лучше, — да нет, помоями обливали, как вы делаете, — этих говорунов из парламента!
И в этом чудак не оригинален, — любое замечание в свой адрес они считают «заказом», а вот в сторону конкурентов — «честной, взвешенной, и объективной критикой». Все, в любом случае, дерьмо. Чуть позже, кстати, подтверждая это, в редакцию позвонил пресс–секретарь президента и похвалил нас. Верным путем идете, товарищи, — мочите кабинет министров! Правда, он не выказал такого же энтузиазма, когда я пробовал (и порой успешно) «мочить» президентуру. А просто так, объективности ради, ведь если трахать, то всех, правда?
Наконец, Куку, истощенный воплеизвержениями, умолкает, и мы (какое, к черту, мы? он!) приходим к решению, что газета срочно даст опровержение.
Заверив их в чувстве глубокой благодарности за «преподанный урок», я, раздев секретаршу взглядом, спускаюсь по ступенькам правительственной лестницы. Никакого опровержения, конечно, не будет. Но пообещать ведь легче, чем сидеть там еще три часа?
Итак, я продолжаю плыть по течению, спускаясь по порогу лестницы, избегая острых подводных камней и водоворотов, я выхожу — выплываю из здания, вложив в рот охраннику в черном берете медную монетку и прикрыв ему глаза (спи, отдохни, Харон), и едва не забываю о том, что оставил на холме — Черепахе воздушного змея и забавную зеленую ящерку.
Срочно возвратившись, я ложусь на землю, и мы, со змеем, не мигая, глядим друг другу в глаза. Первым не выдерживает он, и, полуотвернувшись, нетерпеливо похлопывает хвостом, — отпусти меня. Рано, и ты сам об этом знаешь. Ящерка подбегает ко мне, и, взобравшись на грудь, задумчиво склоняет голову к тому месту, где у меня должно быть сердце. Я не спеша сматываю леску, стараясь не допустить, чтобы змей ударился о землю (рейки поломаются), Наконец, он у меня в руках, и я старательно отрясаю с него небесный прах. Вежливо отстранив ящерку, я просыпаюсь в маршрутном такси номер десять, которое везет меня на работу от правительства. Идет мелкий дождь. На дороге — пробка. Машины сигналят. Отчаяние всего мира подкрадывается ко мне, и я слишком слаб, чтобы уклониться от этой почетной, должно быть, обязанности. Лицо мое влажно от сырого воздуха, пота и слез тысячелетий речевых ритуалов. О, райское блаженство, почему ты меня оставило? Любовь моя, почему ты меня оставила? Ведь с тех пор, как ты сделала это, я вижу в снах только кошмары, и просыпаюсь, пропитанный ими. Все, что у меня осталось — машины, постель, дожди, страхи, еще раз постель, — как спасение и укрытие на несколько часов. А ведь раньше я не любил спать. А ведь было и по–другому: радужные человечки с крылышками на ногах, — такие были нарисованы на моем безмятежном школьном пенале, — я видел их в небе сизой Венгрии, были радость и выжженный камыш на месте осушенного болота, водяные автоматы, улыбки девочек и шоколадные конфеты.
Увы, теперь этого нет, любовь моя. Долго пытаясь ответить на вопрос, — почему? — я пришел к выводу, что легенда о рае и изгнании из него, — не вымысел полусумасшедших писцов Библии, не закодированное послание инопланетных цивилизаций. Эта легенда — символ. Символ взросления, как изгнания из Эдема. Не правда ли, мы порой рвемся в детство так же упорно и отчаянно, как бедолага Адам, — в райские кущи. И ни он, ни мы, никогда уже не попадем, куда стремимся, — зловредный ангел с мечом огненным (жизнь наша нынешняя) зорко стережет границы.
Граница рая… За долгие годы она, — перепаханная полоска земли, — поросла травой по названию «пастушья сумка» (помнишь, как мы ели ее треугольные листочки?), и ты уже не накопаешь в этой земле червей на летнюю рыбалку, ты уже не сможешь думать о чем‑либо одном хотя бы несколько минут подряд, ты уже не вкусишь радости, брат мой, не причастишься весельем, и крылья твои во сне отпадают (им ведь тоже страшно). И вот, отравленный ядом существования, ты понимаешь, что не он, — ангел, страж, крылатый вышибала, — закрывал тебе вход, не давал перейти черту… Не он, и даже не его всемогущий хозяин, хотя это было бы так просто, да, брат мой?
Глава шестая
— Часть больных вы положите в центральной палате и убедите их не вставать. Остальные пускай занимаются тем же, чем и прежде, — ни в коем случае не запрещайте им продолжать сходить с ума, — никаких лекарств, никаких уколов, уговоров, увещеваний. Они должны выглядеть и быть настоящими сумасшедшими, — говорит Василий Стелле, затягиваясь папиросой, не глядя в глаза девушки. Это бессмысленно: у нее такой взгляд, что не поймешь, смотришь ли ты ей в глаза, или на них.
— Но они такие и есть — сумасшедшие, — говорит она тихо.
— Да, — раздражается управляющий, — но мне нужны люди, органично сумасшедшие, а не больные, которые понимают, что больны, и знают, что их здесь лечат. Скажите им, что они выздоровели. Скажите им, что через полгода (большего срока Василий немцам не давал) за ними приедут родственники, а те, у кого их нет, получат жилье в городе. И вообще, произошла страшная ошибка, и они не больны. Повторяю, — абсолютно здоровы, и никто их здесь ни в чем не ограничивает, и делать этого не станет и впредь. Еще я попросил бы вас узнать в городе, придут ли сюда немцы, или оккупация будет, как и прежде, румынской. Это очень важно для нас.
Девушка кивает. Василию ясно, что она понимает: румынам до больницы и больных дела нет, румына всегда можно купить или уговорить, а немцы, как уже точно узнал Василий, сумасшедших считают обузой общества. И у них есть свой, — пусть неестественный, немилосердный, извращенный, — но порядок. Их не купишь и не уговоришь. Смысла своих распоряжений управляющий перед медсестрой не открывает — она глупа, разглашенная тайна — лопнувший мыльный пузырь, к тому же, и это самое главное, ему самому не до конца ясен План. Гениальная (Василию хочется в это верить) идея, которая позволить больным и дальше сходить с ума, врачам — лечить их, а муравью–Доду — таскать гусениц и жуков старой помещице. Кстати.
— Насекомых у него больше не отбирайте.
Стелла вновь кивает. Интересно, интересно, думает управляющий, груди у нее тоже немного косят, тоже глядят в разные стороны, ну, совсем немного?.. Сейчас не понять, — стиснута халатом, словно запеленала… Испугавшись, что она поймет, управляющий хмурится и смотрит в окно:
— Я вас больше не задерживаю.
Сняв халат, в котором он, Василий, чувствует себя самозванцем (надо было поступать на медицинский) управляющий идет на кухню готовить фондю.
Рецепт этого блюда, может быть, не совсем верный, он вычитал в детстве в припрятанном отцом дореволюционном журнале. Был голод, и Василий жарил воробьев, которых ловил у мельницы. Закрепив под потолком старую сеть, мальчик ждал, пока на горсть мякины не слетится достаточное количество птиц, после чего дергал веревку, привязанную к сетке. Попавшихся в ловушку птиц мальчик жалел, но убивал, и тушил в казанке. Кормил опухшего от голода отца. Но рецепт фондю, может быть, неправильный, может быть, даже и не фондю, он хорошо запомнил. Это была его тайна, его любимая безделушка.
Василий не испытывал угрызений совести при мысли, что он, медсестра и старухе, — единственные три здоровых человека в поместье, — будут через час–полтора есть фондю, а сумасшедшие — овсяную кашу. Во–первых, каша сытнее, бормотал Василий, во–вторых, им все равно, что жрать, — говорил управляющий, и был прав, как никогда прав.
Он достает из таза с водой большой кусок брынзы, обернутый в марлю. Брынза вместо французского сыра. Сухая, овечья, очень соленая, — влажной говяжьей брынзы, такой влажной, как глаза коровы, Василий не любит. Она напоминает ему слюнявые и испуганные поцелуи московских родственников, их коровьи губы и дергающиеся веки. Усевшись на табуретку и закатав рукава, Василий натирает брынзу в большую глиняную миску. Потом, — слизав остатки овечьего сыра с пальцев, ставит на огонь кастрюлю. Дождавшись, пока она нагреется, — это заняло совсем немного времени, управляющий успел выкурить папиросу, — он кладет туда небольшой кусок сливочного масла, и, наколов его на нож, тщательно смазывает всю внутреннюю поверхность кастрюли. У него отсутствующий взгляд. Несколько мгновений он водит в кастрюле ножом, когда масло уже растаяло.
Идея хороша. Правда, — сумасшедшая, но для сумасшедшего дома сойдет. Вполне сойдет. Черт, я царапаю эмаль! Впрочем, какая разница, расстреляют меня за хорошую идею или за протест против уничтожения больных. А протестовать я должен, ведь в противном случае меня расстреляют наши за молчаливое «одобрение зверств оккупантов». Не могут не расстрелять, я же — сын врага. А еще меня расстреляют за разворованное имущество больницы, потому что я не смогу доказать, что это — дело рук крестьян. У них ведь свидетелей больше. Ведь это порабощенные советско–молдавские крестьяне, как они могут быть мародерами?! Но еще раньше меня расстреляют немцы, за протесты. Если не расстреляют они же, но чуть раньше, за хорошую идею. План Спасения Больных. На него Василия натолкнула любовь к театру и притворству.
Он решает, — бросив в кастрюлю уже очень большой кусок масла, — что превратит дурдом в игровую площадку. Надо каким‑то образом (теперь подождем, пока масло растопится…) убедить немцев, — держа их в некотором отдалении от усадьбы, — что здесь находится группа актеров театра. Актеров, которые входят в образ по новейшей театральной системе. Актеры политически благонадежны, возлагают большие надежды на новый строй, протестовали против оккупации Бесарабии красными варварами, и прочее дерьмо. Также, по условию контракта, они входят в образ сумасшедших, и все у них, — быт, разговоры, поведение, — должно быть как у психически больных людей. И они, люди искусства, не выйдут из образа до конца срока даже под угрозой смерти. Вы же знаете, какой они народ, эти актеры…
«На некотором отдалении от усадьбы$1 — хорошо сказано, конечно, — но без нескольких визитов в усадьбу не обойдется. Что ж, он, Василий Андроник, тоже немного поиграет. Масло растопилось, надо его хорошо поперчить, посолить, и несколько минут выждать, но не опоздать — не дай бог, начнет пригорать, выпариваться.
Черт! Крестьяне‑то выдадут, непременно выдадут. Ладно, он объяснит немцам, что сумасшедшие были эвакуированы (за них он выдаст медицинский персонал), а здесь, в больнице, для лучшего вхождения в образ, актеры и поселились. Хотя нет… Точно! Советские оккупанты зверски уничтожили сумасшедших при отступлении, а трупы спрятали, вот!
Также следовало молиться, чтобы не проговорилась диковатая дура Стелла, и за старухой приглядывать. Кроме того, в молитве своей не забудем попросить господа: всемогущий и всеблагой, пусть момент сброса тертой брынзы в начинающее кипеть растопленное масло будет удачным! Брынзу надо сыпать медленно, ласково, ручейком, помешивая в кастрюле. Даст бог, женщины с ролями справятся. Тем более, что старуха будет играть привычную — кухарки. А вот для медсестры надо что‑то придумать. Хотя какое, к черту, придумать! Актриса, вживающаяся в роль медсестры, и все тут. Никаких медикаментов! Поэтому Василий соберет лекарства (кроме самых безобидных) в мешок и оставит на пять минут за оградой лечебницы. Крестьяне его всенепременно украдут. Всенепременно… Чтоб они сдохли от этих лекарств, они и их дети! Не надо злиться, не надо. Масса густеет. Самое время натереть туда стручок (не больше), совсем маленький, острого красного перца, бросить горсть вяленого винограда и веточку сухой мяты. Самое время… Немцев, — а Василий надеется, что будет их немного, зачем нужен целый отряд, чтобы проверять сумасшедший дом, — придется поить. До тех пор, пока губы от вина не почернеют. Андроник знает, как все сделать правильно, — надо всего лишь купленное у крестьян вино разлить в глиняную посуду и поставить в ледник, через несколько дней вынуть, пробить розоватый лед гвоздем и сцедить промерзшую жидкость. После этого вино можно ставить просто в погреб. От него ноги мертвеют. А запивать — ягодными настойками. Это уже для шума в голове. Масса в кастрюле густеет, и Василий достает из шкафа мешочек с сухарями. Их надо обмакивать в фондю. Когда‑нибудь он приготовит луковый суп. Когда‑нибудь…
Глава седьмая
- …такого расследования у вас еще никогда не было!
Ну и дела, — Тимур Козак, сумасшедший дядька лет пятидесяти, бомбардировавший меня любительскими заметками об НЛО и прочей мистическо–уфологической паскудщине, притащил действительно неплохой материал. Хотя я лукавлю. Какая‑то часть утомленного работой мозга подсказывает мне, что материал не так уж и неплох, по крайней мере, фактура — явно надуманна. Но, по крайней мере, текст легко читается. Этого никто не хочет понимать, тем не менее, любой интересный факт, описанный посредственным языком, всегда уступает в газете безделице, стилистически ярко описанной. Статья — расследование гибели Котовского, нашего легендарного земляка и не менее легендарного контрабандиста женских чулок. Якобы, уважаемый Тимур беседовал с очевидцами, (изрядно постаревшими, конечно, этой трагедии). В общем, беру. Беру, несмотря на то, что значительная часть текста — вольное изложение книги о Котовском из серии Жизнь Замечательных Людей. Что ж, он делает успехи, этот Марат. Я знаю, что на следующий после выхода номера, день, телефоны мои разорвутся и сонмы старперов, растерявших разум свой с песком, что сыпется из них, будут протестовать и негодовать, и рассказывать мне «подлинные версии гибели командарма». Что за дерьмо, зато у нас будет фото Лысого на первой полосе с подзаголовком «историческое расследование наших корреспондентов».
Хотя какое, к черту, «наших корреспондентов», — Козак от меня никогда не получит редакционного удостоверения. Он это знает, но все равно надеется. Они все надеются. Студенты журфака жалуются на то, что без «корочки» их на порог в учреждения не пускают. Это правда, но все равно они — ленивые бездарные ублюдки, не то, что я — трудолюбивый и талантливый ублюдок. Старикашкам «корочка» нужна для рытья в архивах. Но всегда это, — только дай кому‑нибудь из внештатников удостоверение, — заканчивается одинаково. Звонком из полиции с уведомлением о том, что: наш корреспондент «кого‑то обокрал, валялся пьяным на тротуаре, пытался незаконно добиться досрочного освобождения своего шурина — рецидивиста, хулиганил, хотел бесплатно пройти в цирк, театр, кино, или ночной клуб, снимал баб на улице…». Поэтому мы не даем им удостоверений. Выписываем только себе, чтобы, без страха и сомнений: валяться пьяным на тротуаре, пытаться бесплатно пройти в театр, кино, ночной клуб, приставать к бабам и мочиться на стену мэрии в три часа ночи…
Выпроводив следопыта — Козака, который к Новому Году, без сомнений, расследует тайну гибели Бормана и Иисуса Христа (хотя с последним все, вроде бы, ясно) я долго пытаюсь написать актуальную колонку на тему «Все вы — говнюки», где ради самокритичности непременно добавлю — «ну, и я не святой, конечно». А что: все вы — говнюки, а я — не святой, вот и уравнялись. Система простая. Назвал я ее «херологией» и жду двенадцати учеников. Шаг первый — берем событие, не обязательно важное, желательно с цитатами официальных лиц. Шаг второй — обливаем помоями этих «лиц»: раздергиваем цитаты на мелкие куски, топчем каждый из них. Шаг третий — вкрапление в текст нескольких слов и выражений на грани фола. С моими «ни хрена» и даже «на кой хер» корректоры, вот уже полгода, как смирились. Но «на х..» не пропустили ни разу. Жаль. Эти простые словечки создают доверительную атмосферу, некую интимную связь, духовный контакт между мной и простым кишиневским обывателем. Он, обыватель, от «на хрена " приходит в восторг. Ведь всю жизнь обыватель, погадив на лестничной клетке, сует в задницу пальцы, и, добыв таким образом писчий материал (чем не кровь из вены?) выводит на стене: «Тома — сука», «Все — педерасты», «Вася — хрен и гандон». А тут я даю возможность, — да не Васе, а все тому же обывателю, прочитать искомые слова (да еще и написанные правильно!) не где‑нибудь, а в газете. Ну, не душка ли я?
Но сегодня, из‑за вчерашней попойки, «херология» не идет. Я пишу лирическую балладу в прозе на тему мимолетности осени. В редакции спрашивают, нет ли у меня температуры, и выражают надежду, что она будет вечной. Бедняги устали получать за меня по мозгам. Мне по мозгам даже не пытаются дать — в данном случае репутация отморозка мне на руку. В общем, осень и любовь. Ах, любовь, ах осень. Чуть позже в редакцию позвонит растроганная старушка и поблагодарит за «добрые, теплые с лова о любви». Кой черт, я о ней писать не умею. К тому же старуха желает мне самому побольше любви.
С радостью бы, но, увы, я уже отравлен: алкоголем, бессмыслицей, глупостью своей и чужой, ненавистью и разочарованием пустого ночного кабинета, суетой и ложью. Разве после всего этого можно любить? Любовь требует всепоглощения, всевнимания. Только к себе требует она внимания, любовь. Если ты полюбил, так давай, так тебя, люби! — увольняйся с работы, порывай с друзьями, знакомыми, родственниками, людьми, не читай книг, не смотри в небо. Все, что есть в мире, кроме любви (а это «все, кроме» и есть мир) разрушает ее, и очень быстро. До чего бестактная старушка! Расстроила.
После кофе мы с ответственным секретарем едем в его тепленькой, уютной и удобной «Мазде» в сумасшедший дом. Нет, я пока еще нормален да и секретаря мы врачам не сдаем (кто же поведет машину обратно?). Просто у него (вернее, у меня и у него) возникла идея: подержать меня дня три в дурдоме, чтобы я потом написал сенсационный материал. Настолько сенсационный, что они сделают меня настоящим кретином, — ежусь я на сиденье авто. Ответственный секретарь не ежится, напротив, ему радостно и интересно. Всегда чувствуешь радостное возбуждение, когда присутствуешь при принесении жертвы. Я его не осуждаю, — мне самому не раз приходилось подставлять чужие задницы в интересах издания.
Мы едем на малой скорости по аллеям дурдома, и ничего общего с «Гнездом кукушки» я пока не нахожу. Где‑то колотится о решетку алкоголик, по дорожкам прогуливаются больные, которых я, со сгущением сумерек, вижу все хуже и хуже. Наконец, темнеет, и мне видны лишь белые халаты, а врача мы так и не нашли. Ответсек агитирует меня лечь в дурдом по настоящему: у него есть знакомая медичка, и та расскажет мне, как симулировать сумасшествие. Но до такого просветления духа я еще не дошел. Я лишь собирался договориться с врачами и поработать в дурке денек с санитарами. И даже втайне решил, что если выгорит, пересплю разок–другой (по договоренности с санитарами, конечно) с сумасшедшей. С той, что посимпатичнее, конечно. Но, поскольку врача, который бы оформил меня в больницу (санитаром, не больным) нет, мы возвращаемся, несолоно хлебавши. На выезде под «Мазду» бросается тетка в красной косынке. Всегда флегматичный ответсек, грязно выругавшись, выворачивает руль, и мы избегаем столкновения. Сумасшедшая смеется и бежит наперерез следующей машине. Меня колотит запоздалая дрожь. Вот это да. Сука. Вот это да. Неподалеку от моего желудка вызревает опухоль страха. Плохие предчувствия охватывают меня. А поскольку предчувствия всегда обманывают меня, я думаю, что все будет очень хорошо.
Может быть, мне еще удастся переспать с сумасшедшей. Может быть, это вскипятит мою кровь, о, Мария, и, занимаясь с ней сексом, я не буду думать ни о чем другом, — только об этом потном теле с тяжелыми, чуть отвисшими грудями, об этом отстраненном от всего взгляде (ты ведь тоже ни о чем не думаешь сейчас, любовь моя), о влажном отверстии с чуть припухшими губами, о выделениях, покрывших твои ляжки, о сухой коже живота и мокрых, на затылке, волосах, об… Ни о чем. Только об этом. Сумасшедшая тупая девка. Она бы укрывала меня складками своего безумия, а я — нырял в глубину изорванной памяти с крылатыми человечками. Впрочем, у меня вряд ли бы получилось, ведь теряя Эдем, мы теряем способность любить, не так ли? И я снова думаю, задремав в чреве автомобиля, не пора ли мне выйти из игры. Выйти из игры — бросить все, чтобы издохнуть в одиночестве гордеца, вдали от всех, как больной слон или искусанный ядовитой змеей лев. Вдалеке от всех, вдалеке о любви. Ах, любви. Сейчас я расскажу о ней.
Любовь… Старик Авиценна выписал ей, будто провинциальный аптекарь, — да он и был таким, — рецепт. Вывел формулу. «Дружба, уважение, физическое влечение». Это и есть любовь, по версии старца с белой длиннющей бородой и в сером балахоне. О нет, конечно, он, как человек ученый, понимал, что невозможно явление втиснуть в строгие рамки формулировки. Он знал, что исключения как раз и делают правила правилами, мой древний фригидный астроном, но старался не особо задумываться об этом. Он полагал, — да, уверен, что он полагал, — будто процентов на девяносто его формула «дружбы, уважения и физического влечения» соответствует истине. А раз соответствует процентов на девяносто, стало быть, верна! Браво! Восхитительно! Строгая формула, обладающая, при пристальном взгляде на нее, некоторой погрешностью. Некоторой. Запрограммированной, конечно, о да, запрограммированной. Браво, старый козел! Он, должно быть, выведя эту изящную формулировку, был до черта рад, этот Авиценна, до того рад, что поспешил начеркать целый «Трактат о любви», где на все лады завывал — дружба, уважение, физическое влечение… И еще раз — уважение, физическое влечение, дружба! И еще… Мерзость! О, мерзость!
Я, конечно, под длань многовекового разума старца Авиценны не попадаю. О, нет. Запрограммированная погрешность, — вот, стало быть, кто я. Мерзкая погрешность плоти, вылезающая из отлитой древним врачом формочки. Урезать ее! Кастрировать! Ату! Давай, давай, подонки! Любовь… Это ведь «дружба, уважение и физическое влечение», не так ли? Будь оно все проклято, и эти три словесные сестры в том числе. Любовь… Ах, любовь…
Плевал я на уважение. На дружбу. И на физическое влечение. У меня свои формулы. Может быть, потому действенные, что теория старика Авиценны разработана исключительно для плоских пространств. Этим же, кстати, грешил Евклид в геометрии. Но я, я‑то, мать вашу, я — Лобачевский и Риман любви. Мой мир искривлен, и у кривизны этой величина то положительная, то отрицательная. Вот он кружится, выворачивается, поглощает все — мой мир, лента Мебиуса, цепь змей, проклятий, комплексов. А куда же подевался Авиценна? И его трактат? А черт его знает! Убирайся, старик! Тебе здесь не место.
Любовь, ах любовь, это рефлексы. Это на уровне физиологии. Любовь, ах любовь, — это ноги, слабеющие, когда я вижу ее. Это горло, охваченное спазмой. Это жар в груди, — да нет, нет, не поэтический, — в задницу поэтов! — настоящий жар, подлинный, ощутимый прикосновением ладони, жар такой, будто на грудь мне вылили котел кипящей крови. Вот она, ах любовь.
Любовь моя, ах любовь, это фразы… Любовь — это фразы, ничего не значащие ритуалы — «доброе утро, конечно, идем, нет, не идем, да, нет, здравствуй, до завтра», — которые ты затем раскладываешь на сотни тайных составляющих, выискиваешь в них потаенные смыслы, оборотные стороны диска, растаскиваешь их, словно поленицу и никогда не находишь то, что искал. Потому что любовь моя не заражена страшным недугом, — когда она дышит, она дышит, когда есть — ест, когда спит — спит, в общем, она живет когда живет, а не предается меланхоличным припадкам безумия, вращению ржавого гвоздя в развороченной ране, о, нет, она не такая, любовь моя, нет…
Любовь, ах, любовь, — это песня. Песня — прибой о любви, сбивчивая, нескладная, как наспех подготовленная речь, как неудачный тост, эта песня, некрасивая, но гнетуще величественная, звучит во мне как шум моря, и ничего тут поделать нельзя, она не становится тише, она не становится громче, она просто есть. И в полнолуние, когда моря прибывают, растет во мне и она, шумом крови, биением злобного и яростного зверя, который колотит меня, беспощадно бьет, и я задыхаюсь, я — жертва прилива во мне. Я задыхаюсь и ворочаюсь, как выброшенная морем медуза, ослабшая и потому выброшенная. А разве не так оно и есть? Любовь, как болезнь, выбирает самые слабые организмы нашей стаи, и, поразив, сводит в могилу, сводит с ума, сводит с вымощенной булыжником дорожки к Счастью, Гармонии, Самодостаточности. По этой дорожке идти надо осторожно, не так ли? Ведь в кустах вас подстерегают саблезубые тигры любви. Они вырвут ваши кишки и намотают их вам на руки, и будете вы идти, размахивая окровавленными крыльями, как воскрешенный — саваном. Да, вот она — любовь, ах, любовь… И как она выглядит?
Любовь моя выглядит просто, любовь моя живет беззаботно. Руки ее полны белой плотью, лоб ее не омрачен, и не терном увенчан он, а золотом волос, о, да, безмятежным золотом, блестящим той безмятежностью, что я не прощу никому, кроме нее, — любви моей, ах, любви. И больше я ничего не скажу, и не могу сказать, — потому что я не помню, как она выглядит, не помню ее имени, но ноги мои слабеют при виде ее — любви моей, ах, любви… Я устал, дайте мне отравы от этой гнусной болезни, любви, нет, не давайте мне отравы, поздно, уже слишком…
Глава восьмая
До прихода немцев усадьбу сумасшедших посетил офицер румынской королевской армии Еуджен К., составивший подробную опись имущества больницы, переходящего к оккупационным властям. Василий был изрядно поражен тем, что на его робкие попытки разыграть комедию с театром румын никак не реагировал. Объяснялось это просто: офицера через несколько дней отправляли на восток, и все, что от него требовалось — составить опись имущества сумасшедшего дома. Да. Вот так. На остальное плевать! Завтра офицер напьется с б…ми в городе. Плевать!
С описью имущества вышло небольшое недоразумение, которое, однако же, после рассказа Василия Андроника (тут уж офицер был внимателен) было решено. Отряд румын отправился в село. Андронику и медсестре велено было следовать за солдатами. В селе, у колодца с живописной иконой, местных жителей собрали за несколько минут. Не пришел только староста, о чем‑то поспоривший с сержантом, и потому застреленный, и немощный парализованный калека, который просто не мог встать с постели (за что также был расстрелян прямо там). Генетическая память вечно порабощенного народа, — думал Василий, глядя на караваи хлеба в руках некоторых, наиболее предприимчивых, крестьян. Увы, офицер даже не вспомнил о братских узах молдавского и румынского народов, а быстро прошелся мимо выстроенных в ряд крестьян, собрал караваи (прихватив и солонки), известил о предстоящей реквизиции зерна, и перешел к Главному Делу. За десять минут крестьяне должны собрать у колодца все «взятое на сохранение» имущество больницы. Что ж, сурово, но справедливо, думал Василий, — благородные воины всегда карают мародеров, к какому бы стану те не принадлежали. Стелла улыбалась.
С плачем и воем, выдирая кресла, матрацы, посуду из домов, как куски плоти из собственного тела, жители села управились с поставленной задачей за восемь минут и двадцать четыре секунды. Похвалив их за усердие, офицер предложил, не медля, выдать зачинщиков грабежа (о, он не был дипломатом, это румын!). Задумавшись, стояли крестьяне, и на лицах их не было хитрых усмешек, так привычных на лицах сельчанина Молдавии (экие Санчо Пансы). Глядя на них, Василий думал, — если не знать, чем они озадачены, можно решить, будто сельское вече отправляет письмо графу Толстому с вопросом: в чем же все‑таки смысл их убогой жизни. А Стелла улыбалась.
Молчание бесцеремонно нарушили солдаты, — по приказу офицеры вытащившие из строя каждого десятого, — они разложили бедолаг на земле и принялись стегать тех ремнями, стараясь попасть по лопаткам пряжкой. Среди наказуемых были и дети, и, не наблюдай Андроник, как это «наше будущее» выдирало гвозди из больничных стен, он бы их пожалел. О, да, пожалел. Но жизнь — штука, способствующая цинизму, не так ли? Особенно — цинизму управляющего разграбленным сумасшедшим домом. Самого Андроника охватили смешанные чувства: возбуждение, страх, его чуть лихорадило, хотелось почему‑то улыбнуться, чуть кружилась голова… Он не знал еще, что именно так чувствует себя слабый человек, при котором сильный мстит его, слабого, обидчику. Наконец, порка закончилась, и подводы с имуществом выехали из села. У больницы они остановились, и офицер махнул рукой, — слезайте! — сказав что‑то на румынском.
— А… вещи?.. — растерялся управляющий, — мебель?..
Офицер засмеялся и ответил.
— Господин офицер говорит, что имущество реквизировано армией Его Величества короля Михая, — сказала управляющему Стелла, провожая взглядом обоз, с которого ей подмигнул один из солдат. Андронику от всего этого: обоза, солдата, офицера, Стеллы, стало все равно. И немного тошно.
Скромно, — на этот раз без изысков, — поужинав, Василий неумело наколол дров и хорошо искупался. Выкурил на кухне папиросу и сел в комнате у окна. Спать не хотелось. Сквозь вечерний туман проглядывали огни села. Пахло орехами, калеными в костре (лучшая закуска к вину, говорил отец), чуть левее молчал темный массив виноградников. На мгновения управляющему захотелось понять, в каком времени он живет. Тихо открылась дверь, — Стелла занесла в комнату свечу. Странно, подумал Василий, раздражает она меня всем, и имя ее раздражаем, и когда этот чумазый ублюдок с воза подмигнул ей, чуть не убил их обоих. Разве можно ревновать женщину, которую почти ненавидишь? Все у меня не так, все… Девушка спросила, можно ли закрывать ставни. Одну половину, — попросил он, хочется еще посмотреть. Там уже почти ничего не видно — сказала девушка, но просьбу выполнила, затем стала за его спиной, и, держа свечу в одной руке, другой стала растирать ему шею. Так было долго. Воск капнул на руку Василия, огни гасли, и он, словно до того спал, спросил: что ты делаешь? Может, колдую, вдруг я ведьма? Если мы с тобой ляжем, завтра я обязательно пожалею. Почему? Потому что всегда жалеешь на следующий день, когда ложишься с девушкой, если она тебе — не ровня, жестко сказал управляющий, и закурил. Потому что всегда жалеешь, когда спишь с чересчур доступной девушкой. Потому что, черт возьми, всегда и обо всем жалеешь. Да, не ровня, мягко согласилась она и поставила свечу на подоконник. Теперь две руки лежали на голове мужчины, и ему показалось, что женщина благословляет. Ну, а какая ты, — спросил он, — разве не такая, как я сказал? Наверное, — задумчиво согласилась девушка, — наверное. Что у тебя с этим… Солдатом? Что еще может быть, кроме… Чего — осевшим голосом спросил Василий. А ты не знаешь? Про таких говорят — похотливая. Да, я действительно такая, а ты? Тоже, наверное, похотливый.
Мы здесь, как двое детей, — говорила она, а он уже повернулся и расстегивал ей халат, а руки ее перебирали рассеяно волосы на голове мужчины, — двое испуганных детей, что с нами будет, как ты думаешь? И зачем ты трогал статую в парке? Я видела тогда. Хотел измерить ей грудь, — ответил Василий, слышал где‑то, что если грудь женщины умещается в ладонь, стало быть, ее для тебя родили. Да? Стелла хватает его за руки и прикладывает к своей голой груди. Большие, да? Ну что ж, значит, меня родили для другого. Но ты бери, бери, кусай их, сильно, да, но сильно, так, чтоб почти до крови, да сильнее, не бойся, кусай, чтоб тебя!
Положив ее на себя, — на девушке оставалось только нижнее белье (о, как ты целомудрен, управляющий…) — Василий чувствует, что где‑то в нем собирается мед, сладко и плавно течет по его телу, чувствует ее тело, а она все говорит. Когда‑то у меня был жених, — у нас рано выдают замуж, — я училась в городе, а он приходил к нам в общежитие, и оставался ночевать, на другой, правда, кровати, но оставался. Где он — сбежал? Отчего же, женился. Так… Муж сейчас где‑то на севере, может убили его, а может, угнали. Все равно — я его не люблю. Ты никого не любишь, по–моему. Странно, странно, — добавил Василий, — почему это тебе нравится, когда твою грудь кусают. Такая я, — ничего не чувствую, а если больно, до крови почти, — кусай, чтоб тебя! — сразу хорошо. Ты мазохистка, — слабея от собственной дерзости, произнес Василий слово, слышанное от кого‑то из профессоров. Стелла, смеясь, снимала белье. Они прекратили в восемь часов утра, и через день девушка поняла, что натерла себя. Несколько дней им пришлось подождать, но кусать и рвать зубами грудь и рубашки она позволяла ему по–прежнему, и даже требовала, чтобы он это делал, и все время говорила ему что‑то на молдавском, но он, воспитанный с малых лет в России, из ее слов мало что понимал.
Первый раз они поссорились, когда шел холодный дождь, и кожаная обувь намокала, как бумага. Он лежал в кровати, умиротворенный, а она, сидя у окна, корчила для своего мужчины забавные гримасы. Что мы будем делать, когда придут немцы, — спросила она его. Я придумал, — ответил Василий и рассказал ей все. Думаешь, получится? Почему нет, ведь весь мир — скопище сумасшедших. Потом, подумав, добавил, — но, конечно, долго они в это верить не будут, и потом убьют всех больных. Надеюсь, нас не расстреляют. Тогда зачем тебе все это, давай лучше убежим. Не могу. Видишь ли, человеку жизнь дана Богом, как говорил отец. И этим несчастным Бог дал жизнь. А поскольку человек создан по образу и подобию Его, значит, и он может дать немного жизни другому человеку. Не так много, как Бог, но — может. Девушка поглядела на него — и все, только это? Нет, конечно. Я надеюсь, что немцы здесь долго не продержатся. Месяц. Два. Кстати, — спросила она, подойдя к кровати, — кто даст несколько месяцев жизни тебе? Ты — признался он ей. Когда мы в постели, я не думаю. А когда нет? Думаю обо всем, и нет мне покоя ни минуты. Немцы, война — все это тут не при чем, — всегда думал. Значит, я — твой маленький Бог, — улыбнулась она, довольная. Да, но не маленький, — улыбнулся и Василий, — я ведь чуть ниже тебя. Все равно. Но немцы через несколько месяцев вряд ли уйдут, у них сила. Много союзников. Итальянцы. Румыны вот, Антонеску. Да что румыны, — возразил Василий, — их страна — политическая проститутка. Всегда начинали с одним победителем, а заканчивали с другим победителем. Лишь бы не с проигравшим. Чем тебе не нравится Румыния, — спросила она его. Я же сказал чем, а тебе она что, нравится? Мы ведь румыны. Василий сел. Вы? Ладно, пусть мы. Мы — молдаване, — громко сказал он. Уверен? Сам ты из села украинского, вырос в России, русские про таких говорят — Иван, родства не помнящий. И разве не русские расстреляли здесь многих? Твоего отца, например? Нет, нет, — обозлился управляющий, — это не русские его расстреливали. Может, они и командовали, может, они и велели расстреливать и угонять, но кто это делал? Молчишь? Вы же и делали, вы, — заорал он, — молдаване на молдаван жалобы писали, чтобы чужой скот схватить, чужой дом, чтоб землю соседа забрать, молдаванин молдаванина расстреливал, распинал, продавал, вместо хлеба ел! Да вы такие же проститутки, как ваши любимые румыны! Заткнись, ублюдок! Румынская шлюха! Русский пьяница! Неловко перегнувшись, Василий ударил девушку, приносящую покой в постель, где они сейчас лежали, и, прижав Стеллу к кровати коленом, еще несколько раз ударил. Бил раскрытой ладонью. Потом оба затихли. Девушка обняла его, опустила на кровать и сжала зубами шею, и он, не понимая, ласка это или месть, больше не посмел ее ударить. Но мое горло совсем не твоя грудь, — говорил он, — мне больно. Глаза девушки в темноте блестели, и на миг ему показалось, что лицо у нее из глины, слеплено грубо и неумело, а потом он, как обычно, уже совсем ни о чем не думал.
Глава девятая
— А первым… первым был… Иисус Христос!
Тетка так хитро подмигивает мне, будто открыла сакральное знание человечества. Не будь она прилично одета, я бы вышвырнул ее вон. Но с упаковкой у нее все в порядке: строгая юбка, новые туфли и пиджак. Да еще молодая помощница. Если бы не этот нездоровый блеск в глазах… Дамы — проповедницы сетевого маркетинга, забредшие рано поутру в редакцию, чтобы поведать мне о преимуществах «их бизнеса» (слово это в Молдавии произносится трепетно и с придыханием, как в Древней Иудее — одно из имен бога). Система мне ясна. Стало быть, Иисус Христос, засранец этакий, был, по их версии, основоположником сетевого маркетинга. Он нашел себе двенадцать подчиненных, те — по сто–двести учеников, и… пошло–поехало. Правда, Иисус не заставлял учеников скидываться ему по пятьсот долларов, — резонно возражаю я, но тут в беседу вступает помощница. Молоденькая стерва, истинная сука эпохи яппи, реликт обогащения, проститутка карьеры, Мессалина преуспевания, Астарта узаконенного б…ства:
— Вы что, не любите деньги?! Вы что, не хотите, чтобы их у вас стало еще больше?!
Оболваненные теорией сатанизма (то есть, сетевого маркетинга) шлюхи, — и та, что моложе, и та, то постарше, — даже не понимают, что их бред относительно Иисуса, вычитанный в идиотском «учебнике для сетевиков» (который они и намереваются мне продать) не так уж далек от Истины. Все‑таки Иисус продавал, — спасение, — и платили вы за него послушанием. Впрочем, человек сугубо прагматичный за спасение (товар абстрактный) платить не станет. Нет гарантий. В этом все дело. Гарантии. Дайте им гарантии спасения, убедительные, и поверят все, даже самые злостные атеисты. В этом все дело, а не в безбожии.
Я сказал им, что не люблю деньги, и не хочу, чтобы их у меня становилось больше, но проповедницы, совершенно верно усомнившись в искренности моих слов, не отступали. Они хотели продать мне акульи хрящи, яйца волосатого носорога, член дельфина, вымоченный в струе азиатского бобра (это панацея от рака!), чудо таблетки, учебники, они хотели, чтобы я бросил все, и пошел за ними в страну Равных Возможностей и Бесконечного Обогащения. Насчет панацеи от рака вы несколько погорячились — издевался я над ними. О нет, нет, — горячо убеждали они меня, — это и есть панацея от рака, просто медики скрывают это от народов мира, чтобы по–прежнему зарабатывать бешеные деньги (мне показалось, что они произнесли это с завистью) на мучениях раковых больных. Ах, эти медики! Ну и стервецы же! А молоденькая стерва все злилась и злилась, глядя на меня. Предложив им присесть, попить чаю и покинуть кабинет, я думал, что неплохо бы открыть Агентство Сетевого Маркетинга Размножения. Я сплю с рыжеволосой — молоденькой, та приводит еще пять–шесть добровольных помощниц, те приводят по десять — пятнадцать каждая, и… Перспективы впечатляли, но денег на учебник этих дур у меня, как назло, не было. Черт, он стоил дороже трех томов Монтеня, этот учебник! Но я бы непременно его купил, лишь бы от меня отстали. А неплохая идея! Я стал бы своеобразным Фаллическим Христом (думаю, изначально христианство это и подразумевало) и повелевал своим ученицам выбрасывать рождающихся мальчиков в пропасть. Так мы протянем лет сорок, а потом я умру, и обезумевшие сучки мира перебьют друг друга к такой‑то матери, потому что им необходимо оплодотворение, или, по крайней мере, предшествующий ему процесс.
Так и не добившись от меня вступления в Орден Продавцов Человеческих Душ, стервы, шипя и извиваясь, выползают из помещения. Я с сожалением смотрю вслед рыженькой молодухе. Интересно, проводит ли она «на удачу» по утрам себе между ягодиц кредитной карточкой? Или «Американ Экспресс»? И если да, то пахнет ли ее телом эта карточка, ее свежайшей сатанинской плотью, а? В Кишиневе — десять часов утра. По коридору пошли уборщицы с тяжелыми водяными пылесосами. Одна из них с руганью гремит чем‑то (интересно, чем?) в туалете: как обычно, завхоз нагадил и не смыл за собой. Это его маленькое, но очень неприятное для всех нас хобби.
В одиннадцать часов у стрельбища на стадионе «Динамо», куда я пришел собирать «фактуру» (ну и слово, ну и дерьмо!) для заказного материала, меня едва не искусала бродячая собака. Если бы я не саданул ей ботинком под ребро, плакали б мои стираные джинсы. Но обошлось. Трагедии удалось избежать благодаря тому, что ровно в одиннадцать часов планета Уран вошла в третью фазу Созвездия Козерога, что, как известно всем мало–мальски уважающим себя астрологам и гадалкам на бараньей лопатке, предотвращает акты насилия на планете Земля.
В двенадцать часов Уран вышел из третьей фазы Козерога и остановился на границе с созвездием Водолея. Словно почувствовав это, я останавливаюсь у колонки по улице Искра и долго, жадно, хлебаю ледяную воду.
В 13 часов я возвращаюсь в офис, и начинаю писать материал о современной работорговле — «набираем на работу 200 человек без знания английского и каких‑либо профессиональных навыков, место работы — Кипр, зарплата — две тысячи долларов в месяц». Я улыбаюсь: по сравнению с 1941 годом мало что изменилось. Тогда вас силой загоняли в теплушку, следующую маршрутом Мухосранск — Ужгород — Германия, сейчас же, чтобы попасть в турецкий бордель с условиями а–ля Дахау, вы… платите деньги. Ну, не душки ли эти турки? В это время планета Сатурн ступает на черный небосвод, истинный цвет которого прикрыт ширмой голубой атмосферы, — ступает прямиком в пятую фазу созвездия Девы. Оттого я звоню однокласснице, — мы не виделись года два, но так трогательно относились друг к другу, — и признаюсь, что давно и безнадежно в нее влюблен. Какое унижение! Зато она позвала меня к себе в гости (на минуту, да? а потом мы куда‑нибудь пойдем), недоверчиво похихикав. Хихикают всегда для вида, поскольку всегда верят в это нехитрое словосочетание, этакий изящный укол в паховую область, позыв романтичной плоти — «я люблю тебя». Я даже знаю, почему верят. Да у них всех — мания величия! Они уверены, что в них невозможно не влюбиться! А? Каково? Проклятье! Но что особо неприятно, — я тоже такой. Что ж, в любом случае все всегда остаются довольными: и самцы и самки.
В 14 часов Уран и Сатурн, сойдясь вплотную у второй фазы созвездия Рака, посплетничали, и силой своего взаимного притяжения накренили Землю, отчего у меня кружится голова и слабеют ноги. Ах, любовь моя… Также с пути сбилась стая перелетных птиц. Из двадцати четырех гусей четырнадцать будут позже подстрелены в пути охотниками самых различных национальностей и вероисповеданий. Еще бы, в одном Будда, Иисус, Магомет, Яхве и Заратустра сошлись: человеку надобно жрать.
В 15 часов, чуть позже, чем обычно, проснулся Меркурий, который, видя, что запаздывает, миновал седьмую фазу Весов и прыгнул прямиком в созвездие Льва. Меркурий — покровитель торговли (бизнеса — шипят мне в спину две утренние сучки). Оттого за этот час в Кишиневе успешно завершилось 197 сделок. Изучив статистику, я узнал, что из этого числа: двадцать — купля продажа наркотиков, сорок пять — дача взятки, восемьдесят — выплата сотрудникам патрульно–постовой службы дани старушками, торгующими на улицах семечками и сигаретами. А, дьявол, а, дьявол, я схожу ума от этой деловой активности!
16 часов. Просыпается, томно вильнув бедрами (ну и задница!) Венера, чей единственный глаз (второй в припадке ревности выбил Арес) засветился на чуть потемневшем небосклоне. Небрежно умывшись, — едва покрапал дождь, — элитная мифологическая проститутка Венера не спеша надевает трусики, натягивает чулки, и отправляется в первую фазу созвездия Стрельца. Без сомнений, тот, — человек военный, прямой, — воспользовался столь удачным стечением обстоятельств. Через полчаса потрепанная Венера идет на негнущихся ногах в четвертую фазу созвездия Девы, в поисках лесбийских утех.
17 часов. Недовольный Юпитер, сверкнув ярко–красным боком, одним прыжком оказывается в созвездии Рыб, и, не разобравшись толком, в какой он фазе находится, отмечается в журнале посетителей. Как раз в это время будущий президент Молдавии Воронин стоит на сцене Национального Дворца, растерянно глядя поверх голов расходящихся зрителей. Нет, он не стал актером, просто его освистали за появление на сцене в качестве спонсора концерта сатирика Хазанова. И это в преддверии выборов! Какой щепетильный пошел избиратель!
18 часов. Селена — Луна, достает из бокового кармана своего рюкзака зубную пасту «Жемчуг» и, усевшись в третьей фазе Созвездия Близнецов, оттирает прозелень со своих серебряных колен. Близнецы, — два глуповатых юнца, — тайком подглядывают за моционом тетушки. Перешептываясь, они толкают друг друга в бока. Колени нестерпимо блестят… Неподалеку от Селены — Луны сидит, надувшись, лунный Заяц. Он вспрыгивает на плечи хозяйки исключительно за секунду до ее появления на небосклоне Китая и Японии. Ведь только там верят в Лунного Зайца, живущего, надо же, на Луне. Ох уж и бесхитростны эти азиаты.
19 часов. Чрезвычайно удобное стечение обстоятельств: Венера возвращается во вторую фазу Девы и одной рукой попадает в пятую фазу Изливающего Водолея. Хоть бы он помог мне, — потому что одноклассница злится — хватит, я уже совсем сухая. До чего неромантично, всего‑то за полчаса, наверняка, фригидная? Мокрый (ибо Водолей Изливающий и мой Бог, мой покровитель) я встаю с нее и ползу в ванную, где в набирающейся воде скользят огоньки электрической лампы. Шаловливые огни русалок.
Три часа ночи. Парад планет и созвездий. Боги, выстроившись в скоромном хороводе, беспрестанно вздрыгивают ногами. Венера расплющена между Меркурием и седым содомитом Плутоном, Селена, вожделея Юпитера, извивается на потной груди Сатурна, Дева беспрестанно ласкает Рыб, Близнецы, со свистом и гоготом, гонятся за Овном, Водолей Изливающий со смехом орошает скопище богов, небесная ширма распахивается, и, над ними, поднятый театральными канатами, взлетает Рок… Я, подглядев все это в светящейся воде ванной, цепенею от ужаса и ползу к кровати. Она прижимает мою голову к своему влажному прохладному животу, — да ты пьян, говорит она, — больше не пей. Я залезаю на нее снова. Плевать! Рок бичует мою спину горящими зрачками.
Глава десятая
- …нечеловеческим, звериным, хочу я подчеркнуть, обликом большевизма, — ублюдочным оскалом жидовского коммунизма. Лица отчаявшихся, угнетенных! Но, по мере наступления на азиатские орды частей доблестного вермахта и их преданных союзников, наших добрых друзей из Румынии, Венгрии, Италии, мы сможем увидеть, и, поверьте, мы увидим это!… Мы увидим, как в этих людей вселяется надежда! Да, надежда! Они брошены в застенки! В психушку! В застенки красных варваров. Казалось бы, все! Конец! Но что это? На Западе, на Западе, а не Востоке, брезжит надежда! О да, надежда! Спасение. Они видят, — спасение идет. Оно приходит оттуда — с Запада!
— Обратите внимание на трансформацию лица этого актера, — управляющий Андроник тычет пальцем в лежачего больного, который стал таким после неудачных экспериментов в области лоботомии. Лицо у «овоща» и впрямь выражает ощущение неземного блаженства, хотя несколько минут назад это была маска уродливого бессарабского фараона, скончавшегося задолго до рождения легендарного Дечебала. — Обратите внимание! Но окончательный просвет, по замыслу режиссера, — моему, хочу подчеркнуть, — наступает позже! Позже! Да, да! И не просите его встать! Образ! Он — в роли. Гениально! Да, это гениальный актер! О, боже, вы только представьте себе, как это будет выглядеть! Рассвет! Пробуждение! Овации! Успех! Но не сейчас! Нет! И не просите… Он ждет. Душа его затаилась. Она ждет. Чего, спросите вы?! Как, отвечаю я, вы не знаете?! Рассвета! Победы! Окончательного разгрома азиатских орд большевизма! Только тогда! Исключительно тогда! Рассвет… И не просите…
Иштван Хорти, — молодой лейтенант венгерской армии, оставивший в Кичкимете невесту из хорошей еврейской семьи, — недоверчиво наблюдает за «трансформацией». Он смутно понимает, что «дебил» расплылся в улыбке не при виде его новенького мундира, а в предвкушении куска колотого сахара, небрежно зажатого в руке управляющего. Впрочем, ему, Иштвану Хорти, до этого дела нет. Его задача: присматривать за психиатрической лечебницей (которая оказалась черт–те чем) до прихода немецкого подразделения ликвидации. Оказалось даже, что лечебница теперь — пристанище театра, но лейтенант еще не решил для себя, верит он этому или нет — то ли они на самом деле больны, то ли гениально играют. По крайней мере, тот, что вжился в образ муравья, сделал это великолепно.
ЕСЛИ вжился, конечно. Если бы у лейтенанта Хорти была твердая уверенность в том, что пациенты — настоящие, он непременно велел бы расстрелять их всех. И вовсе не из жестокости: Иштвану приходилось наблюдать каким образом немцы ликвидируют «умственно отсталых недочеловеков». Расстрелом бы он успокоил совесть, а не наоборот. С другой стороны, кто знает, как захотят использовать пропагандисты вермахта такой великолепный материал: постановка спектакля о жестокости азиатов–большевиков в психиатрической лечебнице за три дня до прихода освободителей — немцев (в ту пору Дали еще не написал «Полет пчелы над гранатом за секунду до пробуждения, и потому мы не можем упрекнуть лейтенанта в плагиате). Азиатов — большевиков… Иштвану, потомку кочевников мадьяр, от такой формулировки не по себе… Впрочем, это не его дело. Пускай адмирал–однофамилец разбирается с этими странными немцами. И если он, — лейтенант Хорти, ошибется, — неприятностей не избежать.
Со вздохом вспомнив, как он кормил лебедей в озере у ресторана «Кароль» (о, великолепная кухня Гунделя!, черт бы взял вас всех: адмирала, сумасшедшего австрияка–ефрейтора, азиатов, все, всех!) Иштван направляется к выходу. А управляющий‑то болтун! Хоть бы замолк на минуту! Но тот, словно не понимая, идет за лейтенантом, услужливо раскрывая двери, несет чушь, и губы у него мелко подрагивают. Это, правда, можно отнести к радости встречи с освободителями. Хорти отлично понимает, что словоблудие Андроника — грубая, неприкрытая лесть, но… попробуй, возрази. Лейтенант венгерской армии! Разве он может быть не согласен с тем, что «вермахт и его доблестные союзники освобождают порабощенные игом большевизма народы»?! Между прочим, мысленно возвращается Хорти к «азиатам–большевикам», этим господам из Берлина не следовало бы забывать, что мы — мадьяры, тоже в некотором роде азиаты и кочевники.
На ступенях крыльца лейтенант резко останавливается. Невысокий Андроник ткнулся носом в лопатки Хорти, моментально вспотев от страха.
— Послушайте, — говорит Иштван, прикуривая любезно предложенную Василием папиросу, — история ваша шита, как говорят русские (да, я изучал этот язык) белыми нитками. То есть, неправдоподобна. Но я и знать об этом ничего не желаю. Разбираться будете с немцами! С доблестным вермахтом! С рассветом на Западе! Хотя стыдно вам, человеку образованному, не знать, что рассветает всегда на Востоке. Впрочем, о чем я? Ах, да, метафора, это ваше метафора, и не будем больше об этом. Но если сейчас, через несколько минут, вы не разыграете передо мной хотя бы часть, маленький кусочек, какой угодно… пьесы… Я просто вынужден буду вас расстрелять, и это, поверьте, для вас хорошо. Если сыграете, значит, у вас тут и в самом деле актеры. Я ни черта не понимаю в спектаклях, театрах, полагаю, что и вы тоже (прошу вас, не возражайте!). Но если я не увижу какого‑нибудь осмысленного действа… Черт с ними, — перевоплощающимися. Задействуйте тех, кто у вас не лежит в постели. Пусть играют из другой пьесы! Ну же! Я даю вам шанс! Шанс не играть! Если ваши, как вы говорите, актеры, входящие в роль сумасшедших, не сыграют, я всего лишь прикажу их расстрелять. Их всего лишь расстреляют. И даже отпущу вас. Но если они сыграют, их ждет встреча с немцами. И вас, кстати, тоже.
Пока венгр говорил, Василий, как человек отчасти трусливый, всем своим видом выражал неподдельное волнение и страх, охвативший его. Он понимал, что натворил глупостей, рассказав венгру всю эту галиматью насчет актеров и прочего, понимал, что лишние три дня жизни больным ничего не дают, понимал, что лучше всего ему уйти вместе со Стеллой, согласиться на предложение венгра, но… Просто, — и позже он признавался себе в этом, — он уже не мог остановиться, бес лжи и лицедейства обуял его, он не мог остановиться, как зарвавшийся в школе мальчишка, к черту!
— Мы сыграем сейчас, — говорит управляющий, и Хорти присаживается на скамью у входа в больницу. — Да, сейчас, — повторяет Андроник.