Владимир Лорченков
Усадьба сумасшедших
Усадьба сумасшедших
Вступление
— Значит так, мальчики, тексты нужны сейчас. Срочно.
Замура приятно улыбается. Вид у нее, как у доброй провинциальной учительницы словесности: косы, нелепо выглядящие на голове тридцатипятилетней женщины, правда, они русые, эти косы, о, да, этого у нее не отнимешь, — белокурая бестия, — голубые, чуть на выкате, как у Крупской, глаза, юбка ниже колена – единственная длина, которую может позволить себе полная женщина, если у нее есть чувство меры, конечно, а оно у Замуры есть. Но внешность ее, согласно избитым канонам, обманчива. Замура – жесткая, неприятная сука. Такая, какой и должен быть редактор партийной газеты, да и вообще – редактор. Тем более, что партия эта – Демократическая – готовится к выборам, и в офисе газеты – предрождественская прямо‑таки суета, толчея, и радостное ожидание праздника. Что положит Дед Мороз под елку: двадцать процентов голосов, или, того глядишь, тридцать? Рядом с Замурой – добрый полицейский Марчков. Был редактором «Советской Молдавии». Здесь он – ответственный секретарь. Раздает убогим те деньги, которые успевает спасти из загребущих рук Замуры.
— Писать будете прямо здесь, — чеканит она, а Марчков участливо спрашивает:
— Кофе с коньячком хотите?
Мы дружно киваем. Погода мерзкая, как же без коньячка? Пока кофе варят, — в штаб–квартире Демократической Партии растворимых суррогатов не бывает, — я тупо гляжу в монитор наборного компьютера. Ох уж эти южане… Как сделать сто пятьдесят строк интервью, если по ходу беседы кандидат мычал и блеял? Святая простота Гагауз Ери. Представитель нашей партии в этом благословенном крае понятия не имел, что делать с привезенными нами плакатами. Расклеивать? Ах, вот оно что…
Замура приносит кофе. Уловив мой растерянный взгляд, спрашивает:
— Тупица?
— Тупица, — вздыхаю я.
Подумав немного, — я даже отпить кофе не успел, хотя чашку и взял, — Замура решительно кивает:
— Выдумывайте. Через полчаса текст готов. Сергей – напарник (хотя это я – его напарник) – дописывает. Ему приходится хуже: интервьюируемый подонок бормотал что‑то более вразумительное, поэтому выдумывать нельзя.
Если бы меня в тот день искали посредством спутника из космоса, картина получилась бы следующая. Голубоватый земной шар, подернутый дымкой облаков – резкое снижение – маленький клочок суши, ограниченный пунктирами (это границы) – Молдавия – резкое снижение – город, распустившийся известняком на холмах – Кишинев – толчея рынка – одноэтажное здание с евроремонтом – улица Кожокарилор 14 – кресло – я. Ботинки, позаимствованный папой офицером на воинском складе, светлые джинсы, черные и густые брови, неправильной формы нос, глубоко посаженые глаза, стрижка почти под ноль (снова вспомним папу – офицера). Ах, да – сатанинская усмешка. Дело в том, что пока вы разыскивали меня при помощи сверхсовременной техники, а потом рассматривали, я вспоминал о нашей агитационной поездке на юг.
Глава первая
Вполне возможно, что вы, читающий эти строки, не живете в Молдавии, и потому не знаете о том, что такое Гагаузия. Это не сорт вина. Напротив – Гагаузия сама может похвастаться бесчисленным множеством вин, винзаводов и виноградников. Итак, как вы уже догадались, Гагаузия – местность. Территория. Или, говоря языком официальным, – Автономия в составе Молдавии. До сих пор не выяснено происхождение гагаузов, как народа. По одной из версий, бывшей долгое время официальной, гагаузы – потомки турок, принявших христианство, и осевших на юге Молдавии. Позже гагаузские исследователи опровергли эту гипотезу при поддержке, чтобы не сказать — полном попустительстве властей автономии. Что не помешало им, властям, выбить безвозвратный кредит из турецкого правительства, на строительство водопровода (вода – вечная проблема юга, сыновей его – югов, и во имя, аминь…). Спекулируя на «братских» отношениях, конечно.
Среди достопримечательностей Гагаузии: вино, брынза, ишаки, как основное транспортное средство. Но с 19 мая 1997 года по 20 мая того же года число предметов гордости Автономии увеличилось, должно быть, на два. Список тогда выглядел следующим образом: вино, брынза, ишаки, я – Владимир Лорченков, и Сергей Чуриков.
Мы ехали по скверной гагаузской дороге в «Жигулях». Вел машину необычайно толстый активист Партии – ближе к концу поездки мы его раскусили, а Чуриков даже обматерил. Еще бы, ведь шофер не захотел остановиться у придорожного кафе на обратном пути, а мы были голодны. Но он‑то, мать его, голоден не был! И потому не проявил должной любезности! Это потом. А сейчас мы едем, и я с восторгом тычу пальцем в ишака, бредущего нам навстречу. Ах, как хорошо, когда тебе семнадцать лет, дел по горло, и ты этому рад, и едешь туда, где никогда не был, да еще работаешь в предвыборном штабе (какая разница – в чьем?!).
Ишак! Первый и настоящий ишак, которого я в своей жизни увидел! Надо же! Определенно, повод для восторга. И небо было синим, и активист, брезгливо поджав слюнявые губы, гнал машину в Комрат – о, наша южная Пальмира ссохшихся трубопроводов и гипюровых кофточек! – а мы радостно посмеивались. Все? Нет. Ярко–синее небо. Сейчас я просто уверен, что на его фоне великолепно смотрелся бы мой первый воздушный змей, купленный лишь год назад. Он ведь тоже синий, мой змей, и он непременно слился бы с небом, и тогда мне казалось бы, что я держу на веревке само небо.
Несмотря на место своего рождения (конечно, он родился, а не был изготовлен) – Каролина Бугаз, — змей мой не проявляет упрямства, свойственного его землякам – украинцам. Он летит туда, куда я его направляю. Кажется, только сейчас я понимаю, почему так полюбил эту игрушку (ах, да, еще и кулинарию, но об этом потом). Это – единственное на свете существо, которое делает только то, что я хочу, и ничего больше, и совершенно притом не задает никаких вопросов. Item… (итак – для тех, кто плохо знает латынь, а к ним отношусь и я), мы выяснили, что никаких воздушных змеев в синем небе Гагаузии, под которым мчался наш «Жигуленок», не было. От зноя воздух дрожал – натуральнейшим образом, как стекла в доме у аэропорта, когда там взлетает многотонный грузовой самолет. Через несколько часов наш «Арго» причалил к пристани – дворику местного профтехучилища, где неустанно трудился на ниве просвещения (один экзамен – канистра вина или десять килограмм брынзы) наш Первый Кандидат… Осел, каких мало сыщешь, как, впрочем, и все последующие кандидаты – вынесли мы свой строгий приговор верхушке представительства Демократической Партии Молдовы в Гагаузии образца 1997 года.
В любом случае, усилия наши оплачены, — пусть и не так, как было обещано, гагаузские ишаки разведены по стойлам, а кандидаты – по должностям и постам, воздушные змеи не омрачают синевы неба Автономии, а мы, вернувшись из поездки, выдернуты утром следующего дня в штаб–квартиру Партии. По совместительству – офис партийного издания.
Сейчас, проходя мимо этого скромного, но с достоинством оформленного особняка, я лишь твержу – но где снега былых времен. Нет их, истаяли… Увы, нет их, и редакцию из штаба убрали, и только лишь чебуречная (два лея с мясом, полтора лея – с картошкой) по–прежнему благоухает ароматом нежнейшего теста, аппетитной начинки, взглядом голодной рыночной собаки, окурком, прилипшим к подошве, пылью Центризбиркома, жесткостью Замуры и неизменной вежливостью безбрового Марчкова… Да, и конечно же – чебуреками!
Для теста: мука 110 грамм, соль 2 грамма, вода – 40. Для фарша: баранина 78, лук репчатый 15, соль 1, перец 0.1, выход 90. Жир для фритюра 15 грамм, яйца для смазки 2. Из муки, воды и соли приготовьте крутое пресное тесто, как для лапши. Раскатайте его пластом толщиной 2 мм; смажьте лепешки яйцом, положите на середину фарш и загните один край лепешки над фаршем, чтобы получился пирожок в виде полумесяца. Края пирожка обрежьте зубчатым резцом или выемкой. Жарьте в большом количестве жира (фритюре). Ешьте горячими! А для приготовления фарша жирную баранину и репчатый лук пропустите через мясорубку, заправьте солью, перцем и добавьте воду.
Великолепно! Приятного аппетита! Я испек их сам, пробуйте, не стесняйтесь! Невероятно вкусно! Прошу вас, не стесняйтесь! Особенно если вы молоды, и даже не думаете о том, чтобы выйти из игры, в какую бы из них вы не играли! Я, по крайней мере, не думал.
Глава вторая
1941 год. Предместье Кишинева Костюжены – бывшее Костюженское поместье, реквизированное Советской властью под виноградники. Но это землю отобрали. А дом помещика приспособили под приют умалишенных. Там сейчас на кухне суетится сестра бывшего владельца поместья, ныне – сестра милосердия, нянечка и кухарка одновременно. Из жалости (старухе – 97, она полуслепа) ее не расстреляли, как брата. Старуха ставит кастрюлю с супом для больных на стол, пролив немного на скатерть, и выглядывает в окно, вслушивается в дорогу. Скоро сверху, — с того места, где сейчас расположена Верхняя Ботаника, а тогда еще – виноградники, — должна заскрипеть повозка, в которой привезут нового главного врача больницы. Управляющего, как тайком называет его кухарка по старой памяти.
По Верхней Ботанике, да и вообще – по Ботанике, лучше пройти пешком. Мы, должно быть, непременно поспеем за главным врачом, который, сидя в телеге, уныло глядит на глянцевые лужи, пузырчатые от холодного, мелкого дождя. Осень.
Осень в Молдавии – это нечто. Может быть, только в Чили она не хуже, но насладиться чилийской осенью – прелюдией к зиме, утонченному аперитиву для глаз, пикантной закуской перед зимним жарким, — нам помешают стоны трех тысяч журналистов, отправленных на досрочную реинкарнацию стариком Аугусто. Пусть будет Молдавия. Пусть будет ее, — и моя, — осень.
Некогда Бульвар Советской Армии, — теперь Траяна, — нерв Ботаники. Начавшийся у Ворот Города (они и в самом деле – ворота, я видел, как они по ночам закрываются) – двух зданий в виде калитки, Бульвар заканчивается тяжеловесным мостом, соединяющим район с Центром города. Мост переброшен через Долину Роз, и та гладит ему брюхо колесом обозрения и многолетними ивами. Хотел бы написать – многовековыми, но мой город так молод, ах, так молод… Мой мост – издыхающий кит городского строения, мой мост, дрожащий от множества машин, мой мост…
Одно из пересечений Бульвара – улица Дачия (проспект Мира). Осенью деревья, высаженные по обеим ее сторонам, — а мой город зелен, ах, как он зелен…, — помогут и спасут любого дальтоника, любого слепца, любого равнодушного. Все цвета мира, все полутона и все оттенки его живут осенью на листьях деревьев, высаженных по обеим сторонам улиц моего города. Проезжая в троллейбусе, вы не отведете взгляда от них, этих цветов и цветков, тонов и оттенков, и, проехав, горько пожалеете, а о чем – неважно. Но мы, мы – проехали, и вот, мы наверху. Улица Гренобля. Холм. А там, – в долине, — виноградники бывшего Костюженского поместья.
Капли серной кислоты минувшего полвека назад дождя плавят листья, машины, дороги, и вот – 1941 год. Нет ни нас, ни Верхней Ботаники, — и ни будет ни нас, ни ее – а крестьянин везет в психиатрическую лечебницу нового главного врача, и нет здесь пока немцев. 1941 год. 18 июня.
— Что за чертовщина? – Главврач, да собственно, и не врач он, срывает со столба совершенно пустое объявление.
— Больные, товарищ доктор, — возница утирает лицо промокшей рукавицей, — все они. Вы бы навели там порядок. Кстати, вы, человек образованный, знаете, должно быть, — будет война, как говорят, или нет?
— Не мелите чепухи!
Новому врачу, — да и не врач он, а действительно, лишь – управляющий, неприятен вопрос крестьянина. Он, управляющий – молодой человек, двадцати четырех лет, выпускник педагогического института, специальность – преподаватель биологии. Биологию знает плохо. Совсем не знает. Впрочем, она психам и не нужна? Ему поручили все организовать.
Уроженец молдавского села Мартаноши, что на Украине, Василий Андроник, — сын Терентия Андроника, двухметрового мужика, шутя таскавшего пятипудовые мешки. Терентий Андроник расстрелян, как злостный «кулак». Маленького Василия отправили в Москву к родственникам по материнской линии (мать мальчика повесилась после расстрела мужа – кобеля, но доброго и веселого). Дядя – опекун, генерал Советской Армии, позже погибший при загадочных обстоятельствах в Иране, где он водил конвои… Распределению сюда, — на край Союза, и, стало быть, света, — Василий рад. Три – четыре года. Все забудется…
В общем, войны не будет, и Василий встряхивается. Толстые губы его, — память об арапе – денщике, хаживавшем к прабабушке, когда в селе стояла царская еще армия, — поджаты. Вот и больница.
Глава третья
— И неужели ничего нельзя поделать?
Старик с красноватыми прожилками на бледном носу умоляюще складывает руки на груди. Пахнуло валокордином. Он – писатель – фронтовик. Был хорошим фронтовиком, но стал плохим писателем. Что ж, лучше быть живым, но плохим писателем, чем каким угодно, но мертвым.
В преддверии дня Победы старик умолил меня опубликовать его полуполосное творение, окончательно добив отказом от гонорара. Ему, видите ли, хотелось лишь увидеть свою «окопную правду» в газете, а все остальное неважно. Врал. И я видел, что он врет, но, сердобольный дурак (да я, а не он!), текст опубликовал. Текст а–ля Вася Теркин. Все там было: удалые фронтовики, что под гармошку клали немцам по самые гогошары, песня лейся – разлейся, путь до Берлина, легко, шутя, играючи, а если кто и сдох, так все пускали слезу, благодарили партию, проклинали фашистов, и снова пели и плясали на бортах поверженных немецких танков.
— Ведь неправда? – дал я ему тогда последний шанс.
— Неправда, — печально согласился мой Твардовский. – Но вы напечатайте. Денег не надо.
А сейчас стоит передо мной и умоляет выдать гонорар: сердце, лекарства, больная жена… Б…ь! Конечно, я выдам ему гонорар! Я еще никому не отказывал и горжусь этим! Хотелось бы напомнить, конечно, старику, как я тогда предложил ему написать о штрафных батальонах (командиром одного из которых он был) и заградительных отрядах. Пообещал приличный гонорар. Но дедушка отказался:
— Да вы что?! Меня из районного Совета Ветеранов исключат!
Ладно. Выпишу я ему гонорар. Чуть позже мне, — а был я тогда уже заместителем редактора ежедневной городской газеты, — обольстительный титул с минимумом полномочий, — позвонил другой ветеран. Теперь уже – румынской армии. И визгливо обматерил меня за «восхваление советской оккупации». Я послал его на хер, сообщив (видимо, чтобы уравновесить), что мой дедушка закончил румынскую королевскую школу. Но уголовное дело о клевете на нас, по почину ветеранов–румын, все‑таки открыли. Не помог дедушка…
Кстати, не знаю, правда ли это, — о королевской школе. Дедушка любил мистифицировать, а я – в него. Так что это он мог выдумать, а мог я, черт разберет эту семейку.
В то время я был Крез, не обогатившийся ни на копейку, и в то же время раздавал деньги направо и налево. Причина парадокса заключалась в том, что, как один из замов, гонорарную ведомость расписывал я.
2000 леев. Деньги небольшие, а, между тем, благодаря мне нищие и сироты блаженствовали, вдовы, особенно те, что посимпатичнее, покупали ароматные масла, калеки бросали костыли и слепцы прозревали. Я был Иисус Набивавший Мошны Убогих. А поскольку мошна убогого всегда съежена, наполнить ее из нашего гонорарного фонда не составляло труда.
Увы, я не воровал. Не потому, что честен. Напротив, я крайне нечист на руку, просто, в силу привычки (отмечу – пакостной) привык делать все не так, как полагается. А поскольку в Молдавии полагается воровать всем и везде, я не делал этого никогда. Господи, если все мои сограждане станут вдруг честными, мне, исходя из ложных побуждений гордыни, придется стать рецидивистом…
Впрочем, о гонорарах и внештатных авторах. Политика газеты – и мне ее прояснил новый главный редактор, — заключалась в «привлечении серьезных, высококвалифицированных авторов». Великолепно! Но не за две же тысячи в месяц! На всех авторов! Раньше мы брали все, и из кучи материалов выбирали поприличнее и повменяемее. На прочих проливался кофе, их теряли, путали листы – «редакция рукописи не рецензирует и не возвращает, и ответственности не несет, и…». Это нервировало авторов. Это нервировало нового редактора. Хорошо. Хорошо, сказал я, и перестал брать материалы вообще. Авторы сошли с ума. Редактор нервничал и требовал «вливания свежей крови», будто я, мать их так, донор. Хорошо. Я стал брать материалы. Все. Я брал все, вплоть до сатирических од, написанных в подражание Державину и Маяковскому (и такие гибриды бывают).
Постепенно я привык к авторам, как дрессировщик – к бешенным и избалованным цирковым тиграм. И платил им, платил… Из гонорарного фонда, конечно. Этот – старикашка, черкавший статьи на дни Победы и 22 июня, был далеко не самым худшим. Ко мне приходили студенты и сумасшедшие, плотники и директора сетевого маркетинга, бизнесмены и дети, учителя и бомжи, проститутки и бездомные, романтики и ублюдки, торговавшие на живодернях родными братьями оптом. Они были или графоманами, или стяжателями. Не говорите, что это не так – иначе на кой хрен они все писали, писали, писали… Я же не подходил к сантехнику, смущаясь и краснея, я же не говорил ему – знаете, а я тут придумал концептуально новую трубу унитаза. Тогда почему они подходили ко мне, потея в своей отвратительной робости, и шептали, а то и кричали – я тут статью начеркал…Почему? Начеркал… Им казалось, что это слово немного умаляет торжественность и пафос момента, а им очень не хотелось быть чересчур пафосными. Так, пустяки, начеркал… Но ты ведь возьмешь это, да, ублюдок?! Я ведь начеркал по меньшей мере на Нобеля!!! Я брал. Я публиковал все, что мог. И платил. А как же? Они же – люди и братья мне, не так ли? Это ведь и есть траханное вами милосердие?
Правда, куда лучше было бы, если бы они, авторы, не появлялись в редакции, а присылали опусы почтой, и гонорары получали также. Клянусь, я бы пошел на это!
Через несколько месяцев подобной нервотрепки раздерганность и взвинченность мои ушли: на смену им явилось спокойствие обреченного. Я понял, что любая проблема разрешима, достаточно лишь от нее отвернуться. На моем столе, и под ним, и за ним, и около него, и в нем, росла груда принятых, частью опубликованных, частью нет, материалов. Эта куча бумаг ползла ко мне, шурша и чертыхаясь. Плевал я на нее! Плевал я на тебя, ясно, куча?! Пошла вон!
Удовлетворяя растущие не по дням, а по часам (совсем как груда статей) требования внештатников, я старался не забыть и о редакторе. Итак, я нашел для него специалистов – чудненьких – расчудненьких журналистов из интернет–издания с «экономической направленностью». «Инфомаркет», так оно называлось. Плевал я…
Я платил им по 70 бань за строку. Больше, чем в «Комсомольской правде» (вернее, их молдавском филиале) в то время. В этом «Инфомаркете» работали славные ребята, которых я знал еще по факультету журналистики, и в экономике они действительно разбирались. Это, конечно, не могло в глазах моего редактора быть оправданием таким гонорарам. Слово таким он произносил с таким видом, будто эти 600 – 800 леев могли нашу газету спасти или угробить. Ни черта – она существовала сама по себе, как злобный гомункул, как цыганское проклятье, снять которое невозможно, она зависела ото всех и никому не была подконтрольна, и если бы кто‑то попробовал разобраться, как у нас идут дела, он бы сошел с ума.
800 леев больше, 800 меньше, какая разница, если все мы умрем, в шесть часов вечера у меня свидания, а планете грозит глобальное потепление? Так я рассуждал и чувствовал себя великолепно. Но редактору говорил, что плачу «Инфомаркету» за «серьезные, взвешенные экономические статьи» по 20 бань за строку! Иисус разрыдался бы от такого гонорара, хоть он и наговорил на целый «Новый Завет»!
Итак, все были довольны. «Инфомаркет$1 — они получали больше, чем могли бы в другом месте, но в другом месте им бы просто не дали этого сделать, ведь практически в каждой редакции сидит ублюдок, считающий себя Драйзером, Финансистом, Гейтсом, и он крепко держится за свой кусок. Редактор – он полагал, что получает материалы солидного уровня за мизерные деньги. Я – они были довольны, и я чувствовал, что меня все оставили в покое, заваривал себе чай и читал в кабинете книги.
Таких «цепочек» было много. Я молил Господа, — натурально молил, на коленях, по вечерам, в углу, — чтобы Они все не встретились. Я был стержнем Кубика–Рубика, основанием пирамиды. Представьте же себе, что будет, если камень с одного края пирамиды скажет другому – эй, приятель, не познакомиться ли нам с тобой поближе?
Но я этого не допускал. Вот они все и были довольны. Цвели и пахли, как конский труп в жаркий полдень у дороги, осыпанной увядшими астрами. У них были все основания быть довольными. Каждый из них думал, что поимел другого! Надо же! Надеюсь, я ясно все написал?
Мне начхать было на любовь и привязанность и тех и других, лишь бы они оставили меня в покое. И единственный способ дать им это почувствовать заключался как раз в том, чтобы они думали – славно я поимел этого, того, и разтого… Со мной, в качестве посредника. Вот и хорошо. Я открывал кулинарные сайты и распечатывал рецепты диковинных блюд. Оставьте меня в покое, ублюдки, я полечу к воздушным змеям. Я сам – воздушный змей, грызущий облака, поплевываю на вас дождем и глупо лыблюсь размалеванной пастью. Я сам себе – воздушный змей. Оставьте меня в покое, ублюдки…
С внештатниками – инициативщиками (желавшими печататься по собственной воле, а не заказу редактора) было проще. Этих я мог показывать кому угодно, даже редактору, и они бы, бедные ублюдки, без моего «да» даже рта не раскрыли. Они меня почти боготворили и вполне осязаемо ненавидели. Я был их надеждой и проклятьем. Не все, конечно, бедные. По прихоти, капризу, иначе не скажешь, суки – судьбы, мне приходилось выписывать гонорары разным людям. Пресс–секретарю президента, например, который публиковал у нас свой статьи. Я выписал ему 300 леев и с видом полного идиота (да я и был таким в тот момент) показал ведомость редактору. Тот смутился, и в результате мы повезли в Президентуру сумму побольше, хоть, буду справедлив, и ненамного.
Иногда расходы превышали смету (это когда редактор вне плана подкидывал мне очередного шизофреника из Союза Русской Общины Патриотов и Педерастов). Тогда я покупал бутылку «Рислинга», садился вечером в кабинете, и, напялив бонопартову треуголку, рассчитывал. Кому‑то добавлял, кому‑то снимал, вертел, перевертывал, смещал, сокращал… К утру все было в порядке. Повторите меня проделать подобный же трюк сегодня, и я не смогу этого сделать. Не то состояние духа, очевидно.
Дипломатичностью мои внештатники не отличались. Старушка, сбагрившая свои стишки о «гаде–мэре и плохом премьере» орала, развалившись посреди кабинета, что ей срочно нужны шестьдесят леев. Срочно – «понимаете, вы, ублюдки?!». Ей же нужно купить новые ботинки, потому что эти (первый раз в жизни я едва не получил напрочь стоптанной подошвой в лицо!) – никуда не годятся! Я выписал ей сто леев! Думаете, она меня поблагодарила? Еще как – старая сука принесла «острополитическую» сатиру объемом на пятьдесят газет. Пришлось стать жестким – я просил охрану не впускать мегеру вообще. Через три месяца она стала ручной, говорила, что я – гений, и, в благодарность за это, я позволял ей изредка приносить коротенькие заметки о неработающих кранах, мусорных баках, прохудившихся стенах и подобном тому дерьме. Да, и платил ей за это! Надо же – сука за мои (ну, гонорарные, а раз распоряжался ими я, то – мои) деньги заставляла ЖЭК чинить мусорный бак в своем доме. Пусть себе. Лишь бы она была довольна, старая несчастная дрянь в порванных ботинках. Новые она не купила. Те сто лей она отложила на похороны, так она мне сказала.
Вообще, у всех моих внештатников хорошим тоном считалось меня оскорбить, оплевать или попытаться унизить. Даже славные экономисты из «Инфомаркета» переняли, у кого только, неизвестно, покровительственный тон, и говорили:
— А, взяла ваша газетка наши материалы? А как же… Нет, что за ерунда, ребята, почему вы не подписали фотографии? Нет, ну вы там, совсем…
Я мог бы объяснить им, что мне плевать, но это невежливо. Я мог бы объяснить им, что редактор полагает, будто они работают почти даром и его это устраивает. В конце концов, раз они давали мне эти долбанные статьи, значит у них был свой резон это делать?
Но я ничего не говорил. Мне было все равно. Только сейчас я понимаю, что в то время был бодхисватой. Ничто земное не волновало меня. Я говорил всем – «да», это была моя мантра, мой «ом–мани–падме–хум», я говорил это, чтобы меня не беспокоили и не тревожили. Я увлекся самосозерцанием своего духовного пупка – я плыл по течению, кружась в воде бездумно и счастливо, как младенец во внутриутробных водах матери… О да, я тогда достиг просветления. И то была моя первая, — пусть и неудавшаяся, — попытка вернуть утерянный рай. Самодостаточность. Вот что отнял Бог у Адама, а сказки о яблоках и другом говне придумали позже. Рай – это самодостаточность и самосозерцание. Я отыскал в себе Эдем, пусть и ненадолго. Я отыскал Эдем…
Но им до моего рая дела не было никакого. Все эти неудачники и счастливцы, мегеры и наивные молодые люди, хотели от меня одного – напечатай же нас, ублюдок! И, дабы избежать их дальнейшего пребывания в моем Эдеме, я шел навстречу.
Сейчас‑то мне кажется, что они хотели от меня совсем другого. Той ценности, которой нам, людям, всегда не хватает: от первобытного ублюдка неандертальца, который оттрахал самку кроманьонца (а ведь это ваша пра…прабабушка!) до заключенного в камеру пентхауса преуспевающего яппи. Они хотели немножко любви и внимания, эти бедные ублюдки. Но как я мог дать им это?
Среди «рецидивистов» (наиболее невыносимых, по моей классификации) я выделял несколько типов. Один из них, — маленький худой еврей в брюках, подобранных, несомненно, на мусорке. У него была чуть вытянутая, словно фасолина, голова, покрытая на затылке жирными волосами. Макушка покрыта не была – он почти лыс. И у него была привычка, разговаривая с вами, низко склонять голову, так, что вы видели его затылок. Итак, жирные волосы на затылке… Увидев их в первый раз, я вежливо извинился, выбежал в туалет и блевал добрых полчаса.
…Недавно я видел этого парня, – он собирал пустые бутылки с очень независимым видом…
Но тогда он еще не сдавался. Визы, как я понял, он получить не мог, поэтому трахал все редакции своими юмористическими рассказами, настолько несмешными, что я ржал над ними по три – четыре часа. Ладно, я взял бы даже это. Проблема заключалась в тематике рассказов: мистер Сальные Волосы писал юморески о… террористах в Хайфе. В принципе, это ничем не отличалось от бравурной блевотины наших ветеранов, поставляемой с удручающей регулярностью к каждому 9 мая. Только вместо «фронтовых ста грамм» у парня была «маца» (готов спорить, он не знал, что это такое, да и вообще – вряд ли он еврей, каким представлялся), а «глупого фрица» (господи, меня душит ненависть к этим старым засранцам – ни хера себе «глупого»! четыре года такой войны, такого говна!) заменил «идиот–араб».
Хрен с ним! Я согласился. Парень ошалел от счастья. Ему нужны были деньги. Вот и все. Бедный ублюдок. Да. Откупиться было проще. Но тут в игру вмешался редактор. Что за чушь, — спросил он меня, и был прав, разумеется! Увы. Когда бедолага зашел к нам, я попросил его (я попросил) написать что‑нибудь «в этом же роде», но упомянуть Молдову. Хотя бы раз. Б…ь, мы же все‑таки живем здесь, а не в Хайфе!
Мой бедный еврей впал в грех отчаяния. Но это христианский грех, не так ли, ему простительно впадать в христианский грех, а? если он притворялся иудеем?
Взяв меня за руку, он с надеждой спросил – а не могу ли я исправить текст сам? Переписать его заново – это ты хочешь сказать, сука? – чуть не заорал я ему в лицо. Но сдержался, и, влекомый мутными водами рая, дал согласие. Тогда, — продолжал он, смущенно теребя пуговицу на своей отвратительной серой курточке, — нельзя ли ему получить аванс? Аванс? Можно, о, можно, — сказал я, и объяснил ему, как пройти в бухгалтерию. Идиот поперся туда, а я быстро закрыл дверь, слетел по ступенькам и выскочил из здания. Гулял полтора часа. Ведь авансов наша бухгалтерия не выдавала. Никогда. Что ж, в любом случае, после того, как я сплавил им этого парня, он стал их проблемой, а не моей. Так что, по крайней мере, с моей точки зрения, все получилось достаточно удачно. Позже мне рассказали, что бедный маленький ублюдок с жирными волосами устроил истерику прямо на полу в бухгалтерии. Бухгалтерши, — молодые и симпатичные, — не разговаривали со мной два дня, и даже не одалживали чаю. Раньше же они это делали, движимые, очевидно, материнским инстинктом (хотя и не рожали еще).
Что ж, я был не против. Я выходил на улицу и любовался женщинами, проплывавшими извилистой тропой моего Эдема. Я был не прочь впиться каждой из них в сиську, лишь бы они, женщины, при этом не трепались, и оставили меня в Вечном Покое.
Впрочем, сиськи, это и есть покой, не так ли? Величественные белые буфера, гордо стекающие по стволам незамутненного сознания, холмы Венеры, плоды наслаждений, как их там еще называют, – я обожаю их за то, что у них нет рта, и они все время молчат. В самом деле, не упрекнете же вы сиськи в болтливости!
Постепенно я приучил себя к мысли, что живу с телами. Я научился не слышать абсолютно ничего, что вылетало изо ртов людских, из их губ — этих нелепых кусков мяса. Я медитировал, и представлял себе, что мы живем в толще воды, и потому люди открывают рот лишь затем, чтобы насытить свои гребенные жабры кислородом. А может, так оно и есть? Может, люди потому и говорят, болтают, трезвонят, пустозвонят, шепчут, кричат, — в общем, открывают рот, чтобы дышать? Я же молчал по двое суток. Я великолепно жил с парой сисек, и не слышал, чего там говорил рот, расположенный чуть выше них.
По утрам, босиком и с ветвью мира в руке, я взбирался на них – эти грандиозно молчащие женские груди, я спешил наверх до восхода солнца, облаченный в жреческие одежды и золотые венцы, и успевал – я становился на темное пятно соска (словно ил, размазанный по чистому песчаному дну) и гермафродит–солнце впивалось в мое лицо, жадно вылизывая мои веки. Сумбурно покачиваясь, сиськи сжимали меня, и я не мог вздохнуть, я сворачивался в них, и лишь потом, когда они отпускали мертвую хватку, я барахтался в них, и резвился, как дельфин в море. Я забирался под кожу сисек, и попадал в города серых камней с величественными фонтанами, где вода из раскрытых пастей оживающих мраморных львов струилась мне на ноги, как кипящий свинец.
Побродив по улицам этого мертвого города, я заворачивал за угол, — улицы пересекались строго перпендикулярно, — и видел пару роскошных розоватых сисек, облаченных в платья эпохи развратного венецианского карнавала: я бежал им навстречу, сжимал их, мял, тискал, но, увы, падал.
Падал в огромную шахту подземных дворцов, где унылые совы печально играли в шахматы с летучими мышами, опьяневшими от комаров. Я брел по шахте, мечтая встретить их – эти груди, — зная, что уже в них. Я забредал в огромные мозаичные общественные туалеты, где никого не было, а лишь шипели прорванные трубы, валил из них пар, и, странно, там не было запаха и нечистот, но я был бос, как уже сказал, и мне было страшно, очень страшно, к тому же, за мною гнались, и, проглоченный накануне нож, прорвав мой живот, падал на пол, а с ним и желудок, и кишки и прочая требуха.
Я кричал и выныривал на поверхность сисек, — о, божественные сиськи Скальди, — а на их нежной коже уже наступала осень. Два пруда, соединенные дощатым мостиком, были усыпаны листьями, пел нежный, печальный, сумасшедший, как я, осенний ветер, и сверху, с холмов, в мое равнодушное сердце целил варварский Амур – в штанах из оленьей кожи, с лицом, изрисованным красной глиной. Я улыбался его азартным гримасам и падал ниц, впившись зубами в поверхность земли – самой большой и древней груди, и ветер, раскачав меня, постепенно поднимал все выше и выше, до тех пор, пока я не улетал на небеса, и, не обнаружив там Бога, глядел вниз, но не видел там ничего, увы, уже совсем ничего. Тогда я складывал крылья, и падал камнем на них, мои наимягчайше–упруго–нежнейшие сиськи, с которыми я жил тогда, и которые, без сомнения, являлись составной частью моего Эдема.
Глава четвертая
1941 год. Осень. Чепуха, которую, по мнению управляющего, молол крестьянин, завезший Василия в дом умалишенных, обернулась тремя полицаями, вторжением обиженных на злую судьбу румынских войск, стремительным их наступлением при поддержке немцев и спешным бегством персонала больницы. Андроник с ними даже познакомиться толком не успел.
Итак, осталось нас немного, – напевал под нос управляющий, бережно ступавший латанными – перелатанными подошвами старых ботинок по гравию дорожек больничного парка. Напевал, и резко сворачивал, завидев пациента по фамилии Доду. Тот, безобидный малый, почему‑то воображал себя муравьем, и панически боялся приближавшихся людей. Раздавят, раздавят, раздавят, — быстро шептал идиот, опустившись на корточки и сжав голову, посинев от страха. Потому без особой надобности к Доду старались не подходить. Терпел он лишь приближение старой сестры милосердия (сестры эксплуататора, — беспощадно думал Андроник, сын врага народа). Та приносила больному миску с едой, ставила ее метрах в пяти от несчастного и долго крестила того щепотью скрюченных пальцев. Словно соль разбрасывает, – с презрением думал Василий.
В благодарность за уход муравей–Доду изредка приносил, осторожно озираясь, к дверям кухни, где работала старушка, гусениц и погрызенных майских жуков. Василий, как и все жестокие люди, по отношению к животным — гуманист до мозга костей, — Доду не любил. Но связать «муравья» и запереть в палату для «буйных» теперь уже было некому: санитары тоже сбежали.
Из персонала в больнице остались лишь старушка, он, Василий и медсестра Стелла, которую новый управляющий при других, более благоприятных, обстоятельствах, выгнал бы. У него были серьезные сомнения в том, что девушка способна хотя бы укол правильно поставить: Стелла, восемнадцати лет, в медицинском училище отучилась лишь год.
Глаза у нее были раскосые, взгляд (черт, и эта – туда же!) сумасшедший, и где‑то в селе у нее подрастала младшая сестра, которую уже собирались выдать замуж. Но глазами и почти замужней сестрой достоинства девушки, — если это, конечно, можно считать достоинствами, — не ограничивались – Василию довелось мучительно покраснеть, когда он, нечаянно (а так ли уж нечаянно, а, управляющий?) задел локтем ее большую грудь (большая грудь, — некрасиво, непропорционально…). Поскольку большой груди Василий у женщин не любил (и, конечно же, ошибался в себе) то извинился несколько сухо, дабы она не приняла это случайное прикосновение за попытку завязать более тесное знакомство. Девица ничего не ответила, лишь глянула ему в глаза, нагло и вызывающе, как это умеют делать в Молдавии сельские восемнадцатилетние (по местным меркам – старые девы) незамужние женщины. Из‑за этого Василий рассердился.
Во время прогулки по гравию, — усыпаны им были все дорожки, как упоминалось, и сделано это было для того, чтобы гравий под ногами больных шумел, и они не могли тайком покинуть лечебницу, — Василий размышлял над тем, что же ему делать?
Ситуация, в отличие от вопроса, банальной не была. Сорок семь больных, среди которых двадцать – лежачие, ни одного квалифицированного врача, слепая, старуха, да девчонка.
К тому же, усадьбу уже посетила делегация из села Дондюшаны, — все сплошь морщинистые, с черными от солнца лицами, и от вина – ртами, — с весьма деликатной миссией. Поскольку власти у них теперь нет, — старая ушла, а новая еще только на подходе, то почему бы больнице не отдать селу дрова, кое–чего из мебели, да и вообще — разную утварь? Да, и единственного коня!
Хмуро наблюдая за мародерами от сохи, вынимавшими из больничных окон стекла, Василий Андроник горько жалел, что изучал в университетском кружке не джиу–джитсу, а пошлую историю средневековой литературы.
… Вот она где, твоя литература, — казалось, говорила ему крепкая задница одного из крестьян, опустившего голову в больничный погреб…
Не удержавшись, Андроник воровато, как муравей–Доду, оглянулся, и припечатал ботинком то место, где у крестьянина–кормильца заключались средневековая литература, граф Толстой, искусство и эмансипация вместе взятые. Пейзанин с воплем «кружка медная, богородица», кувыркнулся в подвал, но шею, к горечи и сожалению Андроника, не сломал.
Происшествия этого крестьяне, вытрясавшие из больницы все, что можно, как пух из перины, не заметили. Пришлось пострадавшему довольствоваться мыслью, что это кто‑то из своих пошутил.
Уже на выезде из Поместья Сумасшедших (как окрестил про себя Костюжены новый управляющий) Василий окрикнул обоз посконных мародеров и спросил: неужели они не понимают, что с ними будет, после того, как Советская власть выиграет войну на чужой территории и наведет порядок на своей? Обозники отвечали, что имущество не крадут, а, напротив, берут на сохранение. К тому же еще неизвестно, где она, советская власть, и что с ней будет. А им – молдаванам, не привыкать, потому что была здесь власть всякая: советская турецкая, румынская, королевская, и поменяются они, очевидно, не раз, но им это все равно. Тогда‑то и высказал Василий первый раз по поводу земляков своих мнение, правда, негромко:
— Не нация. Проститутки… И, устыдившись, сразу же, понял, что это он и о себе говорит. Повернулся, и увидел медсестру, – та протягивала ему прошенные раньше папиросы, опять нагло глядя Василию прямо в глаза, чего он не выносил никогда. Разумеется, девушка его бессильное признание слышала, отчего Василий снова смутился и разозлился, решив, что отправит ее домой на следующей неделе. Поблагодарил, взял папиросы, и пошел по дорожкам парка больницы, думая, – что же делать дальше?
Не то, чтобы Василий был храбрецом, — напротив, трусом! и сам это знал, — просто, как человек почему‑то ответственный, понимал, что больницу не бросит. Эвакуировать больных уже некому, сам он с этим не справится. Стало быть, придется ждать немцев, румын, или кого там еще, надеясь, что медицинское учреждение они не тронут. Правда, Василий читал, будто фашисты сумасшедших и калек уничтожают, и не считают за людей, но это, конечно, враки. В любом случае, перспектива столкновения с фашистами пока отдаленная. Сейчас надо решать мелкие и насущные проблемы.
Больница, конечно, потерпела значительные убытки, но ничего, как‑нибудь выкручусь, утешал себя Василий, вернее – обманывал. Спать больным придется на кроватях, без «взятых на сохранение» матрацев. Но на железных сетках кроватей психи долго не протянут. Надо будет, решил управляющий, согнать наиболее спокойных больных на сбор сухих веток и листьев. Если их высушить еще и в больнице, а потом уложить на пол в большом зале собраний (для отсутствующего, увы, персонала) слоями: ветви, листья, ветви, листья, ну и так далее, получится неплохой ночлег. Ну и, конечно, сверху уложить на этот многослойный пирог брезентовое полотнище (если оно еще осталось).