Мальчик продолжал водить рукой по самолету, стараясь дотянуться до верха. Милиционер порывисто нагнулся и приподнял мальчугана.
– Вот, гляди… То есть… это самое… пощупай, значит, – сказал милиционер. – Тут это у них пулеметчик сидит. А который бомбы бросает, он вот здесь помещается. Давай сюда руку. Вот. Понял? Это у них называется «Юнкерс-88». Пикирующий бомбардировщик это. Он, когда бомбит, сверху прямо вниз…
– Я знаю, – проговорил мальчик. – Это я еще видел, когда он тогда на нас…
Милиционер смущенно оглянулся, замолчал, а потом, нагнувшись, негромко и строго продолжал:
– Ну, это его, значит, и сбили, чтобы он больше не безобразничал.
– А это тот самый разве? – недоверчиво спросил мальчик.
– Конечно, тот самый! – И милиционер сделал какой-то знак женщине. – Ясно, тот самый. Уж больше летать не будет. Прикончили его. Понятно? Мы и другим ихним таким бандитам крылья обкорнаем.
Коля осторожно тронул за рукав Федора Николаевича.
– Папа, это правда тот самый? – шепотом спросил он.
Но люди, которые обступили их со всех сторон, с болью глядя в лицо худенького мальчика, строго и убежденно повторяли:
– Тот самый… Тот самый…
И Коля тоже поверил: действительно, верно, тот самый. Вот хорошо, что его сбили!
Всю обратную дорогу Коля молчал, а когда пришли домой, вдруг спросил:
– Папа, а он, может быть, еще будет видеть?
– Кто, Колюшка?
– Да мальчик тот…
– Кто знает, Колюшка. Может быть, еще вылечат.
Усевшись в своем уголке, Коля до самого вечера пытался нарисовать, как наши зенитчики палят из пушек, снаряды их попадают прямо в фашистский самолет и он валится кувырком вниз, весь в огне. Эта картина хоть немножко утоляла мстительное воображение маленького рисовальщика. Но она не передавала того, что испытывал Коля, когда видел слепого мальчика у самолета. Как вот это нарисовать, чтобы было понятно, – смотрит мальчик, а ничего не видит? Коля, как всегда в подобных затруднениях, зажмурил плотно глаза, чтобы представить себе то, что ему хотелось нарисовать, но тотчас же поспешно открыл их. Его сейчас ужаснула всей своей чернотой тьма, на которую обречен тот худенький мальчик, уже неспособный теперь видеть ни небо, ни деревья, ни людей.
Раскрыв как можно шире глаза, Коля долго стоял у окна и жадно смотрел на темную зелень старого дуба за забором, на голубое, чистое небо, в котором четко вырисовывались уже поднятые аэростаты, на крыши и серо-оранжевые стены, на цветное белье, висевшее для просушки во дворе. Как хорошо видеть! Как интересно смотреть! Сколько еще нужно разглядеть в жизни! А тот мальчик уже не увидит…
Коле в первый раз по-настоящему стало страшно. И когда к ночи раздался над двором изводящий душу вопль сирены, когда все спустились в укрытие и опять от глухого, нутряного удара поблизости дрогнула земля под ногами, Коля, что есть силы сплющив веки, внезапно бросился головой в колени матери, схватил за руки и отчаянно прижал ее ладони к своим ушам:
– Мамочка, держи меня так, чтобы не слышно было! Я боюсь!..
А потом то, о чем говорили вокруг люди или сообщало радио как о чем-то далеком, стало грозно приближаться. Фашисты упрямо наступали на Москву. Все больше и больше военных появлялось на осенних улицах, по которым ветер гнал сухие, желтые листья. Со двора дома номер десять в Плотниковом переулке стали уезжать некоторые семьи. Уезжали на Урал, в Среднюю Азию, на Волгу, в Сибирь. И оттого, что в эти далекие, только понаслышке известные Коле края ехали люди, жившие рядом, во дворе, становились ощутимыми какие-то новые пространства, жизнь приобретала новые, суровые глубины.
Пришла взволнованная бабушка и сообщила, что эвакуируется Третьяковская галерея. Драгоценные картины сняты, бережно упакованы. Часть их уже увезли далеко от Москвы. Другие сейчас отправляют. Картины будут храниться в глубоком тылу, куда ни один фашист не залетит.
Коля даже осунулся, пока слушал рассказ бабушки. Так, значит, и не повидал он Третьяковской галереи! И все из-за Гитлера этого!.. Придется ли теперь ее увидеть?..
Вскоре пришел проститься с бывшими недругами Викторин с соседнего двора. Он хвастался, что эвакуируется с родителями в Новосибирск, что там еще будет даже интереснее, чем в Москве, что везут их в каком-то специальном эшелоне, но видно было, что бахвалится он больше по привычке и сам не очень верит своим словам.
– Я там натренируюсь, а как вернемся, так доиграем, – сказал Викторин неуверенно.
– Лучше, когда война кончится, сделаем общую команду, сборную, – заметил Коля, чтобы сказать на прощанье что-нибудь приятное бывшему противнику. – Сборную с вашего и нашего двора. И вызовем ребят «нечетных», с той стороны. Верно, Женьча?
– Отчего ж, – отвечал Женьча, – можно и эдак. Только кто капитаном будет?
– Ну, тогда и решим, – поспешил вмешаться Коля, видя, что сейчас возникнет неприятный спор между капитанами.
Хорошо, что Викторина позвали домой. Спор не разгорелся, и ребята мирно простились.
А через несколько дней за Женьчей приехала тетка, чтобы забрать его в деревню.
Женьча пришел к Дмитриевым, простился со всеми за руку, пожелал «счастливо оставаться». Катюшке неловко сунул маленький жестяной самолетик с вертушкой, который он сам смастерил, потом, глядя куда-то мимо Коли, протянул руку ему.
– Вы бы хоть обнялись, – сказала мама.
Приятели страшно покраснели, пожали плечами, отвернулись друг от друга, потом Женьча сказал, показывая на самолет:
– Его надо заводить резинкой, в эту сторону закручивать.
А Коля проговорил:
– Ты адрес скажи. Я тебе буду по почте рисовать.
На что Женьча совсем тихо, уже направляясь к дверям, проговорил:
– А я все равно убегу обратно в Москву! Пускай не думают…
Сразу после отъезда Женьчи во дворе и дома, как показалось Коле, стало очень пусто. Мама тоже, видно, готовилась на всякий случай к отъезду, собирала вещи. Папа говорил, что у дяди на работе держат готовые к отъезду грузовики; на одном из них захватят, если что, и всех Дмитриевых. Иногда Коля тихонько присаживался к роялю и пробовал что-то играть, но тотчас же опускал крышку и отходил. Звуки рояля сейчас раздражали: неприятно гулкими казались они в той сосущей пустоте, которую Коля ощущал и во дворе и где-то у себя под сердцем.
А однажды ночью, когда сильный ветер подул от северо-западных окраин города, Коля проснулся от какого-то далекого, тревожного, хотя и приглушенного еще грома. Это не было похоже на сухие, торопливые залпы зениток, на бухающие разрывы фугасок, к которым уже все привыкли. Ветер доносил какое-то тяжелое, громыхающее урчанье. Коля не решился разбудить родителей, но долго сидел на кровати, прислушиваясь, и не спал всю ночь. А утром во дворе узнали, что в ту ночь сильный ветер с северо-запада впервые донес до города отзвуки залпов тяжелой, осадной гитлеровской артиллерии, подтянувшейся к Москве. Чуткое ухо Коли уловило ночью этот приближающийся гром.
Перед Октябрьскими праздниками папа и мама, как всегда в такие дни, много работали. Они писали на красной материи большими белыми и золотыми буквами призывы: «Все на защиту Родины!», «Да здравствует 24-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!», «Отстоим Москву!» На всех столах и стульях лежали, висели и сохли красные транспаранты с этими призывами.
В канун праздника папа, вернувшись вечером домой, быстро вошел в комнату и, взволнованный, потащил всех к репродуктору, который он включил. Из рупора доносился какой-то шорох, и затем раздался негромкий, размеренный голос.
И вдруг Коля услышал, как в рупоре прозвучали имена самых славнейших людей из всех, которых когда-либо рождал русский народ… Ленин! Пушкин! Горький!.. И потом: Репин и Суриков.
Как гордо переглянулись папа с мамой, когда радио донесло имена, которые Коля не раз слышал дома! Вот оно как! Вот кого помнит народ в такой опасный для Родины час!
Долго не могли уснуть в этот вечер у Дмитриевых. А наутро Коля проснулся от мерных пушечных залпов и грохота, который тек из тарелки репродуктора на стене. Отец, стоя под ним, радостно замахал рукой Коле, который таращил глаза, ничего еще со сна не понимая.
– На Красной площади, Колюшка, это! Парад там идет. Понимаешь ты, что это значит?
Потом снова пошли тяжелые дни. И ветер ночами уже не раз доносил пугающий гул – глухой рык чужих, вражеских, орудий. Фашисты вслепую мостили себе снарядами путь к Москве. У Дмитриевых уже были собраны и упакованы все нужные для отъезда вещи. Уложил и Коля в коробочку свои карандаши и картинки.
В доме было холодно: не топили. Трудновато было и с едой. Уже давно не давали к ужину «вкусненького», как это водилось прежде. Вместо чая теперь заваривали невкусный липовый цвет. Но, когда кто-нибудь из детей морщился, мама говорила:
– Нечего фыркать, отличный чай!
– Ненастоящий какой-то… Бурда! – ворчал Коля.
– Настоящий пусть там пьют, на фронте, за твое здоровье! Разве хочется тебе, чтоб нашим красноармейцам чаю крепкого не хватило?..
И Катюшка, старательно упершись подбородком в стол, припав губешками к краю блюдечка, шумно тянула в себя липовый настой. Прежде, когда она не хотела ужинать, приходилось уговаривать ее сделать глоток или съесть кусочек за маму, за папу, за Колю. А теперь Катюшка терпеливо пила невкусный, терпкий отвар – все блюдечко, до самого донышка, в которое она, подняв дыбом блюдце, в конце концов утыкалась носом. И все это за тех, кто крепко воюет за то, чтоб были живы, здоровы и счастливы все любимые люди – долго, всегда, во всей Москве и везде!
И не слышал, заснув в холодной, нетопленной комнате, укрытый поверх одеяла пальтишком Коля, как ночью однажды тихо заговорило радио, которое оставляли невыключенным на случай тревоги, и мама с папой, метнувшись от стола, за которым они работали в этот поздний час, припали к репродуктору. Боялись пропустить хотя бы одно слово из долгожданной, возвращающей жизнь в сердце вести, о которой уже давно мечталось, на которую столько надеялись…
– Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы! Поражение немецких войск на подступах к Москве! – торжественно, хотя и приглушенно звучало в черной тарелке репродуктора, заткнутого на ночь маленькой диванной подушкой, чтобы в случае ночной тревоги радио не слишком перепугало детей…
Федор Николаевич хотел что-то сказать, но Наталья Николаевна, одной рукой схватившись за сердце, ладонью другой порывисто зажала ему рот. И, стоя так, рядом, они вдвоем слушали сообщение, которого ждали миллионы людей.
Хотелось без конца слушать эти слова. Федор Николаевич осторожно обеими руками прижал пальцы жены к своим губам, и она почувствовала, как он повторяет слова, только что услышанные ею перед репродуктором. Да, это хотелось повторять, произносить самому, ощутить сладостную правду избавления на своих собственных губах, изжаждавшихся по таким словам. И казалось, будто диктор, передававший сообщение об избавлении Москвы от смертельной опасности, почувствовал это желание неисчислимого множества людей, еще не забывшихся тревожным сном или уже проснувшихся от великой радости. И он начал читать сообщение снова, с самого начала:
– В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы…
А отец и мать, не сговариваясь, прошли на цыпочках в комнату, где спали Коля и Катюшка; они остановились возле кроватей, на которых укутанные почти с головой, тихо дышали дети. Федор Николаевич наклонился над Колей. Ему вспомнилось вдруг, как несколько лет назад он так же стоял над сынишкой, когда тот тяжело болел крупом, – пришла ночь кризиса, и ужасно ослабевший в борьбе с подкрадывавшейся смертью, худенький, но уже справившийся, лежал Коля, даже еще сам не зная, что происходит. А отец и мать стояли возле его кровати, еще боясь верить, но уже полные надежды, уже понимая: смерть отступила, сынишка будет жить…
И, верно, во многих домах смотрели в этот час матери на спящих детей и, глотая сладкие слезы, радостно верили: «Будут жить… Будут расти людьми…»
– Надо Колюшку разбудить, сказать, – шепотом предложил Федор Николаевич.
– Лучше утром, чтобы не тревожить, – пожалела мама. – Смотри, как крепко спит.
– Нет, я разбужу. Пусть он с нами порадуется. Честное слово, он нам потом не простит никогда, что мы не дали ему вместе с нами эту минуту пережить.
На долгие годы запомнил Коля этот ночной час в нетопленной, холодной комнате, согретые каким-то новым светом лица папы с мамой, чувство радостного тепла, которое перебороло мигом знобкую дрожь, когда папа перенес его из постели на диван, под громкоговоритель, и слова, слова, которые в эту минуту слушали и повторяли, наверно, и у соседей за стеной, и в доме номер двенадцать, и на Арбате, и по всей Москве, и в деревне, где сейчас был Женьча, и по всей Советской стране.
Нет, он не закричал «ура», не запрыгал по дивану. Он стоял и слушал молча. Из скобы репродуктора уже выдернули подушку, и весть о победе Москвы, отбросившей врага от своих ворот, вольно гремела на всю квартиру. Коля слушал, переводя взгляд с репродуктора на отца, потом на мать и снова на репродуктор. За эти несколько месяцев он привык сдерживаться. Сердчишко его сейчас неудержимо скакало от восторга, но сам он был неподвижен. Это был уже не тот малыш, который в полдень 22 июня кричал «ура», когда папа сообщил такую громоподобную, всю жизнь перевернувшую новость, а потом готов был беспечно любоваться узором прожекторов в московском небе. Нет, это уже был совсем другой мальчик – менее чем за полгода Коля вырос на несколько лет. Под репродуктором, из которого продолжали нестись слова, вещавшие миру о великой победе Москвы над немецким фашизмом, стоял на холодном диване, босой, накинув на плечи одеяльце, один из младших москвичей – маленький гражданин всеобщего призыва 1941 года.
Глава 5
От первой картошки до первого салюта
Но война на этом не кончилась. Нет. Когда Коля проснулся после той памятной ночи, война продолжалась и наутро. Холодно было в комнате, надо было, как вчера, надрезать карточки, идти с мамой за хлебом. И не было слышно о том, что скоро вернется Костя Ермаков.
Проснулась ничего еще не знавшая Катюшка.
– Эх, ты, – сказал ей Коля. – «В последний час» проспала! А я все зато слышал. Вставай, вставай, не бойся: немцев от Москвы отогнали.
Да, фашистов отбросили прочь от Москвы. Но война, несколько отодвинувшись, еще продолжала господствовать над всей жизнью.
Разгородили дворы по Плотникову переулку. Заборы были деревянные, а дров не хватало. Да и не следовало оставлять во дворах то, что могло вспыхнуть от первой же зажигательной бомбы. Когда дворы разгородили, открылся доступ к старому, развесистому дубу, из-за которого было столько споров между ребятами домов номер десять и номер двенадцать. Можно было подойти теперь к самому дереву, пошлепать по его корявой, с толстыми наплывами коре, подтянуться на узловатой ветви. Но все это как-то не радовало Колю. Хотя старый дуб теперь как бы вошел во двор к нему, не перед кем было Коле доказывать, что дуб стал общим. Ведь все равно давний недруг Викторин был в эвакуации. Не возвращался из деревни и Женьча, по которому очень тосковал Коля. И пустым, скучным выглядело расширившееся пространство соединенных дворов.
К тому же все время теперь хотелось есть. Необыкновенно вкусным казался каждый ломтик хлеба. Когда приносили его из ларька и распределяли на день, папа самолично разрезал буханку, сперва тщательно примериваясь, словно наносил рисунок на раскрой. И так не хватало сладкого, что однажды, когда мама вечером читала вслух «Мертвые души» Гоголя и прочла то место, где Собакевич говорит: «Мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму в рот», Катюшка, вздохнув, вдруг тихо и мечтательно сказала:
– Если б сахаром, я бы взяла… обкусала…
А к весне из военкомата прислали в дом номер десять похоронную, в которой говорилось, что Константин Ермаков пал смертью храбрых.
Кто-то напишет об этом на далекий уральский завод Клаве – соседке, которой еще так недавно Коля с Женьчей носили записочки от Кости?..
Коля подсел было к роялю, чтобы подобрать «Сулико» – любимый мотив, который часто игрывал по вечерам во дворе на мандолине Костя Ермаков, – но знакомая мелодия, едва нащупалась она на клавишах, так больно ударила по сердцу, что Коля тихо закрыл крышку рояля и отошел, неловко ступая, подальше от инструмента.
Больше он не подходил к роялю.
Иногда мама пыталась усадить его снова, уговаривала, что нельзя бросать занятия музыкой, что у него большие способности.
– Мамочка, я тебя прошу… не надо! – говорил в таких случаях Коля.
И было в его голосе нечто такое, что заставляло Наталью Николаевну отступаться.
Впрочем, и рисовал он в это время тоже мало. Иногда он садился в свой уголок, брал цветные карандаши, пытался нарисовать в альбомчике какие-то взрывы, темно-зеленые самолеты с крестами, низвергающиеся в клочьях пламени и космах дыма с неба. Но часто, не закончив рисунка, бросал его. То, о чем ему хотелось рассказать, то, что он всем своим существом стремился изобразить, сейчас не удавалось. И он по нескольку дней не брался за карандаши.
Теперь ему очень хотелось каким-нибудь простым, посильным делом участвовать в труде взрослых. Однажды он взялся сколачивать папе раму для раскроя. Федор Николаевич слышал, как он возился за стеной в коридоре, как стучал молоток. Дело, видно, пошло на лад. Коля даже замурлыкал свою любимую песенку: «Никто пути пройденного назад не отберет, Конная Буденного, армия, вперед!» Затем послышался мягко тяпнувший удар, и Коля замолк. Федор Николаевич приоткрыл дверь и заглянул в коридор. Коля сосал палец.
– А забивать гвозди я все равно научусь… мне и не так уж больно.
Но по-настоящему пришлось потрудиться летом, на огородах Мамонтовки.
Переезжали туда с вещами на попутном грузовике. И, конечно, Коля выговорил себе право сидеть на самом верху, среди торчавших вверх ножками стульев, обернутых скатертью тазов и прочей утвари. А ее набралось много, так как оказию с грузовиком сообща использовали несколько знакомых семей.
Ходко катил грузовик по Ярославскому шоссе. Сверху все представлялось Коле в каком-то новом виде. Он мчался на уровне крыш трамваев и троллейбусов, видел совсем близко их дуги, сыпавшие искрами с проводов над самой головой, площадки грузовиков, зеркалящий верх автомобилей, с которых соскальзывали отражения облаков.
В лицо ударил загородный ветер.
Проезжали мимо территории Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, на которой Коля бывал вместе с папой и Катюшкой. Теперь здесь все было молчаливо и сурово. Черные жала зениток были нацелены в небо, воспаленное и тревожное в этот закатный час.
Солнце заходило за Москву.
И в огненном небе, словно оплавленные по контуру, гордо и непреоборимо устремленные к какой-то прекрасной цели, простерли в неудержимом порыве руки с серпом и молотом, скрестив их перед собой, два стальных исполина – рабочий и колхозница.
Коля и прежде знал эту знаменитую скульптуру – видел и здесь, возле выставки, и в кино, и на обложках журналов, и на спичечных коробках. Но никогда еще не казались мальчику столь прекрасными и величественными эти стальные статуи, как сегодня, когда за ними тянулись к расплавленному небу зоркие зенитки и всплывали к облакам рыбы аэростатов, охранявшие великий город, который поднял над миром знамя свободного, вдохновенного, побеждающего труда с молотом рабочего и крестьянским серпом…
И, когда приехали в Мамонтовку и пошли утром на огород, Коле уже не терпелось скорее стать вместе со всеми тружеником.
Он отошел в сторонку, незаметно наклонился, поднял комок земли, потер его между пальцами, сжал что есть силы, чтобы собственной рукой, материально ощутить, что же это такое наша земля – кроха, щепотка того, на чем стоят города и защищающие их пушки, на чем живут родные люди и растет вкусный трудовой хлеб. Увидя, что Федор Николаевич с интересом наблюдает за ним, Коля смущенно бросил комок на землю и отряхнул руки.
Но работа оказалась нелегкой, грязной и совсем не такой, какой представлял ее Коля, когда ехал в Мамонтовку. Ломило спину, темнело в глазах, сводило плечи, горели натертые с непривычки руки. Огород был небольшой, всего три сотки, но хлопот хватало. Да и не было у папы с мамой, видно, большого сельскохозяйственного опыта, и, пожалуй, впервые им пришлось самим сажать и выращивать картошку.
Дело сразу не давалось. Но папа, который любил во всем докопаться, как он говорил, до самых корней, раздобыл уже какие-то брошюрки, потолковал со знакомым агрономом и теперь с жаром объяснял, как и для чего надо окучивать картофель. Оказывается, от корня под землей идут побеги, стебли, сталоны, а на них образуется нечто вроде почек. И вот этот сталон так и норовит пробиться ростком из почки на свет. Если ему это удастся, он пойдет в ботву. А кому она нужна? Вот и окучивают картофель, гонят сталон в землю.
Очень интересно рассказал обо всем этом Федор Николаевич, и Коля теперь, постигнув смысл окапывания, не отставал от взрослых, работал на огороде. «Вот молодец у нас папка! – восхищался он, повторяя слова матери. – Всегда он докопается до самых корешков! А уж тут это именно так… Верно, мамочка?»
Чем дальше отодвигалась война от Москвы, тем увереннее входила в свои обычные права жизнь. И хотя не горели по вечерам огни на московских улицах, а синие шторы затемнения с вечера опускались на всех окнах, и не было дома, в котором бы не болели душой, не тревожились за кого-нибудь из близких там, на отодвинувшемся фронте, но отогнавший врага город уже вынул мешки с песком из витрин, разобрал баррикады у застав. Столица еще сохраняла во всем суровый военный порядок, но уже не походила на тот молчаливый, настороженный военный лагерь, каким она была поздней осенью 1941 года.
Прогремела над всеми материками и океанами слава великой битвы на Волге, равной которой еще не слыхал никогда мир.
Кое-кто уже возвратился из эвакуации. Вернулся во двор дома номер десять в Плотниковом переулке и Женьча Стриганов. Он сильно вырос за год, немножко огрубел, и Коля при первом же дружеском пожатии руки приятеля почувствовал, что у Женьчи стали очень широкими ладони.