«Два разительных примера»
Считается, что Павел I многое в характере и манерах унаследовал от своего отца Петра III. Двое убитых мужчин, две жертвы неумения ладить с приближенными, точно держат под конвоем царствование Екатерины. За обоих исследователи предъявляют к императрице высокий счет. Винят в уничтожении первого и в похищении власти у второго. Винят и в длительной изоляции наследника, мелочном надзоре, постоянной угрозе жизни, которые и воспитали из Павла нервного, деспотичного, неуравновешенного человека. А это в конечном счете предопределило печальный исход.
Принято думать, что перечисленные качества перешли к сыну императрицы от отца — человека крайностей — и лишь развились в неблагоприятной обстановке. Рассмотрим этот вопрос подробнее. Так же как и Екатерине, Петру III не у кого было поучиться обращению с людьми. Иностранные дипломаты не раз подчеркивали в донесениях, что у молодого двора нет ни одного надежного советчика, который подсказал бы великим князю и княгине правильный, осторожный образ действий. На свой страх и риск они выбрали совершенно разные пути, которые и привели их к разным результатам.
Поведение Петра III давало жене богатую пищу для размышлений. Недаром в начале своих мемуаров Екатерина поместила важный силлогизм: «…Счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств, характера и поведения… Вот два разительных примера: Екатерина II, Петр III»[29]. По ее мнению, именно образ жизни привел ее супруга к потере короны.
Мы не будем касаться политических причин, вызвавших переворот 1762 года, поскольку это выходит за рамки нашего повествования. Обратим лишь внимание на вопрос взаимоотношений преемника Елизаветы Петровны с двором — немаловажный для удержания власти. Романтизация фигуры несчастного императора, проявившаяся в последние десятилетия, во многом строится на утверждении, что негативный образ Петра — плод недоброжелательной мемуаристики и в первую очередь записок Екатерины II и Е. Р. Дашковой. Поэтому мы прибегнем к другим источникам, в частности, к мнениям иностранных дипломатов.
В 1746 году бывший прусский посланник Аксель фон Мардефельд составил для своего преемника в Петербурге графа Карла фон Финкенштейна «Записку о важнейших персонах при русском дворе». Казалось бы, великий князь, по-детски влюбленный во Фридриха II, должен был вызывать симпатию берлинского дипломата. Однако тон документа в отношении Петра Федоровича заметно пренебрежителен: «Великому князю девятнадцать лет, и он еще дитя, чей характер покамест не определился. Порой он говорит вещи дельные и даже острые. А спустя мгновение примешь его легко за десятилетнего ребенка, который шалит и ослушаться норовит… Он уступает всем своим дурным склонностям. Он упрям, неподатлив, не чужд жестокости, любитель выпивки и любовных похождений, а с некоторых пор стал вести себя как грубый мужлан. Не скрывает он отвращение, кое питает к российской нации, каковая, в свой черед, его ненавидит, и над религией греческой насмехается… Всем видом своим показывает он, что любит ремесло военное и за образец почитает короля (Фридриха II. —
Преемник дипломата в Петербурге Карл фон Финкенштейн, составивший в 1748 году «Общий отчет о русском дворе», высказывался еще резче: «На великого князя большой надежды нет. Лицо его мало к нему располагает… Не блещет он ни умом, ни характером; ребячится без меры, говорит без умолку, и разговор его детский, великого государя недостойный, а зачастую и весьма неосторожный; привержен он решительно делу военному, но знает из оного одни лишь мелочи; охотно разглагольствует против обычаев российских, а порой и на счет обрядов Церкви Греческой отпускает шутки; беспрестанно поминает свое герцогство Голштинское, к коему явное питает предпочтение; есть в нем живость, но не дерзну назвать ее живостью ума; резок, нетерпелив, к дурачествам склонен, но ни учтивости, ни обходительности, важной персоне столь потребных, не имеет… Те, кто к нему приставлен, надеются, что с возрастом проникнется он идеями более основательными, однако кажется мне, что слишком долго надеждами себя обольщают. Слушает он первого же, кто с доносом к нему является, и доносу верит… Слывет он лживым и скрытным, однако ж, если судить по вольности его речей, пороками сими обязан он более сердцу, нежели уму. Если когда-либо взойдет на престол, похоже, что правителем будет жестоким и безжалостным; недаром толкует он порой о переменах, кои произведет, и о головах, кои отрубит»[31].
Вновь обратим внимание на совпадение слов прусского дипломата о жестокости Петра с эпизодом из «Записок» Дашковой, где молодой император буквально в паре комнат от тела покойной тетки разглагольствует о пользе смертной казни и о желании вернуть ее в Россию[32]. Столь серьезное намерение мало сообразуется с общей шутовской манерой поведения государя и на ее фоне кажется особенно пугающим.
Ребячливость — черта, которую у Петра III отмечали практически все наблюдатели. Причем подчас «ребячества» государя переходили границы, становились опасны или оскорбительны для окружающих, выставляли его самого в смешном и карикатурном виде. Как, например, шуточные похороны негра-профоса по имени Нарцисс, описанные Дашковой.
В 1746 году, когда великому князю исполнилось 18 лет, канцлер А. П. Бестужев-Рюмин составил инструкцию для обер-гофмаршала малого двора. Согласно этому документу следовало всячески препятствовать наследнику проявлять во время богослужения «небрежение, холодность и индифферентность (чем в церкви находящиеся явно озлоблены бывают)». Кроме того, Петру запрещалось заниматься «игранием на инструментах, егерями и солдатами и иными игрушками и всякие штуки с пажами, лакеями или иными негодными и к наставлению неспособными людьми». Наследнику возбранялась «всякая пагубная фамильярность с комнатными и иными подлыми служителями», а им — «податливость в непристойных требованиях», под которыми подразумевалось «притаскивание в комнаты разных бездельных вещей». Петр должен был поступать, «не являя ничего смешного, притворного, подлого в словах и минах… чужим учтивства и приветливость оказывать, более слушать, нежели говорить… поверенность свою предосторожно, а не ко всякому поставлять». Но самый примечательный пункт касался поведения великовозрастного наследника за столом. Обер-гофмаршал должен был следить, чтобы Петр не позволял себе «негодных и за столом великих господ непристойных шуток и резвости», воздерживался «от шалостей над служащими при столе, а именно от залития платей и лиц и подобных тому неистовых издеваний»[33].
Из инструкции создается впечатление, что великий князь вообще не умел себя вести в обществе, и приставленные к нему придворные не знали, как с ним справиться на людях. Он был для них вечным стыдом и огорчением. Когда же Петр III занял престол, то стал таким стыдом для всей России. И если далеко не все подданные это понимали, поскольку не видели государя вблизи, то двор, гвардия и высшее чиновничество, постоянно пребывавшие в Петербурге, насмотрелись на выходки «голштинского урода» достаточно. Именно неумение себя держать погубило племянника Елизаветы Петровны, а политические следствия не замедлили явиться.
Уважая других, монарх в первую очередь должен был вызывать в людях уважение к себе. Не будучи личностью, очень трудно заметить личностей вокруг. Не испытывая должного почтения перед собственной персоной или хотя бы перед тем высоким положением, на которое вознесла тебя судьба, нет причин чтить оставшихся внизу. От них можно требовать повиновения, но не преданности. На примере мужа Екатерина хорошо усвоила эти истины.
Елизавете Петровне часто ставят в вину изоляцию малого двора. Замкнутый, удаленный образ жизни великокняжеской четы под неусыпным, прямо-таки полицейским надзором графини Марьи Чоглоковой объясняют обычно политическими причинами. Елизавета боялась соперничества с наследником и тех заговоров, которые постоянно заваривались в его пользу при дворе. К этому правильному утверждению стоит добавить одну бытовую подробность. Императрица, видимо, стеснялась Петра, избегала приглашать на большие собрания, показывать иностранцам. Вместе с мужем оказалась заперта в четырех стенах и великая княгиня. Затворническая жизнь, необходимость испрашивать августейшее разрешение на все вплоть до прогулок по парку только ухудшили состояние Петра Федоровича, от безделья он зверел и дичал. Екатерина же сумела с пользой употребить бесконечные часы одиночества. С детства пристрастившись к чтению, она знала, чем себя занять.
Уже тогда ее характеристики в депешах иностранных дипломатов резко контрастируют с описанием мужа. «Великая княгиня достойна супруга более любезного и участи более счастливой, — писал Финкенштейн. — Лицо благородное и интересное предвещает в ней свойства самые приятные, характер же сии предвестья подтверждает. Нрав у нее кроткий, ум тонкий, речь льется легко; сознает она весь ужас своего положения, и душа ее страждет; как она ни крепись, появляется порою на ее лице выражение меланхолическое — плод размышлений… Порою молодость и живость берут свое, однако же осмотрительности у нее довольно, и великому князю пожелал бы я держаться столь же осторожно… Нация любит великую княгиню и уважает, ибо добродетелям ее должное воздает»[34].
«Бедный деспот»
Казалось бы, такая мать должна была позаботиться о воспитании сына. Слепить его по своему образу и подобию. Однако жизнь сложилась иначе. Было бы неверно считать, что Павел получил столь же дурное воспитание, как и его отец. Напротив, об образовании наследника очень пеклись с первых шагов. Елизавета Петровна стала для него доброй и нежной бабушкой. В качестве наставника к нему был прикомандирован один из умнейших и образованнейших людей своего времени — Никита Иванович Панин, будущий знаменитый дипломат и составитель первого проекта конституции России. Мягкий, либеральный, служивший за границей, знавший цену куртуазному обхождению и хорошим манерам, он должен был благотворно влиять на мальчика. Мать, взойдя на престол, пригласила к Павлу лучших учителей, она даже просила Даламбера занять место педагога при царевиче, но знаменитый философ отказался.
Мемуаристы отмечали большие способности наследника к точным наукам, военному делу, интерес к искусству, мистической философии… и тяжелый характер. Последний не удалось исправить воспитанием. Напротив, с годами, по мере того как Павел все нетерпеливее ожидал короны, в нем развились ипохондрия, желчность, мстительность, злопамятность, неумение прощать обиды. Людей он воспринимал как заводных марионеток и был ровен с ними лишь до тех пор, пока они неукоснительно исполняли его приказания.
Получив власть, новый император обнаружил стремление «перешагнуть» через екатерининское царствование, сделать вид, будто прошедших 34 лет не существовало, отменить законы матери, начать жизнь с чистого листа. Это желание особенно хорошо видно в деле лейтенанта Акимова, которого за эпиграмму на постройку Исаакиевского собора приговорили к вырезанию языка и ссылке в Сибирь[35]. Мы точно возвращаемся к началу елизаветинского царствования и приснопамятному делу Лопухиной. Еще недавно придворные шептались, правда ли обер-гофмейстерина отстегала розгами девицу Эльмпт. Теперь все в страхе застыли перед новым суровым хозяином.
Любопытно, что те самые люди, которые еще недавно открыто возражали Екатерине, не стеснялись обнаруживать перед Павлом откровенный страх. Показательна история с Державиным. М. А. Дмитриев сообщал, что поэту было поручено рассмотреть бумаги одного банкира, скорее всего, барона Ричарда Сутерланда, ведшего дела с Кабинетом. Державин зачитывал государыне счета и дошел до долга банкиру одного не слишком любимого ею вельможи, вероятно А. Р. Воронцова. «Вот как мотает!» — возмутилась императрица. Державин заметил, что князь Потемкин занимал еще больше и указал по счетам, какие суммы. Некоторое время разбор бумаг шел мирно, пока дело вновь не коснулось нелюбимого вельможи. «Вот опять, — сказала Екатерина. — Мудрено ли после этого сделаться банкротом!» Державин почел долгом сообщить, что Зубов занял еще больше. Императрица вышла из терпения и пригласила из соседней комнаты В. С. Попова. «Сядьте тут, Василий Степанович, — попросила она. — Этот господин, мне кажется, меня прибить хочет». Горячность поэта действительно была известна.
Однако при общении с Павлом она улетучилась в мгновение ока. Новому императору было угодно назначить Гаврилу Романовича своим докладчиком. Педантичный поэт захотел получить инструкцию новой должности. Дважды он обращался к государю с просьбой о ней, наконец надоел ему, и Павел гаркнул на старого сановника: «Вон!» Несостоявшийся докладчик побежал из кабинета, а император с криком и бранью пустился вслед за ним[36].
Поневоле на память приходят нелицеприятные слова адмирала П. В. Чичагова о вельможах времен его молодости: «Сколько я знавал из этих высокомерных дворян, которые при Екатерине ничем не были довольны, считали себя недостаточно свободными, то и дело роптали на правительство, а при Павле — только дрожали. То надменные и дерзкие, то подлые и трусливые, они были всегда невежественны и раболепны»[37].
Возможно, возвращение во времена блаженной памяти Елизаветы Петровны психологически очень устраивало самого Павла. Но оно не могло устроить общество, неготовое выкинуть из своего развития целых четыре десятилетия реформ и культурного продвижения вперед. За время царствования Екатерины II поднялось новое поколение, воспитанное на уважении к правам, закрепленным Жалованной грамотой дворянству 1785 года. Оно совершенно иначе, чем отцы, реагировало на попытки государя подменять закон своей волей. Права личности и частная жизнь сделались ценностями, посягательства на которые воспринимались очень болезненно.
Достаточно ознакомиться с эпистолярными источниками последних лет XVIII века, чтобы убедиться в этом. «Трудно описать Вам, в каком вечном страхе мы живем, — жаловался другу граф В. П. Кочубей. — Боишься своей собственной тени. Все дрожат, так как доносы следуют за доносами, и им верят, не справляясь, насколько они соответствуют действительности. Все тюрьмы переполнены заключенными. Какой-то ужасный кошмар душит всех. Об удовольствиях никто и не помышляет… Тот, кто получает какую-нибудь должность, не рассчитывает оставаться на ней больше трех или четырех дней… Теперь появилось распоряжение, чтобы всякая корреспонденция шла только через почту. Отправлять письма через курьеров, слуг или оказией воспрещается. Император думает, что каждый почтмейстер может вскрыть и прочесть любое письмо. Хотят раскрыть заговор, но ничего подобного не существует. Ради бога, обращайте внимание на все, что Вы пишете. Я не сохраняю писем, я их жгу… Нужно бояться, что доверенные лица, на головы которых обрушиваются самые жестокие кары, готовятся к какому-нибудь отчаянному шагу… Для меня, как и для всех других, заготовлена на всякий случай карета, чтобы при первом же сигнале можно было бежать»[38].
«Доверенные лица» из письма Кочубея — это как раз и есть придворные, ближний круг, терроризируемые непредсказуемым поведением императора. «Благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами, существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот»[39], — признавался в письме к своему старому воспитателю Фредерику Лагарпу цесаревич Александр Павлович.
В пристрастном внимании Павла к мелочам уже проявлялось нечто нездоровое. Преувеличенное значение, которое он придавал деталям военной формы и точнейшему выполнению всех сторон строевой службы, порождало частые наказания офицеров, жестокость которых никак не соразмерялась с провинностью. За три первые дня царствования в отставку были отправлены 16 генерал-лейтенантов, 57 генерал-майоров и 3 полных генерала. А за четыре года — 333 генерала и 2261 офицер[40]. Следует учитывать, что чины эти были не списочными, недавно отгремели вторая Русско-турецкая война, война со Швецией и походы в Польшу. Павел знал, что офицерский корпус его не любит, и стремился обезглавить войско, боясь заговора в армейской среде. Опасения эти были небеспочвенными. Подчиненные делали А. В. Суворову предложение поднять армию и идти на Петербург, чтобы свергнуть императора. Но Александр Васильевич отказался, пугая заговорщиков «кровью сограждан»[41].
Двор тоже был охвачен не самыми лояльными по отношению к новому государю настроениями. «Всеобщая тревога постоянно нарастала, — пишет Виже-Лебрён о событиях 1796 года, — поскольку было не только сожаление о Екатерине, но и безумная боязнь воцарения Павла… Все говорили, что воспоследует возмущение против него»[42]. Однако двор сам действовать не отваживался, ожидали решительных шагов армии, но их не было. И все же Павел видел реальную угрозу именно в войсках, пропитанных, как ему казалось, «потемкинским духом». Чистка офицерского корпуса, осуществленная новым императором, имела целью ослабить возможное сопротивление.
В «Записках» А. М. Тургенева нарисована неприглядная картина: «В несколько часов был потрясен весь государственный порядок, все правовые устои, все пружины государственной машины были сдвинуты со своих мест… Лакей генерала Апраксина — Клейнмихель был уполномочен обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь фельдмаршалов, находившихся тогда в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который объяснял так называемую тактику поседевшим в военных походах полководцам. Вся его премудрость состояла из чисто внешних приемов строевой и караульной службы, разных уловок и других подобного рода пустяков».
Тургенев служил в Кирасирском полку, к которому у императора был особый счет. Прежде полк назывался Екатеринославским, был любим Потемкиным, а после смерти светлейшего князя носил его имя. При Павле многие офицеры-кирасиры оказались разжалованы, лишены орденов и высланы из столицы. Во время коронации нового государя 231 офицер полка был нарочно заперт в одну из Кремлевских башен, чтобы полк не мог принять участия в торжествах. Ни один парад не обходился без арестов офицеров именно этого полка. «В один прекрасный день все дежурные офицеры штаба и адъютанты получили приказ собраться в зале перед рабочим кабинетом государя, — писал Тургенев. — Когда все явились, Павел вышел и громким, хриплым голосом закричал: „Адъютант Екатеринославского полка, вперед“. Я подошел к императору. Он подступил очень близко ко мне и начал меня щипать: справа от него стоял весь бледный великий князь Александр, слева — Аракчеев. Это щипание продолжалось, и у меня появились слезы на глазах от боли. Глаза Павла Петровича сверкали от гнева. „Расскажите, — воскликнул он, наконец, — в своем полку, а там уж и дальше передайте, что я выбью из вас потемкинский дух, и сошлю вас туда, куда и ворон ваших костей не занес бы“»[43].
После подобной сцены у молодого офицера не было оснований симпатизировать императору. У его товарищей тоже. За четыре года царствования Павла только из числа военнослужащих и чиновников в ссылку отправилось более 12 тысяч человек. То есть в среднем ежедневно опале подвергалось восемь неугодных лиц[44]. Понятно, почему сравнительно небольшой по современным меркам двор (около 300 представителей благородного сословия, имевших придворные чины) жил в вечном страхе.
Император, хоть и не отменил прав, зафиксированных в Жалованной грамоте дворянству, однако на практике с ними не считался. Лиц благородного происхождения снова стали бить за провинности, правда предварительно разжаловав и лишив дворянского звания. Так, в 1800 году штабс-капитан Кирпичников был прогнан сквозь строй с тысячью шпицрутенов, лейтенант П. О. Грузинов наказан плетью, а его брат Е. О. Грузинов засечен насмерть. Все они были лишены чинов и дворянства, а имущество отобрано в пользу казны[45].
Чтобы подданные сразу поняли, как резко изменилась их жизнь, Павел в мгновение ока попытался преобразить облик дворца и столицы. «Все через сутки приняло совсем новый вид, — вспоминал князь Ф. Н. Голицын. — Перемена мундиров в полках гвардии, вахтпарады, новые правила в военном учении; одним словом, кто бы за неделю до того уехал, по возвращении ничего бы не узнал… Дворец как будто обратился весь в казармы: внутри пикеты, беспрестанно входящие и выходящие офицеры с повелениями, с приказами. Стук их сапогов, шпор и тростей»[46]. Все это напугало придворных и не зря. Знаменитые павловские запретительные меры были впереди.
В течение четырех лет круг дозволенного все более сжимался. Нельзя было танцевать вальс, носить фраки и жилеты, башмаки с бантами, низкие сапоги, высокие галстуки, дамам надевать через плечо пестрые ленты, щеголять в белых блузках с открытым воротом и синих юбках. Словом, гонениям подверглось все, что диктовала французская «революционная» мода. Лакеям и кучерам запрещалось втыкать в шляпы перья, офицерам нежиться в шубах и шапках со стеганой подкладкой. Особое внимание было уделено прическам. Запрещались челки, коротко остриженные локоны, бакенбарды, офицерам надлежало обрезать конец косицы, чтобы он не висел. Все обязаны были пудрить волосы.
«Первым геройским деянием нового царствования была жестокая и беспощадная борьба против злейших врагов русского государства, против круглых шляп, фраков и жилетов, — писал Тургенев. — Уже на следующий день 200 полицейских драгунов бегали по улицам и по особому указу срывали у всех прохожих шляпы, которые тут же уничтожались; у фраков отрезали воротники, а жилеты, по усмотрению капралов и унтер-офицеров, разрывались на части. В 12 часов на улицах не видно было уже ни одной круглой шляпы; фраки и жилеты были совершенно обезврежены; тысячи обывателей Петрополиса разбегались по домам с непокрытыми головами, в изодранном платье, полунагие»[47].
Виже-Лебрён признавалась, что пережила в царствование Павла сильнейший в своей жизни страх. Однажды она со знакомыми отправилась на загородный пикник. От костра, который они разложили, нечаянно занялась ель. Иностранцы вообразили, что пожар заметят из столицы, их накажут за поджог и сошлют в Сибирь. Ужас перед гневом императора был так велик, что художница бросилась забивать огонь голыми ладонями, от чего ее руки очень пострадали и она не могла некоторое время держать кисть.
Новый император решил в корне изменить ритм жизни столицы. К этому времени горожане из благородного сословия привыкли поздно ложиться и поздно вставать. По требованию Павла пробуждаться и являться в присутственные места следовало к шести утра, обедать одновременно с государем в час пополудни, о чем Петербург извещал выстрел пушки, а отходить ко сну не позднее десяти вечера. Причем еще с девяти, чтобы жители могли заблаговременно приготовиться, по улицам ходили специальные «нахт-вахтеры», били в колотушки и кричали: «Гасите огонь, запирайте ворота, ложитесь спать!»[48]Если учесть, что прежде веселились далеко за полночь, то и теперь никто старые привычки не бросил, хозяева закупили плотные шторы и не зажигали свечей в окнах, выходивших на улицу. Нарушая закон, все, однако, жили в вечном трепете.
Не понравился петербуржцам и приказ, согласно которому всем без различия возраста и положения проходя мимо дворца, полагалось снимать шапки и кланяться. При встрече с императором следовало выходить из экипажа. «За исполнением этого повеления наблюдали с высочайшей строгостью, — писал Август-Фридрих фон Коцебу, немецкий драматург, служивший в это время в России. — И, несмотря на глубокую грязь, разряженные дамы должны были вылезать из своих карет». В мемуарах описана пара случаев, когда Павел галантно воспрепятствовал той или иной встреченной даме покинуть возок, чтобы приветствовать его. «Зато сотни других дам, когда они или их кучера не были достаточно проворны, подвергались сильным неприятностям. Так, г-жа Демут, жена содержателя гостиницы, должна была из-за этого отправиться на несколько дней в смирительный дом»[49].
В 1800 году Павел подписал характерный указ об аплодисментах. «Его Императорское Величество с крайним негодованием усмотреть изволил во время последнего в Гатчине бывшего представления, что некоторые из зрителей принимали вольность плескать руками, когда Его Величеству одобрения своего изъявлять было неугодно, и, напротив того, воздерживались от плескания, когда Его Величество своим примером показывал желание одобрить игру актеров»[50]. Такой всеобъемлющий контроль за вкусами выглядел в глазах императора нормальным. Но подданные уже едва выдерживали, что выразилось во множестве карикатур на императора. «Один из подобных рисунков изображал его с листом бумаги в каждой руке с надписями „порядок“ и „противупорядок“, а на лбу было начертано „беспорядок“»[51].
Не удивительно, что долго существовать в столь стесненных обстоятельствах большой город не мог. В памяти петербуржцев еще свежи были картины либерального быта при матушке-государыне. Еще не забылись триумфальные шествия в ознаменование громких побед, когда трофейные турецкие и шведские знамена препровождались в Петропавловскую крепость.
С наибольшей ясностью конфликт между государем и обществом обнажился во время похорон А. В. Суворова. После знаменитых Итальянского и Швейцарского походов полководец вернулся в столицу уже тяжело больным. Город ждал торжественной встречи, ее не последовало. Недавно пожалованный чином генералиссимуса, Александр Васильевич попал в новую опалу, чуть только ступил на родную землю. В дом его друга Д. И. Хвостова на Крюковом канале, где умирал герой, никто не смел показаться. 6 мая 1799 года Суворов скончался. А уже 12 мая почти весь Петербург вышел на улицы, чтобы проводить его в последний путь[52]. Многотысячные толпы запрудили площади и набережные. Это была скорее демонстрация, чем похоронная процессия. Император не вышел к гробу. (По другой версии, он столкнулся с катафалком на улице, но повернул.) Своим высочайшим отсутствием Павел подчеркнул недозволенность скорби по человеку, лично ему неприятному.
А город, в свою очередь, демонстрировал государю недовольство его политикой, равнодушие к августейшему мнению и, наконец, презрение к нему самому. Еще вчера люди неохотно стягивали шапки перед дворцом, а сегодня с непокрытыми головами шли за гробом опального победителя французов. Похороны Суворова были актом гражданского неповиновения. Солидарным, единым порывом общества, уставшего бояться. Была пройдена черта, после которой и городского обывателя, и зависимого от милостей свыше вельможу оставляет страх прогневить государя. В лихорадке от увиденного на улицах Державин, забыв о своем недавнем паническом ужасе перед Павлом, писал «Снигиря»:
В рыданиях горожан император не услышал тревожного для себя сигнала. Последующие месяцы стали временем еще большего диктата. Неуместным вмешательством в частную жизнь подданных, нарочитым желанием наводить страх на офицеров и чиновников Павел сам создал атмосферу, в которой его свержение и даже гибель воспринимались как благо.
Виже-Лебрён пишет, что на другой день после убийства Павла «весь город безумствовал от радости: люди пели, плясали и целовались прямо на улицах. Встречавшиеся знакомые подбегали к моей карете и, пожимая мне руки, восклицали: „Теперь мы свободны!“ Накануне вечером многие дома были даже иллюминированы. Смерть несчастного сего государя вызвала всеобщее веселье»[53].
И вновь мы оставляем в стороне чисто политическую сторону переворота 11 марта 1801 года. Нас интересует неудавшийся личный альянс между императором и его коллективным оппонентом — придворными, гвардейцами, горожанами. Когда ликующая толпа обнималась и кричала «ура!», люди выбегали из домов все в тех же круглых шляпах и башмаках с бантами, которые, несмотря на все запреты, хранились в сундуках до лучших времен. Это показывает не только неэффективность запретительных мер, но и удивительную наивность Павла-государя — он действительно думал, что сможет в мелочах навязать обществу свои вкусы. Точно столица была огромным младенцем, не способным о себе позаботиться. Император нарочито не замечал, что со времен Елизаветы Петровны «ребенок» вырос. За эту ошибку ему пришлось жестоко поплатиться. О покойном почти никто не жалел. Подданные выказывали неприличную радость по поводу гибели докучной «няньки». Новый государь Александр I, воспринявший в отношениях с людьми мягкий стиль своей бабки, подобных ошибок уже не совершал.
Матушка-царица
Одной из причин неприязни дворянского общества к Павлу было его нарочитое и грубое вмешательство в семейные дела — сферу частной жизни. В Екатерининскую эпоху процесс обособления частной жизни от служебной, государственной только начинался, благодаря расширению образования и предоставлению дворянству законодательных гарантий его высокого положения.
Семьи были велики, и не всегда удавалось определить их границы. Мало того, что все благородное сословие «считалось родством», оно еще и воспринимало монарха не просто как носителя верховной власти, но и как главу огромного патриархального клана. «Люди из простого народа обращаются к вам не иначе как
В идеале все подданные воспринимались как чада большой семьи, родные, если речь шла о жителях коренных русских губерний, или усыновленные, когда дело касалось присоединенных инородцев. В реальности материнская длань государыни дотягивалась до тех, кто находился ближе к престолу. Львиная доля щедрот доставалась дворянству. Однако риторика царствования была направлена на то, чтобы все население вне зависимости от сословия и национальной принадлежности ощущало себя «детьми» Премудрой Матери Отечества. Во время поездок по стране Екатерина II прекрасно исполняла эту роль, а ее визиты в какое-нибудь захолустное дворянское гнездо выглядели совсем по-семейному.
Мемуарист С. Н. Глинка вспоминал, как, путешествуя в июне 1781 года по Смоленской губернии, императрица осведомилась у «поселян»:
«— Довольны ли вы, друзья мои, вашим капитаном-исправником?
И раздался общий крик:
— Довольны, матушка-царица, довольны! Он нам отец!..
— В семействе ревностного капитана-исправника рада быть гостьею», — отвечала Екатерина и тут же велела поворачивать к дому отца Глинки. Там ее встретила вся родня Духовщинского капитана-исправника, которую возглавлял столетний прадед мемуариста. Он «с быстротою юноши спрыгнул с коня и, преклонив колено, воскликнул:
— Матушка! Живи вдвое столько, сколько я прожил на белом свете!..
— Цари так долго не живут», — с улыбкой возразила гостья.
«Мать моя облобызала руку императрицы и подвела к ней нас, пятерых малюток. И теперь еще помню то очаровательное мгновение, когда брат мой Николай резво и смело плясал перед царицею, звонким голосом заводя родную нашу песню: „Юр Юрка на ярмарке“. Вижу теперь, как она, нежная мать отечества, посадила его на колени; вижу, как брат играл орденскою ее лентою; слышу, как смело сказал ей:
— Бабушка, дай мне эту звезду!
— Служи, мой друг, — отвечала Екатерина, — служи, милое дитя, и у тебя будут и ленты, и звезды; и тут же собственноручно записала его и меня в кадетский корпус, а старшего брата нашего Василия в Пажеский корпус».
Через несколько месяцев капитан-исправник Глинка повез сыновей в Петербург. По сельской традиции он снарядил обоз с гостинцами для столичных благодетелей и для матушки-императрицы. Там были домашние коврижки и липец (алкогольный напиток на меду). Со времен посещения Екатериной Смоленска соседи прозвали этот липец «царским». Государыня была тронута и первое, о чем осведомилась, о здоровье столетнего прадедушки.
«— Пусть он живет, — примолвила Екатерина, — он патриарх Глинок, а я люблю времена патриархальные… Всех ли трех правнуков вашего патриарха ты привез с собою?
— Виноват! — воскликнул мой отец, — виноват, слезы матери выплакали у меня старшего сына, записанного вами в пажи!
— А разве я не мать вам? — спросила императрица с ласковою улыбкою»[55].
«Разве я не мать?» Произнося эту фразу, Екатерина II претендовала в отношениях с подданными больше чем на статус главы государства. Ее власть была овеяна родственными узами, основана на семейном праве. Нити такой власти, пронизывая всю страну, шли от матушки-царицы через отцов-командиров к многочисленным «детям», которыми следовало управлять со строгостью и милосердием. Любя «все патриархальное», императрица поддерживала у подданных ощущение семейного единства, и ее вмешательство в их внутреннюю жизнь, буде такое случалось, выглядело по-родственному мягко.
В первые годы нового царствования русское общество не слишком нуждалось в подобной мягкости. При Елизавете Петровне передача семейных дел на суд государыни считалась вполне достойным поступком. В мемуарах Екатерина II описывала случай, произошедший на ее глазах с графиней М. И. Чоглоковой: «Мы увидели в окна, которые выходили в сад у моря, что муж и жена Чоглоковы постоянно ходят взад и вперед из верхнего дворца во дворец в Монплезире, где жила тогда императрица… Все эти хождения происходили оттого, что до императрицы дошло, что у Чоглокова была любовная интрига с одной из моих фрейлин, Кошелевой, и что она была беременна. Императрица велела сказать Чоглоковой, что муж ее обманывает, тогда как она любит его до безумия; что она была слепа до того, что эта девица, любовница ее мужа, чуть не жила у нее; что если она пожелает теперь разойтись с мужем, то сделает угодное императрице. Жена… вернулась к себе и стала ругать мужа; он упал перед ней на колени и стал просить прощенья, и пустил в ход все влияние, какое имел на нее, чтоб ее смягчить. Куча детей, какую они имели, послужила к тому, чтобы восстановить их согласие… Жена пошла к императрице и сказала ей, что все простила мужу и хочет остаться с ним из любви к своим детям; она на коленях умоляла императрицу не удалять ее мужа с позором от двора — это значило бы обесчестить ее и довершить ее горе; наконец, она вела себя в этом случае с такой твердостью и великодушием, и ее горе было так действительно, что она обезоружила гнев императрицы. Она привела мужа к Ее Императорскому Величеству, высказала ему всю правду, а потом бросилась вместе с ним к ногам императрицы и просила простить ее мужа, ради нее и шестерых детей»[56].
Знаменательно, что поведение Чоглоковой, открыто обличившей супруга, а затем кинувшейся государыне в ноги с просьбой не расторгать их брака, вызывало у современников уважение. Это единственный случай в воспоминаниях Екатерины II, где она говорит о своей «мучительнице» с симпатией и даже восхищением. Никакого понятия о суверенитете семьи в тот момент еще не было. Оно зародилось в России именно во второй половине XVIII века. Хороший психолог, чуткий к переменам культуры, императрица инстинктивно избегала вмешательства во внутренние дела подданных — не участвовала в скандалах, уклонялась от просьб рассудить стороны при дележе наследства. Лишь когда к ней требовательно обращались за справедливостью, Екатерина II вынуждена бывала пойти на разбирательство. С другой стороны, она никогда не отказывалась помочь искавшим ее покровительства, как, например, детям Глинки. Или выступить примирительницей поссорившихся супругов. Исполняя просьбы дворян, императрица приобретала их преданность.
Подобным механизмом нужно было пользоваться крайне тактично, по мере развития общества сокращая вмешательство в приватную сферу. Екатерина это умела. Ее сын Павел нет. Императрица не лукавила в разговоре с Дени Дидро, называя своих подданных «щепетильными людьми». «Щепетильность» повышалась с расширением образования и усложнением правовой системы. Чем дольше действовали гарантии социальной безопасности дворянства, тем болезненнее становилась реакция на их ломку. Первой сферой, где напряжение от павловского контроля дало себя знать, была семейная.
Показательна история замужества графини Александры Григорьевны Лаваль, урожденной Козицкой. Государь заявил ее матери, что нашел девице жениха — графа И. С. Лаваля. Французский эмигрант без состояния не мог считаться хорошей партией, поэтому старушка Е. И. Козицкая отвечала, что не знает претендента. «Какое ей дело! — в сердцах воскликнул Павел I. — Главное, что его знаю я». В этом историческом анекдоте бестактность императора — не самое важное. Конфликт — в отказе общества предоставить государю те права, на которые он все еще претендовал. Павел, как и его мать, субъективно сознавал себя главой большой патриархальной семьи. Но «семья» отворачивалась от него.
Вот как фрейлина В. Н. Головина описывала коронационные торжества 1797 года, на которых дворянство обычно демонстрировало свое единение перед лицом монарха: «Их Величества каждое утро в течение двух недель проводили на троне, принимая поздравления. Императору все казалось, что приходило слишком мало народу. Императрица (Мария Федоровна. —
Было ли русское общество рубежа веков готово совсем отказаться от «семейного главы» в лице государя? Скорее всего нет. Недаром в начале александровского царствования дворянство ощущало недостаток в объединяющих праздниках и во внимании государя к своим нуждам. «Преувеличенная склонность к приемам императора Павла оказала печальные последствия в царствование его сына. Император Александр был шокирован, как и все, отсутствием меры в этом отношении и запомнил все насмешки и жалобы. При своем восшествии на престол он бросился в противоположную крайность и вызвал недовольство общества, уничтожая, насколько возможно, всякие приемы и поздравления»[58]. Стало быть, благородное сословие нуждалось не просто в возможности вращаться в своем кругу, а в том, чтобы эту возможность предоставлял именно государь. Он оставался центром мироздания. Павла
«Честь» или «honneur»
Создается впечатление, что Екатерина II с ее деликатной манерой общения была «белой вороной» в ряду русских государей XVIII века. «Счастливым исключением», как позднее говорил о себе ее внук Александр. И это действительно так. Однако длительность ее царствования сыграла важную роль в либерализации жизни русского общества. До известной степени Екатерина действительно подготовила трагический финал правления сына. Она в корне изменила сам тон отношений государя с двором, офицерством, чиновничеством и обитателями столиц — со всем, что в те времена могло считаться обществом и влиять на жизнь в стране.
Жаждало ли русское дворянство такого изменения? Без сомнения. В данном случае перед нами обоюдный процесс: движение государя навстречу обществу и общества навстречу государю. Вспомним слова Екатерины II из разговора с В. С. Поповым о «слепом повиновении»: «Я… изведываю мысли просвещенной части народа и по ним заключаю, какое действие указ мой произвесть должен. Когда уже наперед я уверена об общем одобрении, тогда выпускаю я мое повеление». То есть императрица давала благородному сословию то, чего оно давно и с нетерпением ждало.
Сохранились донесения французских дипломатов из Петербурга времен Семилетней войны (1756–1763), в которых живо рисуется недовольство русского дворянства своим положением. Ослабление России в результате внутреннего потрясения или изменения формы правления рассматривалось Версалем как крайне желательный вариант. Незадолго до смерти Елизаветы Петровны резидент «Секрета короля» (тайной разведки) Шарль Д’Эон де Бомон написал «Рассуждение о легкости революции в России», в котором заявлял, что результатом переворота должны были бы стать «отмена позорного рабства» и «революция в форме правления». «Свобода, единожды проникнув в Российскую империю, заставит ее впасть в анархию, подобную польской, — рассуждал он. — Всякий русский, кто получил образование и путешествовал, сотни раз вздыхал над несчастной долей в приватных со мной беседах. Те, кто читает французские брошюры, а тем паче английские, объявляют себя приверженцами самой смелой философии и противниками, вместе с друзьями своими, деспотического и тиранического государства, в котором они живут»[59].
Как эти замечания похожи на слова, сказанные в 1763 году княгиней Е. Р. Дашковой английскому послу графу Д. Г. Бакингемпширу: «Почему моя дурная судьба поместила меня в эту огромную тюрьму? Почему я принуждена унижаться в этой толпе льстецов, равно угодливых и лживых? Почему я не рождена англичанкой? Я обожаю свободу и пылкость этой нации»[60].
Д’Эону вторил французский посол Л.-А. Бретейль. Вскоре после переворота 1762 года он доносил в Париж: «Форма правления тяготит большую часть русских, беспременно все хотят освободиться от деспотизма… В частных и доверительных беседах с русскими я не забываю дать им понять цену свободы и свободы республиканской — крайности по вкусу нации, ее грубому и жестокому духу. Я льщусь надеждой увидеть, как обширная и деспотическая Империя разлагается в Республику, управляемую группкой сенаторов. Самым счастливым днем в моей жизни будет тот, когда я стану свидетелем этой революции». По возвращении во Францию в 1763 году посол дополнил свои рассуждения в «Мемуаре о России»: «Надо постараться сокрушить русскую нацию с помощь нее самой… Уже двадцать лет, как правительство неосторожно отпускает многих молодых людей учиться в Женеву. Они возвращаются с головой и сердцем, наполненным республиканскими принципами, и вовсе не приспособлены к противным им законам их страны»[61].
Политическая пикантность этих рассуждений состояла в том, что Франция сама приближалась к революции. Образованный дворянин не мог бессознательно не опрокидывать ситуацию родной ему действительности на страну пребывания, видя все, что происходит в ней сквозь призму своей культуры. Впрочем, рассуждения Д’Эона и Бретейля о русском дворянстве, недовольном положением в отечестве, вполне справедливы. Вот только дипломаты заметно преувеличивали желание представителей благородного сословия избавиться «от позорного рабства». Достаточно вспомнить часто цитируемые рассуждения Дашковой о крепостном праве в разговоре с Дидро. Своеобразный «экспорт» революционных идей, которому предавались французские дипломаты в Петербурге, натыкался лишь на вздохи, сетования и более или менее пламенные речи образованных россиян, но не вел к реальным действиям, желательным для Версаля.
Однако к концу царствования Елизаветы Петровны жажда обрести те же права, что и благородные сословия других европейских стран, стала в русском дворянстве почти нестерпимой. Правительство Петра III сделало, казалось бы, беспроигрышный ход, издав в феврале 1762 года Манифест о вольности дворянства, позволявший «шляхетству» не служить. Молодого императора окружали два влиятельных придворных клана Воронцовых и Шуваловых, чьи представители наторели в государственных делах еще при покойной царице. Именно из недр этих группировок и вышел долгожданный документ. Что могло сильнее укрепить положение нового монарха, чем благодарность всего дворянства? Только отталкивающее личное поведение Петра III пустило политический капитал его Кабинета по ветру.
Екатерина II умело воспользовалась ситуацией. Она не подтвердила, но и не отменила Манифест,
Лишь через двадцать три года Екатерина II даровала «Жалованную грамоту дворянству», в которой преобразовала это сословие по европейскому образцу, закрепив перечисленные привилегии. Кроме того, были созданы органы дворянского самоуправления — Дворянское собрание и суды, в которые представители благородного сословия могли выбирать и быть избранными. Теперь, даже уйдя в отставку, дворянин имел шанс принять участие в общественной жизни. К изменениям своего статуса дворянство было не просто готово, оно настойчиво добивалось их. Предоставив «шляхетству» институты сословной самоорганизации, императрица превзошла ожидания. Недаром известный мемуарист начала XIX века Ф. И. Вигель позднее назвал царствование Екатерины «временем нашего блаженства»[62].
Адмирал П. В. Чичагов вспоминал о временах своей молодости: «В Петербурге были так же свободны, как в Лондоне, а веселились не меньше, чем в Париже… Полиция была соразмерна скромным требованиям поддержания порядка. Военных застав у каждых городских ворот не существовало, равно и паспортов, являемых и проверяемых при каждой перемене места жительства. Каждый уезжал и приезжал как и куда хотел, и никто не думал ни дезертировать, ни убегать»[63].
Современному читателю покажется неожиданным, но такие слова, как «чувство» (
К концу царствования Екатерины, когда в Париже уже пала Бастилия и свирепствовал якобинский террор, французские авторы не перестали мечтать о революции в России. Однако ожидание скорой бури сменилось осторожными предположениями о сроке в сто с лишним лет, необходимом для развития третьего сословия. Даже такой восторженный провозвестник просвещения, как Шарль Массон, вынужден был признать: «Если французской революции суждено обойти весь мир, несомненно, Россию она посетит после всех. Французский Геркулес как раз на границе этой обширной империи поставит две колонны с надписью: „Крайний предел“, и надолго остановится тут Свобода».
Памфлетист ошибся: русская смута оказалась еще страшнее французской. Но срок, в который созреют семена, брошенные в мерзлую почву, он назвал точно — век. Реформы Екатерины не только укрепили государственный строй и создали для страны запас прочности на столетие вперед. В сословном плане они сняли долго копившееся неудовольствие дворянства. К концу века Массон мог назвать только несколько аристократических фамилий, тяготевших к олигархии, да молодых поклонников Руссо, готовых немедленно идти штурмовать Петропавловскую крепость:
«Многие молодые головы питаются примерами древности, тайно размышляют над прекрасным Жан Жаком и, забывшись на миг в истории народов, с ужасом обращают взоры на историю своей родины и на самих себя.
Когда я указываю в России на знать, как на единственное сословие, на которое свобода может прежде всего опереться, я вовсе не подразумеваю под ней ту презренную толпу, которая следует за двором, как стая мерзких ворон за лагерем, в надежде поживиться трупами… Но некоторые именитые семьи, куда проникло просвещение, как чужестранец под гостеприимную кровлю… может быть, воспользуются счастливыми условиями, чтобы, в ожидании лучшего, изменить самодержавные формы управления, возвести на трон хорошего государя, придать Сенату или какому-нибудь совету большее значение».
Замечанием о «презренной толпе» Массон дает понять, что основная масса благородного сословия вовсе не стремится к «стихийному возмущению». Двор тем паче. Подарив им сносные условия существования, Екатерина купила душу дворянства. Правда, среди знати «есть гордые, великодушные личности; не будучи последователями системы равенства и свободы, они все же возмущаются тем позорным самоотречением, которое от них требуется… Может ли молодой человек, полный лучших порывов, не чувствовать унижения, когда его ежеминутно заставляют преклонять колени и целовать руку?»[65].
Для нас важно отметить разницу между дворовыми жалобами елизаветинских фрейлин на вырванный барыней клок волос и той неловкостью, которую испытывал благородный человек конца XVIII века при мысли о том, что ему придется поцеловать руку государя. Недаром возник анекдот, будто А. Н. Радищев, заместитель начальника Санкт-Петербургской таможни, при награждении его орденом Святого Владимира не преклонил колени перед императрицей. В реальности такого казуса случиться не могло — иначе Екатерине пришлось бы встать на стул, чтобы возложить на кавалера орденские знаки. Но сам по себе рассказ показателен. Он подчеркивает не только вольнодумство будущего автора «Путешествия из Петербурга в Москву», но и тот факт, что просвещенное общество в это время уже тяготилось даже внешними знаками выражения верноподданнических чувств.
Всем этим настроениям Екатерина не просто позволяла существовать, она во многом спровоцировала их. Ожидала ли императрица, что общество пойдет дальше пределов дозволенного? Что в стране появятся свои «жакобиты» и ядовитые критики ее политического курса? Воспитанной во времена елизаветинских строгостей государыне показались оскорбительными вопросы Д. И. Фонвизина, заданные ей как автору «Былей и небылиц»: отчего в России ничтожные люди ходят в больших чинах, а достойные пребывают в тени? Драматург намекал на судьбу своего старого покровителя Н. И. Панина, к этому времени уже оказавшегося не у дел. Екатерина ответила от лица некого «дедушки», помнившего прежние царствования: «Молокососы! Не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с иными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны… Отчего? Отчего? Ясно, от того, что в прежние времена врать не смели, а паче — письменно»[66].
Этой резкой отповедью императрица как бы показывала границу, за которую не следовало заходить благонамеренным людям. Но куда там. «Крайности» действительно оказались нации по вкусу. Собственный либерализм Екатерины к концу века уже казался пресным и недостаточно радикальным. На фоне гильотины, под рукоплескания парижской толпы отсекавшей королевские головы, право покритиковать ее величество в журнале уже не впечатляло отечественных ревнителей Свободы. Между тем именно в лоне екатерининского либерализма началось формирование российского гражданского общества.
Либерализм этот выражался не только в переводах просветительской литературы, широковещательных жестах вроде созыва Уложенной комиссии 1767 года, законотворческой работе, но и в повседневном поведении монархини. Лично Екатерина от подобной политики только выиграла. А вот многие из ее преемников проиграли, поскольку так и не смогли приспособиться к новым, более гибким формам власти, которые она использовала. Им, законным государям, и в голову не приходило подстраиваться под общество, управлять, забегая вперед желаний и чаяний целых сословий.
Удивительная чуткость к настроениям окружающих позволяла Екатерине понять, какого обращения ждет и вошедшая в комнату горничная, и полк лейб-гвардии, выстроенный перед дворцом, и вельможа с бумагами. Умение подстраиваться под других было сильной стороной императрицы. Но эта сила проистекала из слабости. Вернее из сознания уязвимости своего положения. Екатерина трезво оценивала свои шансы удержать власть и помнила, что она — узурпатор. Это делало ее поразительно любезной, внимательной, предупредительной к малейшим хотениям окружающих, изворотливой, скрытной и в конечном счете либеральной не только по зову сердца, но и по насущной политической необходимости.
«Государыня, вас обкрадывают!»
Предшественницы Екатерины на престоле и Анна Иоанновна, и Елизавета Петровна не получили в юности хорошего воспитания. А потому, обретя власть, командовали людьми с нарочитой барской наглостью. Для Екатерины вежливость со слугами была естественна, она сопровождала любой приказ словами: «Пожалуйста, потрудись», «Будь любезен», «Спасибо», «Много тобою довольна»[67].
Однако ее снисходительность иной раз принимала форму попустительства. То она запрещала унимать расшалившихся фрейлин, игравших в волан в смежной с ее кабинетом комнате. То увидев на лугу перед дворцом старуху, гонявшуюся за курицей, просила узнать, в чем дело. А когда ей доносили, что это бабушка поваренка, для которой внук украл птицу, приказывала ежедневно выдавать бедной женщине по битой курице со своей кухни: «Этим мы спасем ее от голода, а молодого человека от воровства». То встретив ранним утром процессию лакеев, тащивших в скатерти остатки вчерашнего пира, показывала им короткий путь в сад: «Если пойдете через эти комнаты, столкнетесь с обер-гофмаршалом, и тогда ни вам, ни вашим детям гостинцев не достанется»[68].
Кажется необычайным, но Екатерина сама позволяла себя обкрадывать. Она прекрасно понимала, что придворная челядь наживалась, обслуживая императорскую семью. В реальности ее стол, конюшня и туалет стоили гораздо меньше тех сумм, которые на них отпускались и растаскивались. Раз государыня узнала, что для ее прически ежедневно выписывается пуд самой дорогой пудры. И что же? Она вышла в уборную, охая и поддерживая волосы рукой. А когда ее спросили, здорова ли она, отвечала, что тяжело нести голову, которая весит больше пуда[69]. Екатерина дала понять слугам, что осведомлена о их мошенничестве, но ни словом не выговорила за воровство.
Был случай, когда великий князь Александр замерз и ему дали ложку рому. После этого на имя царевича ежедневно выписывалась бутылка вина, которую потихоньку распивали слуги. В 30-х годах XIX века странный пункт расходов вскрыла императрица Александра Федоровна, жена Николая I, и с чисто немецкой рачительностью положила конец растрате[70]. Как видно, Екатерину II подобные расходы не смущали. Она даже подвела под свою снисходительность особую философию. Раз похищенные вещи остаются в стране, обогащая подданных, значит, она как монарх не внакладе, поскольку к ней все приходит в виде налогов. «Мнимая моя расточительность, — говорила она принцу де Линю, — есть на самом деле бережливость: все остается в государстве и со временем возвращается ко мне»[71].
Однажды Сегюр в разговоре заметил: «Вас, государыня, нередко обкрадывают». На что Екатерина не без гордости изложила ему свое хозяйственное кредо: «Что меня обкрадывают, как и других, с этим я согласна. Я в этом уверилась сама собственными глазами, потому что раз утром рано видела из моего окна, как потихоньку выносили из дворца огромные корзины и, разумеется, не пустые. Помню также, что несколько лет тому назад, проезжая по берегам Волги, я расспрашивала прибрежных жителей о их жизни. Большею частью они питались рыболовством. Они говорили мне, что могли бы довольствоваться плодами трудов своих, и в особенности ловлею стерлядей, если бы у них не отнимали части добычи, принуждая ежегодно доставлять для моей конюшни значительное число стерлядей, которые стоят хороших денег. Эта тяжелая дань обходилась им в 2000 рублей ежегодно. „Вы хорошо сделали, что сказали мне об этом, — отвечала я смеясь. — Я не знала, что мои лошади едят стерлядей“. Однако я постараюсь доказать вам, что есть разница между кажущимся беспорядком, который вы замечаете здесь, и беспорядком действительным, господствующим у вас… Французский король никогда не знает в точности, сколько он издерживает. Я, напротив того, ежегодно определяю известную, всегда одинаковую сумму на расходы для моего стола, меблировки, театров, конюшен — одним словом, для содержания всего дома. Я приказываю, чтобы за столом в моих дворцах подавали такие-то вина, столько-то блюд. То же самое делается и по другим частям хозяйства. Когда мне доставляют все в точности, в требуемом количестве и качестве, и если никто не жалуется на недостаток, то я довольна, и мне совершенно все равно, если из отпускаемой суммы сколько-нибудь украдут. Для меня важно, чтобы эта сумма не была превышена. Таким образом, я всегда знаю, что издерживаю»[72].
Мелкое воровство слуг не шло ни в какое сравнение с тем, что позволяли себе персоны покрупнее. О их делишках императрица тоже была осведомлена. При ней имелся целый штат доверенных лиц, которым негласно поручалось разузнать о том или ином неблаговидном поступке вельмож. Так, после присоединения Крыма в 1783 году, когда Потемкин ожидал награды, сразу несколько влиятельных придворных обвинили его в злоупотреблениях. Адъютант светлейшего князя Л. Н. Энгельгардт рассказывал в мемуарах об этом случае:
«Княгиня Дашкова, бывшая в милости и доверенности у императрицы, довела до сведения ее, через сына своего, бывшего при князе дежурным полковником, о разных неустройствах в войске: что слабым его управлением вкралась чума в Херсонскую губернию, что выписанные им итальянцы и другие иностранцы, для населения там пустопорожних земель, за неприуготовлением им жилищ и всего нужного, почти все померли, что раздача земель была без всякого порядка, и окружающие его много злоупотреблений делали и тому подобное; к княгине Дашковой присоединился фаворит А. Д. Ланской.
Императрица не совсем поверила доносу на светлейшего князя и через особых верных ей людей тайно узнала, что неприятели ложно обнесли уважаемого ею светлейшего князя, как человека, способствовавшего к управлению государством; лишила милости княгиню Дашкову; …князю возвратила доверенность»[73].