Боль отступила, Арсений курил, привыкая к молчанию, слушал, как яблоки бьют на ветру о стекло, но прапорщик вдруг зашептал, тяжело играя желваками:
– У моего однокашника, Филофея Гридина, отца на глазах убили. Здоровенный мужик был, кузнец, мог наковальню, как бабу, на вытянутых руках нести, а ему топором по затылку. А убийца – приятель его, Тимоха Бородич, хутор у запруды держал. Уж чего они там не поделили? Отец Филофея каждый день из кузни через мостки шёл, а мы из школы возвращались, так вот на этих мостках и увидели смерть…
Харитон почесал лоб, переживая прошлое:
– В деревне все наперечёт, знали, чьих рук дело, но поди докажи…
– А почему ж не заявили? – радуясь разговору, спросил Арсений.
– Последнее дело! О себе каждый сам должен печься – даже на собственных похоронах. – Прапорщик загоготал. – Или ты думаешь: буду тонуть – руку протянут?
Арсений отвернулся.
– Ладно, не сердись… Это я вспомнил, как Филофей в воду бросился: отца на руках держит, каменеет. Я – помогать, сердце колотится, голова в тумане… И слышу, бормочет кто-то… А это Филофей клянётся отомстить.
Харитон закашлялся:
– Хороший у тебя табачок, лейтенант, только наш самосад крепче.
Арсения ранило в руку, и он представлял, как поедет к родне, где его будут встречать, как героя. Харитона он слушал с интересом, но без сострадания – когда брезжит счастье, чужая судьба не кажется горькой.
– Семьи у нас большие, ртов – не сосчитать. У Бородича на хуторе росли четверо сыновей, ровесников Филофея, а ему не повезло – три сестры, чего взять? Получилось, Филофей – единственный кормилец. Школу он бросил, впрягся в хозяйство, как вол. Ложился с совами, вставал с петухами. И всё – чтобы сестёр поднять. Помню, мальчишками считали мы кукушку в лесу – немного ему отмерила. Ходили и к цыганке. «Заботливый ты, – водила она кривым ногтем по Филофеевой ладони, – жить будешь с родственниками на руках, а умирать на руках у озлобившегося родственника…» Как в воду глядела!
Харитон уставился в стену, но Арсений не подгонял – ночь длинна.
– Слабого и комар обидит. «У, зверёныш! – грозили Филофею Бородичи. – Придёт и твой черёд!» Рос он кряжистым, в отца, да Бородичи тоже не промах, к тому же четверо – не совладать… Раз не сдержался, – налетели кодлой, а младший завизжал: «Кровью ответишь!» И всадил в ладонь перочинный нож… С тех пор Филофей терпел и работал. Днём – хмурый, слова не вытянешь, а ночами зубами скрипел. Но старался не зря: сестёр на ноги поставил. Младшие в город подались, а старшая за меня вышла. Это сейчас я седой весь, а был – как воронье крыло. Так мы с Филофеем породнились…
– И меня дома невеста ждёт, – вставил Арсений, трогая нагрудный карман. – С каждой почтой – фотокарточка.
– Смотри, лейтенант, – осклабился Харитон, – верно, ищешь в ней то, что есть в каждой бабе!
Арсений сплюнул.
– Ну-ну, охолони, – переложил костыль под руку Харитон, – грех на калеку кидаться.
Он часто задышал, и Арсений опять подумал, что скоро будет далеко от этих проклятых гор, где дерутся даже в лазарете. И ему стало смешно.
– Ну, чего замолчал, продолжай, раз начал…
– Не понукай – не запряг! – огрызнулся Харитон. Но молчать и ему было невмоготу. – Хочешь слушать – не ёрзай! Свадьбу мы неделю играли: самогона – река, родни – море. Гуляли, аж гармонь треснула, всё гадали, как будем детей крестить… А тут смутные времена подошли. Филофея в армию призвали, а Бородичи в бандиты подались. Года три от него вестей не было, всякого надумались, из родни-то его только отец с пробитым черепом во сне и навещал. Торопил час расплаты, и про долг Филофей не забыл… Ночью раз стук в окно, я высунулся, а из темноты голос: «Ну что, зять, помогай!» И «калаш» прикладом подаёт… Как было отказать? Обулся наспех, жену поцеловал – и во двор… Младший Бородич, узнав, что с братьями стало – с ума сошёл, пишут – и сейчас в психушке. А старого Бородича мы не тронули – пусть мучается, что семя его на земле не прорастёт.
Ветер усилился, ветки с остервенением заскребли по стеклу, и Харитону почудилось, что это опять стучится Филофей. Он мотнул головой:
– Жестоко сработали… Уж столько потом крови перевидал, а всё думаю – не пролей я тогда первую, может, и жизнь по-другому повернулась. Как считаешь? Но не предавать же его было? А после, куда деваться – с ним ушёл…
– Значит, старику можно было убить, а вам – нет?
– Так он же тайком, а мы – прилюдно! Филофей настоял, чтоб все знали. И этим дорогу назад отрезал: мать навестить не мог! А какое ей утешение глядеть, как старый Бородич спивается? Вот и получается: молодость горячится – старость расхлёбывает…
Харитон махнул рукой. От его бравады не осталось и следа.
– «Жить хорошо там, где хорошо жить», – балагурил Филофей, связывая узелок. Сильный он был – мог всё бросить и в одной рубахе уйти. А сильные долго не живут, это слабые век на горбу тащат…
Луна бледнела, близился рассвет.
– Слышь, лейтенант, кинь ещё махры, хороший табак – слезу прошибает.
Харитон протыкал щетиной сизые кольца, на постели дрожали тени, и Арсению чудилось, что прапорщик раскачивается в дыму, как на волнах.
– Вместе с Филофеем нам много чего довелось. Он уже до ротного дослужился, но чуть что – лез под пули. Упрямый был, бесстрашный и за своих – горой! Перед начальством, помню, кулаком в грудь стучит, красный… И через слово приговаривает: «Не будь я Филофей Гридин!» Однако ж и его жизнь пообломала… В южной стороне подцепил лихоманку, высох – не узнать! Хотели комиссовать, но вошли в положение – бродяга, ни кола ни двора. Так и оставили до первого боя…
– А сёстры? – удивился Арсений. – Родная ж кровь…
– Сёстры давно замуж выскочили. А кому больной нужен? Заглянув в окно, луна в последний раз осветила покойного, скользнула по застеклённому фото расстрелянного хозяина дома.
– Да, вот так живёшь, родню принимаешь у себя, а приходит день, понимаешь, с кем стол делил…
Звёзды поблекли, исчезая, терялись в бескрайних далях. Арсений молчал, представляя отчаянного ротного, его родителей, вспоминал своих, приросших к сбережениям, болезням. «У них, видно, и любовь расчётлива, – думал он. – И ненависть…»
Но гнал эти мысли.
– А почему ты жену не заберёшь? – подбросил он в гаснущий разговор.
– Нет больше жены, – угрюмо проворчал прапорщик. – Бабы все одинаковые: провожают – плачут, а ты за порог – на другого глядят. Вот ты, лейтенант, верно, смерти боишься… Не маши, не маши! И я раньше трусил. А сейчас – чего терять? Может, там лучше?
Громыхая костылём, Харитон взобрался на подоконник, перегнувшись, сорвал яблоко и принялся грызть с мрачной сосредоточенностью.
– Везучий ты, лейтенант, домой поедешь, женишься… А я куда – домой нельзя, калека. И всё из-за той ночи!
Арсения залила краска, ему стало неловко за своё безусое лицо, за невесту, лёгкое ранение.
– Однако не любишь ты шурина.
– А за что? – кусая губы, закричал прапорщик. – Жизнь мне сгубил и в смерть за собой тащит! А ведь я не старый ещё, не старый…
Двор уже пробудился – густо жужжали шмели, лаяла собака. По глухому мотору Арсений узнал машину, на которой привозили раненых – предстояло тесниться.
Дверь распахнулась без стука, будто райские врата.
– Ну что, подранки, выздоравливаем?
На лице санитара солнце смешивалось с улыбкой.
– Потихоньку, командир, – козырнул прапорщик, к которому вернулось прежнее ухарство. – У нас вот койка освободилась. Ночью умер Филофей Гридин.
Долг
Ссора вспыхнула из-за козырной шестёрки. Серафим Герцык покрыл ею туза, а нож Варлама Неводы, выхваченный из-за голенища, пригвоздил карты к столу. Лезвие вошло между пальцами штабс-капитана, но они не шевельнулись.
– Что-то не так? – равнодушно взглянул он.
– Шулер! – прохрипел раскрасневшийся Варлам. Его глаза налились кровью, он был пьян и горстями сгрёб ассигнации.
Дело происходило посреди крымской неразберихи, когда белая армия отхлынула к морю, увлекая за собой мошенников, прокопчённых южным солнцем контрабандистов, петербуржских барышень, студентов провинциальных университетов, мужей, годами целовавших жён лишь на фото, и жён, вдовевших с каждым разорвавшимся снарядом. В корчме, битком набитой острыми взглядами и проворными руками, на офицеров не обратили внимания: миллионы подобных ссор вспыхивали здесь до этого, миллионы – после. Только лупоглазый шарманщик с гвоздикой за ухом вдруг затянул с надрывом: «И улетела вверх душа через дырку от ножа!» В углу два сгорбленных молдаванина, как сумасшедшие, бренчали на гитарах, бледный, исхудавший еврей то и дело убегал из-за рояля в уборную нюхать с зеркальца кокаин, а красная конница сметала всё за Сивашским валом.
Познакомились час назад, но, как это бывает среди беженцев, Варлам успел выложить всё: про аресты в Екатеринодаре, расстрелы «чрезвычайки», про тачанки, косившие его казачий эскадрон, и про бежавшую в Париж невесту, с которой они условились встретиться «У Максима». Штабс-капитан кивал.
– А у меня никого, – отхаркивал он кровью в платок под орлиным, нерусским носом. – Разве это… – И, криво усмехнувшись, разгладил на гимнастёрке Георгиевский крест.
«Чахотка», – безразлично подумал Варлам. Румяный, кровь с молоком, он перевидал таких в окопах германской. Получив от солдат прозвище «Большой есаул», гнул пятаки и за уздцы останавливал скачущую мимо лошадь.
Игра завязалась сама собой, перекинулись по мелочи, больше для того, чтобы забыться, ставили деньги, которые с каждой минутой превращались в бумажки. Штабс-капитану отчаянно везло. Ему приходили дамы и короли, он едва окидывал их рассеянным взором, невпопад бился, но всё равно выигрывал. Его мысли были далеко, он стучал им в такт ногтем по дереву, точно клевала курица, изредка вставал и снова садился, беспричинно обдавая Варлама безумным, едким смехом.
Оскорбив Герцыка, есаул сжал кулаки, ожидая пощёчины, но штабс-капитан отвернулся к окну, точно смотрел вслед своим мыслям. На улице моросил дождь, рыхлый, пузатый кучер, развалившийся на козлах, со скуки хлестал псов, брехавших на коня, пока раскрасневшийся отец семейства загружал тарантас с кривым, пыльным верхом пухлыми чемоданами.
– Надеюсь, мы не станем драться, как мужичьё, – процедил, наконец, штабс-капитан с холодной усмешкой, опять кашлянув кровью. – К тому же у вас преимущество…
Варлам разжал огромные кулаки.
– Здесь тесно, а на дворе – сыро. – Серафим Герцык зябко передёрнул плечами. – Я не совсем здоров…
«Струсил», – подумал Варлам.
Вместо ответа штабс-капитан надел фуражку, достал из кобуры шестизарядник, выкатив пять пуль на карты, и, крутанув барабан, прислонил к виску. Раздался сухой щелчок.
– Ваша очередь, – протягивая револьвер рукоятью вперёд, облизал он тонкие губы.
По соседству горланили необстрелянные юнкера в серых от пыли шинелях, широко отставив локти, пили за здравие убиенного царя, по-мальчишески перекрикивая друг друга, били о пол рюмки, и осколки летели в нищего старика, который грел пятки, уперев их в свернувшуюся клубком собаку.
Варлам зажмурился и, как во сне, спустил курок.
– Я начал первым, – едва переведя дух, услышал он, – надеюсь, вы человек чести и уравняете шансы во всех случаях…
Серафим Герцык, не моргая, уставился Варламу в переносицу, перевернув револьвер курком вниз. Так, с открытыми глазами, он и встретил смерть – грохнувшим выстрелом ему снесло полчерепа.
На мгновенье воцарилась тишина, взвизгнули женщины, а потом громче заиграла музыка, и все пустились в пляс, чтобы не видеть, как суетятся половые, счищая тряпками кровь того, кто ещё минуту назад был Серафимом Герцыком.
К вечеру красные были в пяти верстах, и военные торопливо оседлали коней, вонзая шпоры, не жалели плетей. Самоубийц не отпевают, и вслед за продырявленной фуражкой тело с Георгиевским крестом понесла река. В последний путь Серафима Герцыка провожали зелёные слепни да увядшая гвоздика, которую, вынув из-за уха, швырнул ему вслед лупоглазый шарманщик.
А есаул не сдержал слова. В нём червоточиной поселился страх. В Севастополе он сходил в церковь, исповедовался.
– Беда-то какая вокруг, – вздохнул батюшка, – а вы… Варлам смущённо кивнул.
– Чёрт возьми, – посоветовал ему знакомый ротмистр, с которым они брали у немцев «языка», – если уж тебе невмоготу, пальни в себя, да и выброси всё из головы.
Варлам храбрился, обещал не откладывать, пил с ротмистром на брудершафт, но в душе был уверен, что мертвец утащит его за собой, что он обязательно застрелится, если сдержит слово. «Ты пойми, – жаловался он денщику сквозь пьяные слёзы, – мёртвый убьёт живого, разве это справедливо?» Но по ночам видел гроб, из которого поднимался окровавленный штабс-капитан и требовал долг. Он по-прежнему страшно кашлял и криво усмехался. «Да ты сам искал смерти, – открещивался во сне Варлам, – знал, что до Констанцы не доберёшься…» А иногда вставал на колени: «Христом Богом молю, прости долг, на что он тебе, а я прежде невесте вернуть должен, она-то здесь при чём?» Но штабс-капитан был непреклонен. По пробуждении Варламу делалось стыдно, надев мундир, он долго тёр затылок, потом запрокидывал бритую шею, собирая жирные складки, заряжал револьвер. И каждый раз откладывал в сторону, не в силах преодолеть себя, опять видел закрытую вуалью женщину, которая проводит вечера в ресторане «У Максима», посматривая на дверь, снося пошлые разговоры и липкие взгляды. Вспоминая смуглые, нерусские черты штабс-капитана, Варлам подозревал, что на него напустили порчу, золотил ручку цыганам, которые снимали сглаз, катая по блюдцу яйцо и сжигая на свече пахучие травы.
Но не помогли ни ворожба, ни заговоры.
Пароход пенил воду, перекатываясь на вздыбленных валах, Варлам целыми днями валялся на койке, мучаясь морской болезнью, а когда выходил на палубу, окидывал горизонт мутными, посеревшими глазами.
«Тоже нашёл занозу, – начищая до блеска сапоги, кряхтел рябой, подслеповатый денщик, – одно слово – господа!»
А в кают-компании философствовали.
– Гордиться надо существованием, чай, люди, а не животные какие, – ковырял в тарелке безусый капитан, одетый с иголочки. – Вот лошадь, она, поди, и не знает, что живёт, ей овса подавай, да жеребца поигривей. А мы жизнь псу под хвост кидаем, точно рубаху сбрасываем, подгуляв в дешёвом кабаке…
Дамы с интересом разглядывали его белоснежный, отутюженный китель, мужчины угрюмо молчали.
– В конце концов, у нас долг перед Всевышним, – начинал он горячиться, обводя всех молодыми, васильковыми глазами.
– Э, бросьте, – не выдержал, наконец, знакомый Варламу ротмистр, – какой там долг – вши навозные… – Помолчав, он безнадёжно отмахнулся: – В жизни всё – дело случая, была Россия, присяга, думали на века, а потом убивали братьев, и впереди – чужбина…
«Да-да, – успокаивал себя Варлам, в горле которого стоял комок, – это же недоразумение, глупая случайность – не встреть я его тогда…» И опять видел шляпку со страусовыми перьями, твёрдо решив взять себя в руки и обязательно доплыть.
Низко и жутко висело небо, за кормой короткохвостые, крикливые чайки хватали растерзанную винтами рыбу, и мир представлялся хищным и беспощадным.
– Лукав человек, – вступал в разговор корабельный священник, подоткнув рясу и для убедительности трогая нагрудный крест, – говорит одно, думает другое, делает третье, грешим и словом, и помыслом, и делом, а раскаяния – ни на грош.
Густели сумерки, море чернело тревожно и страшно, бешено перекатывая крутые валы, и все чувствовали бездну, которая была глубже воды, ниже дна.
«Да мало ли я лгал? – думал есаул. – Иначе не выжить. – Застыв перед трюмо, он выставлял перед собой ладони, казавшиеся в зеркале ещё огромнее. – Разве на них первая кровь? „Надеюсь, вы человек чести…“ А сонных на рассвете резать? А пленных рубить шашками: их благородия казаки в бой летят пьяные – чистые мясники! Что вообразил себе этот покойник?»
Усталый, Варлам падал на кровать, его всё больше окутывала звенящая тишина, но во сне он скрежетал зубами и пронзительно свистел, пугаясь собственных криков, вскакивал, зовя спросонья денщика с пятнистым, как птичье яйцо, лицом.
Среди прислуги было много турок и греков, выросших по левому и правому борту своих рыбачьих баркасов, с дублёной от соли кожей, привыкшие к морскому ветру, они насмешливо косились на русских, при малейшем порыве наглухо застёгивающих свои медные пуговицы с двуглавыми орлами. И Варлам шарахался, узнавая то в одном, то в другом штабс-капитана. На впалых щеках у него проступила щетина, резко обозначая выпирающие скулы, заострившийся нос и блёклые, потухшие глаза.
«Подумаешь, слово, – оправдывал он себя, – истина в нём живёт мгновенье и умирает вместе со звуком. Каждый окружён словами, как пасечник пчёлами, надо жить, будто не было этой нелепой дуэли».
Варлам Невода застрелился в трёх милях от Констанцы. В его каюте было опрятно, бокалы насухо вытерты, а в шести-заряднике больше не было пуль.
– Этих русских не поймёшь, – ворчал стюард-турок, переваливая за борт потяжелевшее в смерти тело.
– Жизни не любят, – поддакнул помогавший ему грек.
Помещик Дыдыш-Болтянский читает Борхеса
Илларион Евграфович Дыдыш-Болтянский ехал в родное поместье. Скрипел наст, верхушки деревьев кололи солнце, а кучер залихватски пощёлкивал кнутом. Чтобы прибыть засветло, из города выехали ни свет ни заря, но по дороге на них напали. Разбойников вместе с вилами было семеро, однако Илларион Евграфович когда-то служил в гренадёрах и с тех пор повсюду возил пистолеты. Отбились, потеряв шапки, но пришлось давать крюк, к тому же косивший от рождения Матвеич с перепугу свернул не на ту дорогу.
Илларион Евграфович заметно проголодался и уже жалел, что не прихватил ватрушек. «Желудочный звон почище колокольного», – думал он, перекрестившись, и, чтобы отвлечься, стал вспоминать писателя, имя которого было в городе у всех на устах, хотя его выговаривали с трудом. В салонах превозносили его заморскую родину – Илларион Евграфович забыл эту страну ещё в гимназии, – а гувернантка помещицы Остропико читала его вслух по-испански. Илларион Евграфович цокал языком и важно крутил брови. По-испански он только и понимал, что он не Фердинанд VIII, а у алжирского бея под самым носом шишка. Но его приятель Синичкин, слывший литератором, оттого что говорил, как писал, и сочинявший всему городу любовные записки, затащил его в книжную лавку.
«Засиделся ты, душа, в своей Таракановке!» – назойливым комаром пищал он, спускаясь в подвал. А там за разболтанной дверью вертлявый и горбоносый то ли грек, то ли еврей всучил Иллариону Евграфовичу томик в кожаном переплёте. «Хороший перевод, – спустив на нос очки, блеснул Илларион Евграфович, листая страницы. – И сколько запросишь?» Восточный человек себя не обидел. «Ишь, книжный червь…» – хмыкнул Илларион Евграфович. Но, испугавшись обнаружить невежество, кряхтя, расстался с ассигнацией. «Разрази тебя холера!» – думал он, подавая на прощание руку Синичкину. Зато теперь под собольей шубой в бок упиралась книга, помнившая липкие пальцы не то грека, не то еврея.
Звякали колокольчики, бескрайние поля сменяли бесконечные леса, и от этого клонило в сон. «Долго ли ещё, Матвеич?» – крикнул Илларион Евграфович для острастки и, не дождавшись ответа, приблизил буквы к близоруким глазам. И тут же поехал в книге по залитым солнцем равнинам мимо выжженных пастбищ, шальных табунов и утлых деревень, в которых пьяные пастухи тычут друг в друга ножи. Вот из трактира вывалились двое. Один сунул руку за пазуху, другой – за голенище. «У тебя там что-то есть, – процедил первый. – Доставай же, сравним!»
«Ты уже убивал меня в предыдущей аватаре, – равнодушно возразил второй, – теперь мой черёд». «Дурак, – подумал Илларион Евграфович, – в морду бьют первым!» И вспомнил Туречину, где стоял его полк: голые места, дикие народцы, их босых скакунов и храбрость до первого залпа. «Не балуй! – крикнул он по-испански. – А то живо к исправнику!» Пастухи упёрли в бок шляпы, прожигая насквозь глазами. Но ножи достать не решились. «Розог бы надо… – думал, отъезжая, Илларион Евграфович. – Культура не грибы – от дождя не вырастет…»
По бокам, конвоем, тянулись сугробы. У Иллариона Евграфовича защекотало в носу. Поёрзав, он залез в карман и успел чихнуть в платок. Книга упала. Он полистал её с полчаса, но прежнего места уже не нашёл.