Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вопросы сюжетосложения. Выпуск 5 - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Став женой Кукина, Оленька с убеждающей серьезностью считает, что «получить истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре». Через некоторое время, будучи уже супругой Пустовалова, Душечка с той же убежденностью заявляет своим знакомым: «Нам с Васечкой некогда по театрам ходить. Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?» Соотносимые эпизоды разделены дистанцией, это делает комизм, рождаемый сопоставлением, более тонким, не воспринимающимся сразу.

Сопоставление, однако, может выражаться и более «тесным» образом, порой выступать даже в рамках одного предложения. Дела лесоторговли становятся для Душечки в свое время настолько близки, что «что-то родное, трогательное слышалось ей в словах: балка, кругляк, тес, шелевка, безымянка, решетник, лафет, горбыль…» Здесь уже сталкивается семантика прилагательных «родной», «трогательный» и существительных «тес», «шелевка», «лафет», что создает комический эффект. Оленька, оставленная Смирниным, тяжело переживает свое одиночество, а главное, отсутствие возможности судить о чем бы то ни было: «Видишь, например, как стоит бутылка, или идет дождь, или едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы». Горькие размышления Душечки завершаются суждением, в котором видна уже авторская ирония, ибо здесь выступает, и очень явно, ограниченность героини, для которой высшим мерилом является не что-нибудь, а деньги, да еще вполне определенная сумма. Итог же одинокого существования Оленьки подводится следующим образом: «И так жутко и так горько, как будто объелась полыни». Предложение это представляет собой развернутое сравнение. И если первая его часть провозглашает бесспорное (ибо читатель уже имел возможность убедиться, что жизнь в одиночестве для героини на самом деле жутка и горька), то вторая снова вносит комизм. Серьезность и насмешка соединены здесь неразрывно, поскольку главная часть предложения предполагает придаточную, иначе высказывание теряет смысл.

О преобладании в повествовании Чехова сопоставления писал в уже упоминавшейся работе В. Я. Лакшин, сравнивая этот чеховский прием со сцеплением, сохраняющим причинную обусловленность и последовательность перехода от одной детали к другой, что было характерно для прозы Л. Н. Толстого.[64]

Отношение автора и к главной героине, и к другим персонажам выражаются и в том, как он изображает мир, окружающий Душечку.

Любящая до самозабвения Оленька, как уже говорилось, полностью погружается в интересы человека, с которым связывает ее судьба. Интересы эти достаточно показательны. Кичащийся своей преданностью искусству, презирающий невежественную и равнодушную публику Кукин, тем не менее, не перестает рассуждать только об убытках: «Каждый день дожди, каждый день дожди — точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье! Каждый день страшные убытки!» Позднее Оленька, как бы ставшая на время Пустоваловым, будет неоднократно восклицать: «А какой тариф! Какой тариф!» Встречаясь со знакомыми во время своей жизни со Смирниным, Душечка говорит только о болезнях животных и о недостаточности ветеринарного надзора в городе. Театр для Оленьки Племянниковой — это прежде всего буфет, театральная касса и выдача жалованья актерам, а потом уже все остальное. Поэтому движение от области искусства к проблемам ветеринарного надзора воспринимается как закономерное. Наивная и трогательная любовь Душечки оборачивается в конечном счете прозой ограниченных бытовых интересов.

Интересно, что определенные этапы в жизни героини завершаются либо снами, либо мечтами, в которых концентрируется сущность ее характера на этих этапах. Сны Оленька видит, когда живет с Пустоваловым, и в них все те же бревна, балки и горбыли. Оставленная последним своим возлюбленным, она сидит в своем пустом дворе — и во сне видит тот же пустой двор. В самом конце рассказа Душечка мечтает о будущем гимназиста Сашеньки и представляет себе как идеал будущей его жизни предстоящие семейные радости, доходную службу, собственный экипаж…

Сон как выражение сущностного в характере героя, его психологии, использовался Чеховым еще в ранних его рассказах (см., например, «Сон репортера», 1884, «Сон. Святочный рассказ», 1885). Вся событийная, система переносилась в сон, в то время как в изображенной реальности событий почти не происходило. Примерно так же строились и рассказы, где действие происходило в воображении персонажа. Стоит вспомнить, например, рассказ «Мститель», где обманутый супругой муж приходит в лавку, чтобы купить орудие мести, но, мысленно представив себе последствия задуманного, покупает вместо пистолета сетку для ловли перепелов, или рассказ «Смерть чиновника», герой которого, представляя себе последствия гнева генерала, случайно обрызганного им в театре, впадает в состояние полной прострации.

В этом смысле функции снов и мечтаний Душечки во многом аналогичны тем, которые принадлежали этим компонентам повествования в ранних рассказах Чехова. Не случайно Л. Н. Толстой, правивший «Душечку» для своего «Круга чтения», исключил из текста рассказа именно сны как штрихи, искажающие и снижающие прекрасные качества Оленьки.[65]

В этой ограниченности, заземленности интересов Душечки нет уродливости, низменного материального расчета, который искажал отношения героев романов Бальзака, Мопассана, Золя,[66] но снижение, обеднение любви, безусловно, здесь присутствует. Душечка не жертва действительности, но в значительной степени ее продукт.

А эта действительность, мир, в котором живет и любит Оленька, насквозь вещный, статичный, обытовленный. Этим определяется чрезвычайная значимость для судьбы героини такой, казалось бы, заурядной бытовой ситуации, как чаепитие. Ситуация эта повторена в рассказе многократно, точнее — десять раз, и это показательно, поскольку сам жанр рассказа требует экономии выразительных средств. Больного Кукина Душечка заботливо поит малиной и липовым цветом. Решение о втором браке принимается фактически после того, как «к ней пришла пить кофе одна пожилая дама…». Пустовалов занемог и умер, напившись горячего чаю и выйдя без шапки отпускать лес. Кстати, в последнем случае снова соединяются комизм пустяковой внешне причины и драматизм (а для Оленьки и трагизм) последовавшей за этим развязки. Встреча с возвратившимся после долгого отсутствия ветеринаром Смирниным заканчивается так: «… она не удержалась, заплакала и положила ему голову на грудь, не сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила, как оба потом вошли, в дом, как сели чай пить».

Неосознанность действий, которые совершает искренне взволнованная Оленька, переходит в автоматизм, и чувства, переполняющие героиню, разрешаются привычным чаепитием. В который уже раз лиризм, который на сей раз явно присутствует в этой сцене, соседствует с ироничной усмешкой. Это комизм высшего порядка, если соотносить его с ранним творчеством Чехова, где смешное создавалось искажением речи героев в лексическом и синтаксическом планах, употреблением говорящих имен и фамилий, образованием неологизмов путем словосложения и т. д.[67]

В «Душечке» все намного тоньше и сложнее. Продолжая разговор о характере изображенного в рассказе мира, необходимо отметить и его неизменяемость, замкнутость.

Оленька как бы помещена в огромном круге, где протекает ее жизнь. Внешние приметы говорят о необратимости движения времени. В начале рассказа героиня «тихая, добродушная, жалостливая барышня», в конце — «высокая, полная женщина», она «постарела, подурнела», ее лучшие годы миновали. «Дом у Оленьки потемнел, крыша заржавела, сарай покосился, и весь двор порос бурьяном и колючей крапивой». Изменился и город, в котором она живет. По замечанию А. С. Мелковой, «история первой-привязанности Душечки отдалена почти на двадцать лет от финала рассказа».[68]

Но время-пространство организуется в рассказе весьма своеобразно. Обратимся снова к началу рассказа.

Кукин рассказывает Оленьке о своих несчастьях. Сцена эта повторена трижды: вначале развернуто, затем в несколько измененном и редуцированном виде и, наконец, автор ограничивается фразой: «И на третий день то же…» Хронологически время продвинулось на три дня, но в художественном мире рассказа оно, троекратно пройдя замкнутый цикл, вернулось к исходной точке. К тому же время здесь неразрывно связано с пространством: все три сцены происходят на крыльце, где изо дня в день проводит время Оленька.

Здесь же, на том самом крыльце, видим мы Ольгу Семеновну и незадолго до финала, причем фраза, говорящая об этом, почти дословно повторяет начинающее рассказ предложение: «По вечерам Оленька сидела на крылечке, и ей слышно было, как в „Тиволи“ играла музыка и лопались ракеты…»

Замкнулся, вернулся к исходной точке огромный цикл, вместивший в себя почти двадцать лет жизни. «Неподвижное движение» — так определил эту особенность чеховской поэтики А. Дерман.[69]

Эта «неподвижность движения» создается в рассказе и другими средствами. В портретной характеристике юной Оленьки используются определения, которые воспринимаются не как сиюминутные, изменяющиеся, хотя они и конкретны, а как постоянные. Внимание читателя обращается на «полные розовые щеки… мягкую белую шею с темной родинкой… добрую наивную улыбку». Поэтому, стоило Душечке обрести в финале новую привязанность в лице маленького Саши, как перед читателем появляется прежняя Оленька: «На лице ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела…» По такому же принципу созданы портреты и других персонажей: в облике Кукина запоминается выражение отчаяния, которое не сходит с его лица даже в день свадьбы, а Пустовалов представлен как обладатель соломенной шляпы, белого жилета с золотой цепочкой и темной бороды.

Действительность «Душечки» — это не только стабильность, но и бесконечные повторы: повторяются события, ситуации, слова. Почти все глаголы, создающие действие в произведении, воспринимаются в контексте предложений как глаголы-повторы: «Обыкновенно он сидел в лесном складе до обеда, потом уходил по делам, и его сменяла Оленька, которая сидела в конторе до вечера…»; «Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло, борщом и жареной бараниной..»; «В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с бубликами» (курсив мой. — А. Н.). Имея это в виду, Н. М. Фортунатов писал, что «вся новелла состоит из варьируемых структурных повторов».[70]

Наконец, вещность мира в «Душечке» выражается и в организации морфологического уровня художественной речи: существительные, прилагательные и местоимения составляют около 60 % всех знаменательных частей речи, причем 66 % общего количества существительных — конкретные.

Повествование ведется как рассказ о прошлом Душечки, и только в финальной части, где речь идет о последней, теперь уже материнской любви Оленьки, появляются глаголы настоящего времени. Вся жизнь героини показана для того, чтобы осветить ее настоящее. Не будь того, что уже прошло перед читателем, история привязанности Душечки к маленькому мальчику могла бы быть воспринята иначе. Но здесь снова повторяется то, что было раньше: Душечка трогательна в своих проявлениях заботы о Сашеньке, но и смешна, повторяя вслед за ним фразу из школьного учебника географии. Вспомним, о каком будущем мечтает она для своего любимца, в каком мире остается жить.

Средства выражения авторской оценки, о которых уже говорилось, присутствуют и в завершающей части рассказа. Автор не осуждает Оленьку, ибо показывает ее неограниченную способность любить, но он и не идеализирует ее, поскольку любовь Душечки растворена в мелком, застойном, пошлом существовании. В этом не столько вина, сколько беда Оленьки Племянниковой. С любовью к гимназисту Сашеньке в ее жизни начинается следующий цикл, оборванный на реплике мальчика, которую он повторяет в сонном бреду, а конца, как это часто бывает в прозе зрелого Чехова, — просто нет.

Насколько сложна точка зрения автора в «Душечке», настолько же она и неоднозначна, выступает как нераздельное единство, рождающее множество смыслов, побуждающее читателя к активному сотворчеству с автором в поисках правды.

Ч. А. ЗАМОСТИК

Сюжетные поиски Н. Зарудина

Сборник прозы Николая Зарудина «Страна смысла», вышедший в 1934 году, был для автора в определенном смысле итоговым. Вошедшие в книгу шесть повестей и рассказов — «Закон яблока», «Древность», «Колчак и Фельпос», «Ночная сирень», «Снежное племя» и «Путь в страну смысла» — создавались Зарудиным на протяжении почти десяти лет, с 1925 по 1934 год. Эти годы в творческой биографии Н. Зарудина (до 1925 года известного преимущественно как поэта) были сложным периодом перехода к новым литературным видам и формам, временем поисков своего, наиболее адекватного его художественному мышлению сюжета и жанра.

Сопоставительный анализ рассказов и повестей сборника дает возможность проследить не только характер и направление творческих поисков Николая Зарудина на новом для него поприще художественной прозы. Книга «Страна смысла», как свидетельствуют критические отклики, появившиеся сразу же после ее выхода в свет, «ценна тем, что ее автор, сторонясь поверхностного „отображательства“, стремится проникнуть в существо явлений действительности, осмыслить ее внутренние законы, заглянуть в глубину душевной жизни современника. Книга Зарудина — серьезная и смелая работа художника, ищущего новых путей для выражения эпохи.»[71] Поиски и находки Н. Зарудина по-своему выражают поиски и достижения советской прозы 30-х годов.

Н. Зарудин был неутомимым жизнелюбцем. Он объехал и описал едва ли не все уголки нашей страны — от Ойротии до Армении. Его повести, рассказы и очерки были теми периферийными нервами нашей литературы, которые моментально реагировали на мельчайшие изменения жизни. Такой сосредоточенности на деталях, частностях человеческой жизни до Зарудина и очень близкого к нему Ивана Катаева советская литература не знала. Эпоха, открытая революцией и получившая глубокое осмысление в монументальных произведениях М. Горького, Л. Леонова, М. Шолохова, предстала в прозе Зарудина новой своей стороной. Проза Зарудина является типичнейшим примером того, как трудно переплавляется живое течение жизни в литературные характеры и сюжеты, находящиеся в столь непосредственной близости к ней. Зарудин писал о том, как ведут обработку рыбы на прикаспийских промыслах, как собирают виноград и как хоронят чуваши женщину, так и не дожившую до светлых дней, а за будничностью изображаемого проступал великий смысл происходящего.

Первым из опубликованных в книге был написан рассказ «Колчак и Фельпос» (1925). Он создан на материале гражданской войны, который так хорошо был знаком Зарудину по собственному опыту. В основе сюжета лежит эпизод трагической гибели двух бойцов-красноармейцев. Их именами, вернее прозвищами, и назван рассказ. Внешнесобытийная сторона рассказа вначале представляет собой ряд комических ситуаций увеселительного издевательства Колчака над сердобольным Фельпосом. Контраст характеров подчеркнут и различием профессий: Сашка Ягунов, Колчак, — портной, Фельпос — часовых дел мастер. Тонкая, почти ювелирная работа одного и грубая прямота покроя другого заключают в себе характеристику и внутренних качеств персонажей. Столкновения Колчака и Фельпоса между собой создают драматическое течение сюжета рассказа. Колчак отнял последнее и самое дорогое, что имелось у обыгранного им в карты Тимофея, — обручальное кольцо. Фельпос со слезами на глазах умоляет Колчака вернуть кольцо пострадавшему. Мягкотелость Фельпоса делает его человеком несколько анахроничным суровым будням революции. Но и Колчак не отвечает всем требованиям времени. Приспособленец, нравственный невежда. Колчак недаром получил в отряде свое белогвардейское прозвище. Однако главное в рассказе — не антитеза двух характеров. Постепенно центр тяжести конфликта перемещается на столкновение характеров и обстоятельств. Оба персонажа, со столь различными жизненными принципами, оказываются в одинаковой трагической ситуации, проходят одинаковое испытание на человечность. Отряд идет в бой под проливным дождем. Колчак легко переносит все физические испытания, а Фельпос на наших глазах становится еще меньше и слабее. Тем неожиданнее финал рассказа. В кульминационной сюжетной ситуации (отряд попадает в плен и будет расстрелян в случае невыдачи коммунистов и евреев) героически гибнут оба: и Колчак, и Фельпос. Спасая отряд, Фельпос выходит вперед и признает себя единственным коммунистом отряда. Постоянно унижавший его Колчак бросается Фельпосу в ноги с мольбой о прощении. Оба героя гибнут, утверждая своей гибелью величие жизни, в которой так тесно и замысловато переплетается большое и малое. Есть человеческое в жестокости, есть сила в человечности. Так сбывается то, что было предсказано Фельпосом: «Да нам с вами умирать вместе придется, слышите вы, темный товарищ эдакий…»[72]

Вся эта несложная система событий, раскрывающая характеры, изложена с точки зрения рассказчика, очевидца происходящего, одного из бойцов того же отряда. Точка зрения рассказчика, его оценка поступков Колчака и Фельпоса выражается как в сюжете, так и в конструкции предложений, изобилующих междометиями, прямыми обращениями к читателю. Таким образом создается сказовая форма повествования, с установкой на определенный тип мышления и восприятия. Рассказчик — это еще один, третий характер, получивший воплощение в рассказе. Его симпатии вначале полностью на стороне Колчака. Он сугубо профессионально завидует умению Колчака рассказывать и балагурить. И для рассказчика героический поступок Фельпоса — тоже потрясающая неожиданность. Восхищение его подвигом прорывается в каждом слове: «Да… Застрелили их вместе — и Фельпоса с фуражечкой, и босяка нашего, несравненного Сашку, ругателя быта и всего человечества».

К такому выводу вместе с рассказчиком автор подводит и читателя. Таким образом, уже в первом, очень небольшом по объему рассказе Н. Зарудин смог воплотить в слове три четко определенных в социальном и нравственном отношении характера, смог овладеть средствами эпического отражения действительности. Но созданный в этом рассказе тип сюжета как четкой системы событийно-нравственных отношений не получает в его прозе дальнейшего прямого развития.

Причиной этого является, прежде всего, то, что, на наш взгляд, первый рассказ Зарудина во многом несамостоятелен. В нем ощущается влияние сказовой манеры И. Бабеля, первые рассказы которого начали публиковаться в журналах в начале 20-х годов. И установка на повествователя, и наделение персонажа вражеским именем как способ выражения общего, отрядного мнения, и неожиданный финал — все это во многом вторично, заимствовано Зарудиным у Бабеля. Да и сами характеры Колчака и Фельпоса при всей их жизненной конкретности, достоверности и убедительности — не открытие Зарудина. Они уже были введены в литературу.

Все сказанное нисколько не уменьшает значения первого рассказа Зарудина как самостоятельной попытки воплотить сложные современные характеры. Скорее наоборот, это только подтверждает тот факт, что даже очень близкий и хорошо знакомый автору жизненный материал далеко не сразу поддается перу писателя, не сразу становится средством выражения собственного взгляда на мир. Для этого необходима еще и литературная школа, литературная зрелость. Одним из моментов творческих поисков Зарудина и было увлечение Бабелем.[73]

Каждый последующий рассказ или повесть анализируемой книги были для Н. Зарудина очередным шагом к литературной зрелости, путем к себе. В созданной вслед за первым рассказом «Древности» субъектом речи является уже не объективированный рассказчик, а личный повествователь.[74] «Я» повествователя, его мысли, чувства, ассоциации становятся во втором рассказе основным предметом изображения. Несмотря на прозаическую форму речевого выражения, сюжет «Древности» организован в соответствии с лирическим, сугубо субъективным способом отражения действительности.

В. А. Дынник, автор предисловия к сборнику прозы Зарудина, заметила: «Сюжет („Древности“ — Ч. 3.), казалось бы, прост: охота на глухарей.»[75] Рассказ же в целом является одним — из самых сложных в творчестве Зарудина. События реальной действительности изображаются в рассказе сквозь призму сознания лирического героя. Лирический образ, этот «идеальный ускоритель»[76] времени, связывает воедино цепь быстро сменяющихся мыслей, настроений и воспоминаний главного героя. Картины реальной действительности, сцены охоты так тесно переплетаются с воспоминаниями тоже об охоте, о птицах, что порою реальность и сознание трудно разделимы. Главный герой рассказа находится в лесу, в избушке лесника, ночью, в состоянии полуяви, полусна накануне предстоящей охоты. В его сознании мелькают то как воспоминания, то как сон видения детства, оживают запомнившиеся с ранних лет картинки «Жизни животных» Брема, воспроизводится таинство первого прикосновения к охотничьему ружью, «отливающему вороненой синью и серым глянцевым мрамором закалки». Все эти воспоминания об охоте, лесных пейзажах сменяются затем изображением охоты уже в настоящем времени и реальными лесными картинами.

Погружение во внутренний мир, отход от тех социальных проблем, которые были поставлены в «Колчаке и Фельпосе», происходит потому, что на построении рассказа «Древность» сказалось влияние теоретических идей литературного объединения «Перевал», ведущим прозаиком которого был Н. Зарудин. «Древность», впервые опубликованная в литературно-художественном альманахе «Перевала» «Ровесники» в 1930 году, была признана «перевальцами» своей программной вещью. Об этом писали как сторонники, так и противники Зарудина. «Образ птицы проходит через всю поэму, — писал в предисловии к альманаху А. Лежнев, — не просто как символ, но и как видения мира, древнего, лесного, первобытного мира. Картина из Брема оживает с неожиданной силой, с той яркостью, которую дает первоначальная, детская свежесть впечатлений, книжная пыль стирается с восприятия, остаются основные чистые тона».[77]

Очень скрупулезное описание охотничьих переживаний героя, доходящее до смакования: «… это сулило еще то новое, тревожное и острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое пришло, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца. Это без конца было особенно сладостно…» — объясняется стремлением придать этим переживаниям обобщающий смысл. Истинно только то чувство, которое так же глубоко овладевает человеком, как в случае охоты. Так же должен переживать любое, в том числе и социальное, чувство человек. Испытываемое героем чувство необходимости в корне изменить нищенское существование лесника Алексея Яковлевича истинно потому, что грязь и нищета его жизни ненавистны повествователю так же, как сладостно чувство охоты.

Такова в самом общем виде мысль автора, формирующая сюжет и композицию «Древности». И автор абсолютно прав в своем отстаивании сложности и непознанности глубин человеческой психологии. Другое дело, что у Зарудина иногда в погоне за «чистыми тонами» восприятия, на которые его ориентировал А. Лежнев, истинная глубина человеческого характера подменяется мнимой углубленностью, а исследование реальной сложности — заданной усложненностью. Так, простой сюжет «Древности» получил настолько усложненное решение, а жизненный материал настолько возведен в десятую степень воспоминания, окутан мраком памяти, сна, ночи, тумана, что попросту не выдерживает той нагрузки, которую хотелось бы воплотить в нем автору.

Для нас художественная ценность рассказа «Древность» не сводится к утверждению этих в чем-то спорных и полемически заостренных тенденций «Перевала». Сейчас в этом рассказе на первый план выступает прежде всего мастерство его художественной формы. Использование особой формы повествования, при которой автор и герой сливаются воедино, при которой даже повествовательные компоненты приобретают выразительную силу, позволило Зарудину достигнуть совершенной передачи тончайших психологических переживаний. Личное начало насыщает эмоциональным зарядом любые описываемые явления действительности. Поэтому не только непосредственное изображение психологического состояния героя, но и описания природы благодаря их преломлению в сознании выступают средством внутренней характеристики. Тончайшие душевные переживания, сливаясь с пейзажем, получают почти физически ощутимое воплощение. Природа отвечает на мельчайшие движения души человека, а человек понимает каждое движение в природе. Изображение окружающего мира становится перевоплощением в него: «Как сладко дремать им (птицам. — Ч. 3.), прижавшись к замшелой, дремучей коре высоко под звездами, над мраком пустынь, когда внизу господствует сумрачнейшая тишина веков».

Картины природы не стали бы столь одухотворенными и психологически насыщенными, если бы не были в этом рассказе особым образом ритмически организованы. А. Лежнев недаром назвал этот рассказ поэмой. Принципы ритмической организации целых абзацев, перифраз, перечислительная интонация, ассонансы — все это помогает обнаружить, что данный художественный текст строится с учетом закономерностей лирического текста. «Здесь, именно здесь давным-давно, весною, когда заволжские ветра становятся тревожными и влажными, проносился я, минуя гудящие лесные полустанки, с их штабелями бревен, пахнущих морем, бесконечные мосты над снежными еще тростниками, семафоры, уездные станции». Здесь выражена не столько пространственная характеристика места действия, как в эпосе, сколько чувство святости для автора этих мест и связанных с ними воспоминаний, которые вот-вот промелькнут и уйдут из памяти, как мелькали и уходили когда-то эти места мимо окон теплушки. Столь необходимый лирическому тексту ритм создается в «Древности» то анафорическим началом частей предложения: «Ветер шуршит в застывших кустах сирени, ветер свистит и качает звезды»; то чередованием определенного числа ударений: «А птица сидит наверху (3), где особенно тоскливо и ветренно (4), где вершины ходят с пронзительным криком (5), непостижимая на своем сучке (3), одна во всем мире (3)».

К сожалению, такое разнообразие средств психологической характеристики и передачи мельчайших движений человеческого сердца осталось во втором рассказе «вещью в себе», не привело к созданию сложного человеческого характера. После прочтения рассказа, после того как, сливаясь с ночными сумерками, «охотники уходят все дальше и дальше», для читателя все же личный повествователь остается terra incognita. В отличие от рассказчика в «Колчаке и Фельпосе», повествователь в «Древности», как основной изображенный здесь характер, остался нераскрытым, неясным как тип человеческого поведения. Над всем преобладает авторская идея, стремление опоэтизировать сложные инстинктивные стороны человеческой личности. Сама неопределенность характера являлась в какой-то степени целью автора, утверждающего таким образом сложность и непознаваемость глубины человеческой души.

Но, хотя в «Древности» и нет социально-конкретных характеров и больших общественных проблем, опыт этого рассказа оказался для его автора очень существенным. Значение «Древности» в творческой эволюции Зарудина-прозаика состоит прежде всего в том, что рассказ построен на материале природы. В «Древности» впервые в прозу Зарудина вошел и стал предметом изображения очень близкий автору жизненный материал. Герои и проблемы «Колчака и Фельпоса» были во многом заимствованы, а «Древность» живет тем, что питало все творчество Зарудина, вначале его поэзию, затем — прозу. Родная русская природа и все, что кровно связано с нею, было для Зарудина жизнью сердца и сердцем творчества. Эта природа в ее первозданной свежести и непознанном величии впервые в прозе получила на страницах «Древности» блестящее воплощение. Не случайно, что именно с 1929 года, после того как был создан этот рассказ, Зарудин все реже обращается к поэзии. В «Древности» была найдена сюжетно-композиционная структура, дающая возможность самовыражения в прозе. Недаром во второй части рассказа (главы 4, 5, 6) повествователю передано имя автора — случай в литературе не столь уж частый.

Оттолкнувшись от Бабеля, усвоив уроки литературы «потока сознания» (такое влияние явно ощущается в «Древности»), Зарудин сумел найти во втором рассказе свою, наиболее адекватную его художественному мышлению сюжетно-композиционную структуру. Личная форма повествования, позволяющая сочетать изображение с теми ассоциациями и размышлениями, которые возникают у самого автора, — основной компонент этой структуры. Сюжет движется исключительно волею авторской мысли, допуская открыто публицистические выводы, авторские разрядки (а их в «Древности» множество) и совершенно свободное расположение материала, разомкнутую в мир композицию. Такой тип сюжета и композиции, позволяющий автору предельно приблизиться к действительности, затем с успехом был применен Зарудиным не только в природоведческих миниатюрах «Чувство жизни» (1935), «На трех поворотах ручья» (1935), «Солнечный хор» (1935), но, и в таких крупных и получивших признание произведениях. как очерки об Армении и повесть «Закон яблока».

В отличие от усложненной «Древности» повесть «Закон яблока» (1929) написана в тоне классической простоты и ясности. От этой повести веет духом «Антоновских яблок» Бунина. Ее сюжетно-композиционная система сочетает в себе и четкую событийную линию, объективно воссоздающую характеры, и лирическую, входящую в сюжет в эпистолярной форме и служащую самораскрытию образов. В «Законе яблока» есть то лучшее, что было в первом и во втором рассказах. Не вдаваясь в детальный анализ этой повести,[78] следует отметить ее сугубо зарудинскую проблематику, самобытность созданных в ней характеров, начиная с Ланге и кончая лесником Антипом Алексеевичем. Обаятелен образ Нади, молодой девушки 20-х годов, характер которой сформирован своим временем, революционной эпохой, сосредоточенной на утверждении героической жизни и социально значимого поведения. Будучи очень близким к женским романтическим образам рассказов Б. Лавренева, этот образ остается в то же время очень реалистическим, открыт самим автором в действительности. С Нади начинается в прозе Зарудина самостоятельное воплощение человеческих характеров.

Две последние повести книги «Страна смысла» — «Снежное племя» и «Путь в страну смысла»,[79] созданные в 1931 году, явились непосредственным откликом Зарудина на события коллективизации, В этих повестях — ярко выраженная социальная проблематика и социально обусловленные характеры, и вместе с тем очень большое место в них занимает природа. Взаимодействие и взаимоотражение друг в друге событийной линии и линии пейзажной, проходящей сквозь всю повесть, является одной из самых характерных черт сюжетостроения поздних произведений Зарудина. Наиболее наглядно специфика такого взаимодействия прослеживается в «Снежном племени».

Фабульная основа повести предельно проста. Интересы орнитолога Николая Александровича, едущего наблюдать за перелетными птицами к озеру Тандово, приходят в столкновение с интересами чувашского племени, облюбовавшего это озеро для оседлой жизни в только что зарождающемся колхозе «Просвет». Позиция орнитолога выражена в его письме, подводящем итоги поездки, суть которого требование немедленного устранения с озера «пришлых элементов с варварским отношением к природе».

Сюжетная линия орнитолога и очень близкого к нему экономиста является в повести основной. Ею во многом определяется общее идейно-художественное содержание «Снежного племени». Орнитолог утратил родственную связь с людьми. Чуваши и орнитолог изображены в повести абсолютно чужеродными друг другу. Оторванность друг от Друга двух миров: мира общенародных страданий (чуваши) и эгоистически замкнутого, узкого мирка одиночки (орнитолог), — особенно явственно обнаруживается в момент их первого столкновения. Вошедшие в избу орнитолог и экономист, угнетенные убожеством этой земляной ямы, обмениваются между собой французскими репликами. Чуваши плохо понимают и русский язык; двойной языковой барьер подчеркивает нежелание приезжих быть понятыми. Экономист закуривает — у него просят табаку; но протянутые черные руки чувашей вызывают у экономиста только брезгливость и страх.

Нищенская жизнь чувашей, изображенная в повести с подчеркнутым нагнетанием мрачных подробностей: зловонная изба, слезящиеся полуслепые от трахомы глаза, просаленный насквозь обеденный стол, какое-то зеленое сусло вместо еды и т. п.,- вызывает у орнитолога и экономиста лишь отвращение.

По мере развития сюжета границы конфликта расширяются: непонимание и отчужденность прослеживается в явлениях уже более крупного масштаба. Символом замкнутости и равнодушия становится движущийся в десятках километров от чувашей по транссибирской магистрали международный поезд «The Sibirian express». Взирающие из окон поезда иностранцы столь же равнодушны к холодному безмолвию сибирских пространств (не случайно в обозначении поезда снова появляется иностранная лексика). Международный экспресс — это микромир цивилизованного общества: в каждом купе и вагоне — своя жизнь, свои законы, нравы, привычки и обычаи; между ними — железная стена отчужденности и равнодушия, как и в случае с орнитологом и экономистом.

Иначе — легко и свободно — чувствует себя в мире первозданно-грубого существования чувашей агент крайкома Захаров. Он у чувашей как дома. При появлении Захарова автор намеренно усиливает нагнетение натуралистических деталей, как бы испытывая силу и глубину приятия им народной жизни. Захаров выдержал это испытание. Если орнитолог ушел ночевать на улицу, а экономист брезгливо свернулся калачиком на соломе, то ямщик и Захаров долго пили вместе с чувашами чай и здесь же устроились на ночлег. Сцена обильного чаепития Захарова очень характерна. Все то, что с трудом выносит «благородный вкус» орнитолога, Захаров готов, как говорится, «хлебать полной ложкой». Не случайно поэтому именно Захаров сыграл решающую роль в дальнейшей судьбе чувашского племени.

Таково соотношение основных сюжетных линий повести, параллельно развивающихся, но контрастных по содержанию. Если бы сюжет «Снежного племени» составляла только система событий, как это было в рассказе «Колчак и Фельпос», то общий вывод из анализируемой повести был бы следующий: автору близок мир народной жизни; противопоставляя этому миру исторический прогресс и науку, автор не на стороне последней. Что же еще может обозначать побеждающая в повести сюжетная линия Захарова, как не поэтизацию низменно-бытового, полуприродного существования чувашей?

Однако сюжет повести, созданной в 1931 году, не равен сюжету рассказа 1925 года. Сюжет стал сложнее, как и то, что выражается им. Вся фабульная система событий входит в повести «Снежное племя» — как ее сердцевина, как основа — в живущий, движущийся, рождающийся и умирающий мир. Символом жизни движения: от страдания — к радости, от гибели и смерти — к счастью, через грязь и нищету — к красоте и осмысленности человеческого существования становится в повести летящая стая белых гусей. Снежным племенем называет Зарудин этих перелетных птиц, неустанно, из года в год, «с той же силой и верностью, с какой земля летит вокруг солнца», летящих по северному птичьему пути к своим гнездовьям на Алтае. Традиционный фольклорный образ гусей-лебедей приобретает в повести особый трагедийный пафос. Порыв к счастью, к жизни столь силен во всем живом, что символом такого стремления становятся в повести напряженные до крови перепончатые лапы летящих гусей. Они были напряжены так, что видно было, как розовела и пульсировала в них «нежная, разбавленная водою кровь». «Заунывное: глюк… глюк… глюк, — пишет Зарудин, — означает счастье». Какова же сила подобного стремления у человека?

В результате взаимодействия фабульной и пейзажной линий чувашское племя становится в повести снежным племенем. В конце повести после неоднократных пересечений мотива летящего племени гусей с мотивом движения чувашского племени на первый план повествования незаметно выходят не темные, а высоконравственные стороны народной жизни. Мир чувашского племени, этот творящий и погребающий мир народных основ (недаром автор соединил в- одном изображении сосущего грудь младенца и тело умершей женщины) покоится на началах добра, человечности, коллективизма. Свидетельством этого становится фигура немого старика, как изваяние застывшего у окна с одним выражением на лице: «Не забыли бы?». Его не забыли, не обошли ни табаком, ни зеленым суслом. Люди здесь живут одним миром. Сила человеческого родства настолько пронизывает отношения чувашей, что страдание по умершему человеку равносильно собственной боли. Крик оплакивающей сноху старухи (то, что она ей не дочь, а сноха, уточнено в диалоге автором, всячески подчеркивающим отсутствие кровной связи между ними) сравнивается с тем криком, «что вырывается из операционной, где человеку… быстро и жестоко режут тело».

Эти начала народной жизни сродни тем основам, на которых строится новый, завоеванный революцией мир, представленный в повести агентом — Захаровым. Потому и не испугали его грязь и нищета чувашей. За внешним Захаров увидел смысл, за настоящим — будущее. Слезящиеся от трахомы глаза пожилых не смогли заслонить от его взгляда девочку «с темными прелестными глазами». Она так же прекрасна, как и летящее снежное племя.

Повесть «Снежное племя» под названием «Неизвестный камыш» впервые была опубликована в первом номере «Нового мира» за 1931 год, до появления «Поднятой целины» М. Шолохова и почти одновременное «Брусками» Ф. Панферова, «Девками» Н. Кочина, «Молоком» И. Катаева. Являясь, как и все эти произведения, непосредственным откликом автора на события коллективизации, написанная по горячим следам этих событий, повесть Зарудина близка им своим гуманистическим пафосом. И хотя нет в «Снежном племени» столь прямого изображения процесса перестройки сельского хозяйства, как в других книгах, проблемы гуманизма революции, ее народных начал осмыслены и воплощены в повести Зарудина глубоко и самобытно. Вся глубина поставленных в этой повести проблем, как и во всей книге «Страна смысла», немыслима без органического взаимодействия природных, пейзажных мотивов и событийно-нравственных взаимоотношений характеров. Эта черта и определяет специфику зрелого зарудинского сюжета.

Ф. П. ФЕДОРОВ

Система событий в новеллах Г. Клейста («Землетрясение в Чили»)

Если художественный мир рассматривать с точки зрения его динамико-статических характеристик, то, прежде всего, необходимо иметь в виду соположение в нем событий и межсобытийных ситуаций. Межсобытийная ситуация (иногда называемая сюжетной) характеризуется относительно стабильным внешним и внутренним состоянием персонажа, или группы персонажей, или мира в целом, относительно стабильной системой отношений и точек зрения.[80] В событии же совершается качественное изменение или в сознании (жизни) персонажа, или группы персонажей, или в мире в целом, т. е. событие разрушает, точнее сказать, «снимает» прежнюю систему отношений и точек зрения и устанавливает новую.[81] Событие не определимо вне контекста, вне ситуации; только в контексте ситуации то или иное происшествие, обстоятельство может быть определено как событие. «Сюжет (т. е. цепь, система событий. — Ф. Ф.), — пишет Ю. М. Лотман, — органически связан с картиной мира, дающей масштабы того, что является событием, а что его вариантом, не сообщающим нам ничего нового».[82]

Рассмотрим два первых абзаца новеллы Э. Хемингуэя «Кошка под дождем».

«В отеле было только двое американцев. Они не знали никого из тех, с кем встречались на лестнице, поднимаясь в свою комнату. Их комната была на втором этаже, из окон было видно море. Из окон были видны также общественный сад и памятник жертвам войны. В саду были высокие пальмы и зеленые скамейки. В хорошую погоду там всегда сидел какой-нибудь художник с мольбертом. Художникам нравились пальмы и яркие фасады гостиниц с окнами на море и сад. Итальянцы приезжали издалека, чтобы посмотреть на памятник жертвам войны. Он был бронзовый и блестел под дождем. Шел дождь. Капли дождя падали с пальмовых листьев. На посыпанных гравием дорожках стояли лужи. Волны под дождем длинной полосой разбивались о берег, откатывались назад и снова набегали и разбивались под дождем длинной полосой. На площади у памятника не осталось ни одного автомобиля. Напротив, в дверях кафе, стоял официант и глядел на опустевшую площадь.

Американка стояла у окна и смотрела в сад. Под самыми окнами их комнаты, под зеленым столом, с которого капала вода, спряталась кошка. Она старалась сжаться в комок, чтобы на нее не попадали капли.»[83]

В первом абзаце демонстрируется образ жизни и мироощущение американки, героини рассказа, одной из многочисленной армии американцев, после первой мировой войны оккупировавшей французские, испанские, итальянские отели; это — ситуация-1: родина заменена Италией, дом — отелем, подлинность — модой, туристический образ жизни сочетается с туристическим видением мира — видением из отеля; взгляд американки, как камера, скользит по предметам, явлениям, людям, ни на чем не останавливаясь, ничего не выделяя — ни море, ни памятник жертвам войны, ни обитателей отеля, ни местных жителей; это замкнутый, отчужденный мир. Наконец, в поле зрения героини попадает кошка; кошке посвящается абзац; она останавливает на себе внимание; она обретает смысл, несравненно более важный, чем все то, что упомянуто, названо в первом абзаце, — чем море, чем война. Кошка становится событием, потому что с пронзительной силой открывает американке ее истинное положение в мире: она — та же кошка под дождем; кошка разрушает прежнюю систему отношений, прежнее мироощущение, рождает страстную тоску по дому, по подлинности («Хочу крепко стянуть волосы, и чтобы они были гладкие, и чтобы был большой узел на затылке, и чтобы можно было его потрогать…»; «И хочу есть за своим столом, и чтоб были свои ножи и вилки, и хочу, чтоб горели свечи. И хочу, чтоб была весна, и хочу расчесывать волосы перед зеркалом, и хочу кошку, и хочу новое платье…»). Через кошку проходит водораздел в мировоззрении американки, снимается прежняя ситуация и устанавливается новая (ситуация-2), возникает центральная для новеллы оппозиция: чужбина, отель, иллюзорность — почва, дом, подлинность. Но только благодаря первому абзацу кошка предстает как событие, потому что только первый абзац позволяет сопоставить кошку (и ее восприятие) с многочисленными предметами и явлениями окружающего мира (и их восприятием); событие становится событием не само по себе, а в сравнении с происшествиями, действиями, поступками, его окружающими.

Нетрудно увидеть, что конфликт (коллизия) — непременное свойство художественного мира — в ситуации пребывает в хроническом состоянии; событие же или ведет конфликт к разрешению (развязке), или переводит его протекание в новую плоскость; так или иначе, событие — радикальный момент конфликта. Характер взаимосвязи между событием и ситуацией не постоянен. Чаще всего событие является результатом неких эволюционных процессов, происходящих в ситуации.

В рассказе К. Г. Паустовского «Дождливый рассвет» центральное событие встреча Кузьмина с Ольгой Андреевной — подготовлено логикой предшествующей ситуации; встреча со всем комплексом чувств, ею рожденных, возникает как неизбежность, как закономерность; «накопление» события происходит в многочисленных свидетельствах, раскрывающих «художническое» (с точки зрения Паустовского, всегда истинное, прекрасное) начало в сознании Кузьмина (например: «В такую ночь открыть настежь окна, лечь, укрыться и слушать, как дождь стучит по лопухам»; «Он любил русские городки, где с крылечек видны заречные луга, широкие взвозы, телеги с сеном на паромах»[84]). Перелом же, благодаря встрече происшедший, заключается в безусловном овладении сознания Кузьмина чувством любви и красоты; «художническое» мироощущение, в строфе Блока «И невозможное возможно» сконцентрированное, выливается наружу, становится некоей доминантой личности. Но и тогда, когда событие естественно и закономерно (в произведениях, подобных «Дождливому рассвету»), оно все же хранит в себе черты явления, действия из ряда вон выходящего, незаурядного, грянувшего, событие, в сущности, всегда новеллистично — в большей или меньшей степени. Но событие может совершаться и иначе, чем в рассказе К. Г. Паустовского, — неожиданно, «вдруг», без видимой подготовки; так оно совершается в произведениях Боккаччо, Гофмана, Г. Клейста, других, так оно совершается в «Кошке под дождем». Структура события, точнее характер взаимодействия ситуации и события, и определяет — на событийном уровне жанровое своеобразие рассказа и новеллы.

Тексты могут быть бессобытийными, запечатлевающими ту или иную ситуацию, то или иное состояние действительности (этюды, очерки, даже рассказы). «Кошка под дождем» Хемингуэя, «Дождливый рассвет» Паустовского относятся к однособытийным произведениям. Во многособытийных текстах события образуют систему, связаны нигилистическими отношениями: каждое событие есть отрицание той системы отношений, которая порождена предшествующим событием; именно поэтому событие предстает в художественном мире как генератор движения, определяет его действенный, процессуальный, динамический характер. Естественно, динамика художественного мира определяется и частотностью событий; детективные или приключенческие жанры строятся на непрерывной смене событий, то и дело разрушающий ситуацию, к тому же не успевшую установиться. (Движение как категорию художественного мира, как предмет изображения необходимо отличать от действия, возникающего в процессе конструирования текста; каждый новый компонент текста — лексический, фонемный, грамматический, графический и т. д. — развивает идею, является ее строительным материалом; действие связано с движением и в то же время от него отлично как категория иного уровня.)

Событие может произойти в жизни одного персонажа и не затронуть другие персонажи (в той же новелле Хемингуэя кошка является событием для американки, но не для ее мужа, на протяжении всего произведения пребывающего в одной ситуации, движению не подвластного). Событие может охватить группы персонажей, художественный мир в целом. Естественно, в многоперсонажных повествованиях события, как правило, развертываются параллельно, т. е. событие одного персонажа не совпадает по времени протекания и в пространстве текста с событием другого персонажа, хотя некая устремленность к единому событийному центру неизбежна. В так называемых «малых» жанрах (рассказе, новелле) события, даже если они происходят в жизни ограниченного числа персонажей, обретают общечеловеческое, всемирно-историческое значение подобно тому, как всемирно-историческим значением заполнено любое лирическое произведение.

* * *

События в произведениях Г. Клейста не просто снимают существующую систему отношений, они образуют систему отношений, противоположную предыдущей как по сущности, так и по формам проявления. Для творчества немецкого писателя существен опыт Софокла, великого древнегреческого трагика; едва ли не во всех его произведениях в той или иной степени присутствуют философия Софокла, конфликты Софокла, структура Софокла. Структура системы событий у Клейста восходит к знаменитым софокловским перипетиям, которым Аристотель дал следующую характеристику: «Перипетия… есть перемена событий к противоположному, притом, как мы говорим, по законам вероятности или необходимости. Так, в „Эдипе“ [вестник], пришедший, чтобы обрадовать Эдипа и освободить его от страха перед матерью, объявив ему, кто он был, достиг противоположного, и в „Линкее“ — одного ведут на смерть, а Данай идет за ним, чтобы убить его, но вследствие хода событий последнему пришлось умереть, а первый спасся.»[85] Как и у Софокла, события у Клейста жизнь ввергают в смерть, из смерти возвращают в жизнь; гармония оборачивается дисгармонией, и наоборот. Клейст мыслит контрастами, антитезами, ему не свойственно срединное состояние; клейстовские герои живут или на вершине счастья, или на вершине несчастья; клейстовский мир — это поединок жизни и смерти; это и определяет специфику клейстовского драматизма, его предельный радикализм. Система событий, строящаяся на перипетиях, свидетельствует о высокой, античной трагедии как первооснове клейстовского мира, говорит о новелле как о произведении, заключающем всемирное, общечеловеческое содержание, как о мифе.

Центральным событием новеллы Г. Клейста «Землетрясение в Чили», как это видно из названия, является землетрясение; оно разделяет мир и жизнь героев на два прямо противоположных периода. Что же представляет собой открывающая новеллу ситуация — мир и герои до землетрясения? Хосефа и Херонимо центральные персонажи — поставлены лицом к лицу со смертью. Хосефа, дочь богатейшего дворянина города, полюбила своего учителя Хоронимо (Клейст создает как будто собственную версию рассказанной Руссо истории Юлии и Сен-Пре); заключенная отцом в монастырь, Хосефа родила ребенка, за что и приговорена была к смертной казни; Хоронимо тоже был посажен в тюрьму. История Хосефы и Хоронимо, начавшаяся любовью — открывающим эту ситуацию событием — и завершающаяся смертным приговором, изложена кратко, в ее важнейших событиях, укладывается между первым и пятнадцатым предложениями, в которых и сообщается о ее трагическом итоге. Первое предложение: «В Сантьяго, столице королевства Чили, в самый момент страшного землетрясения 1647 года, при котором погибло много тысяч людей, молодой испанец по имени Хоронимо Ручера стоял у столба в камере тюрьмы, куда он был заключен за совершенное им преступление, и собирался повеситься».[86] Четырнадцатое предложение: «И вот, как уже было сказано, он уже стоял у столба и прикреплял к железной скобе, вправленной в карниз, веревку, которая должна была вырвать его из этой юдоли плача…» Первое и четырнадцатое предложения демонстрируют итог сложившихся отношений, во втором — тринадцатом предложениях раскрывается их первопричина — любовь и рассказывается ее история; итак, ситуация, начавшаяся любовью, завершается смертью. Второе — тринадцатое предложения содержат не столько описание любви, сколько ее хронику. Хроника демонстрирует события дня, года, эпохи, жизни, в событии — ее исконный смысл и содержание, комментарий сводится к минимуму; позиция хроникера, летописца обнаруживается в отборе событий, в том, какие происшествия он объявляет событиями, возводит в ранг переломных. Хроникальное начало чрезвычайно существенно в новеллистике Клейста; «Михаэль Кольхаас» имеет даже подзаголовок «Из старой хроники»; хроника является структурным компонентом едва ли не всех новелл; они в большинстве своем и открываются чисто хроникально: сообщаются место, время, действующие лица. Хроника, таким образом, сочленена с мифом, с трагедией, с философией, указывает на достоверность, выверенность последней, на ее фактическую основу. Единство обобщения и конкретности характерно в целом для романтического мышления, косвенным проявлением этого единства становится роман-хроника, красноречиво зарекомендовавший себя в творчестве Александра Дюма («Три мушкетера»). Но хроникальность начала «Землетрясения» имеет и более конкретное задание: Клейст соединяет вероятное и невероятное, естественное и сверхъестественное, сущее и должное, отдавая последнему безусловное предпочтение, сосредоточивая на нем основное внимание.

Сообщение о трагическом намерении Хоронимо обрамляет историю любви; любовь героев обрамлена смертью; их смерть закономерна, неизбежна, предопределена господствующими среди людей законами, моральным кодексом страны и времени; любовь исключена из мира, признана незаконной; церковь, государство, люди карают любовь («смерть на костре, к которой ее присудили, была, к великому негодованию матрон и девиц Сантьяго, по приказу вице-короля заменена отсечением головы»). Ситуация, воздвигнутая любовью, неизбежно движется к гибели; в мире нет реальной силы, способной изменить ход вещей; любовь Хосефы и Хоронимо в существующем обществе результатом своим имеет только их гибель. Но в тот момент, когда закономерное событие должно осуществиться, происходит невероятное: Хоронимо готовит веревку, «как вдруг с ужасным грохотом, словно обрушился небесный свод, провалилась большая часть города, похоронив под своими обломками все, что было там живого»; «Хосефа на своем смертном пути уже совсем приблизилась к лобному месту, когда грохот разрушавшихся зданий разогнал все шествие, направлявшееся к месту казни». Землетрясение является той невероятной, фантастической неожиданностью, которая отменяет казнь, вообще разрушает прежнюю систему отношений; оно не подготовлено логикой, оно то «вдруг», которое вместо смерти дарует жизнь, создает новый мир, новую систему ценностей, новые отношения между людьми.

Система событий в «Землетрясении в Чили» организована по новеллистическому принципу. Новелла, родившаяся в эпоху Ренессанса, возвещала «новость» рождение Ренессанса; она строилась на противопоставлении двух миров, двух идеологий, двух сознаний, и переход от одного мира к другому совершался мгновенно, в форме взрыва, «вдруг» (и у Боккаччо, и у других новеллистов слово «вдруг» и является нередко семантической границей, разделяющей разнородное). В новелле демонстрируется катастрофический, революционный мир, мир внезапных потрясений и открытий; он не знает эволюционных процессов, это мир ломки, именно поэтому новелла переживает стадию расцвета в катастрофические эпохи — в эпоху Ренессанса, барокко, романтизма; это не осмысленный, а первозданный мир, мир деяний интуитивных, не прошедших сквозь горнило разума, а потому подлинных, истинных. Мышлению Клейста более всего и соответствует новелла; даже в драматических произведениях Клейст откровенно новеллистичен: катастрофичность сознания не покидает художника даже тогда, когда он стремится построить нормативную действительность.

Землетрясение организовывает мир, правит персонажами, демонстрирует идею: оно представляет собой всемирно-историческую веху; разрушив прежнее состояние мира, его ценности, оно устанавливает новую эпоху в человеческой истории. Прежде всего землетрясение вырывает из смерти Хосефу и Хоронимо; им не только даруется жизнь, они не только освобождаются от наказания, но они остаются невредимыми среди разразившейся вакханалии смерти; невредимым остается и ребенок; людям, отвергнутым обществом, обреченным на смерть, покровительствует само небо: «Хосефа неустрашимо бросилась сквозь дым, валивший ей навстречу, в рушившееся со всех сторон здание и, словно под защитой всех небесных ангелов, вышла снова целая и невредимая из дверей монастыря с ребенком на руках». Не только указание на покровительство ангелов, но и сам образ женщины с ребенком в гибнущем городе освящен библейским смыслом. Но землетрясение не только спасает Хосефу, Хоронимо и их ребенка, оно карает их преследователей, прежде всего непосредственных виновников приговора — отца, архиепископа и вице-короля, а также всех, кто явился лицезреть казнь; оно уничтожает тот мир, который отверг влюбленных: «Не успела она (Хосефа — Ф. Ф.) пройти и несколько шагов, как навстречу ей пронесли изувеченное тело архиепископа, которое только что извлекли из-под развалин собора. Дворец вице-короля провалился, здание суда, где ей вынесли приговор, было объято пламенем, а на месте, где прежде стоял дом ее отца, образовалось кипящее озеро, над которым клубились красноватые пары»; рушится тюрьма, в которую заключен был Хоронимо.

Землетрясение окрашено в апокалипсические цвета, это, действительно., Страшный суд, карающий несправедливость и восстанавливающий истину. Землетрясение — это голос неба, природы, ее точка зрения на отношения, в человеческом обществе существующие. Точка зрения природы диаметрально противоположна точке зрения общества. Хосефа и Хоронимо берутся природой под свое. покровительство, вводятся в ее контекст; любовь объявляется природной, естественной, истинной силой, ее же уничтожение — злом, достойным жестокой кары. Землетрясение — это судьба, но как судьба оно истолковывается только людьми, потому что только для людей оно неожиданно и непонятно, для людей, скованных абсолютно ложными представлениями, не имеющими ничего общего с истиной, с природой. Рок у Клейста, как и у Софокла, как и у Гомера, мистифицированная форма объективной необходимости. Рок демонстрирует тот реальный ход мировой истории, который постоянно нарушается людьми. В большинстве произведений Клейста рок не слеп, не безусловно враждебен человеку (так было в «Трагедии рока»), но зряч, вершит правосудие: карает, если человек отрешен от истины, от природы, от гуманности («Нищенка из Локарно»), несет в себе функцию возмездия; спасает, ведет к торжеству, если человек гуманен («Кетхен из Гейльброна»). В «Землетрясении в Чили» рок оборачивается к толпе своим карающим ликом, к Хосефе и Хоронимо — благословляющим.

Наконец, землетрясение устанавливает Эдем; «долина Эдема» — это и счастье обретенной жизни, и счастье обретенной любви, это и счастье обретенной человеческой общности: из отщепенцев Хосефа и Хоронимо превращаются в полноправных членов коллектива — семьи дона Фернандо. «Долина Эдема» — одна из руссоистских версий Клейста, утопия человеческого равенства, вершащегося среди природы, вдали от цивилизации, вариант гармонических миров, изображаемых в трагедиях «Семейство Щроффенштейн», «Пентесилея»: «в эти ужасающие мгновения, когда гибли все земные блага людей и всей природе грозило разрушение, дух человека, казалось, раскрывался, как дивный цветок. На полях, — всюду, куда только ни достигал взор, — лежали вперемешку люди всех званий и состояний: князья и нищие, знатные дамы и крестьянки, государственные чиновники и поденщики, монахи и монахини, и все жалели друг друга, помогали друг другу, с радостью делясь тем, что каждый из них спас от погибели для поддержания своего существования, словно общее несчастье слило в одну семью всех тех, кто его избежал. Вместо пустых разговоров за чайным столом, содержанием которых служили светские пересуды, теперь рассказывали о примерах великих деяний; люди, на которых дотоле мало обращали внимания в обществе, теперь проявили величие души, достойное древних римлян; приводились тысячи примеров бесстрашия, радостного презрения к опасности, самоотречения и дивного самопожертвования…» Землетрясение рождает новую систему отношений и ценностей, основанную на равенстве, братстве, гуманности; человечество, пережившее землетрясение, устанавливает гармоническое мироустройство, Эдем. Существенно, что Эдем не противостоит любви Хосефы и Хоронимо; наоборот, любовь как естественное, природой продиктованное чувство согласуется с Эдемом и характеризует собой Эдем. Так возникает одна из центральных в новелле антитез — природы и города, гармонии и дисгармонии, гуманизма и антигуманизма, любви и ненависти, библейски осмысленные, возведенные в абсолют мир Эдема и мир Содома и Гоморры.

Землетрясение снимает Содом и Гоморру и устанавливает Эдем, но все же не Эдему, а Содому и Гоморре принадлежит последнее слово. Как неожиданно Хосефа и Хоронимо были вырваны из смерти, так же неожиданно они ввергаются в смерть; ситуация-2 (счастье, гармония героев, мировой Эдем) уничтожается, на смену ей приходит ситуация-З, равная ситуации-1[87] (дисгармонии, Содому и Гоморре). Второе центральное событие в новелле, ведущее к новой перемене бытия, к новому положению в мире Хосефы и Хоронимо, — то же землетрясение, но не как таковое, не как объективный факт, а пропущенное сквозь призму господствующей идеологии (речь каноника доминиканской церкви), — землетрясение, как оно осмыслено церковью, государством. Каноник «изобразил то, что произошло по мановению всемогущего: Страшный суд не может быть ужаснее; когда же, указывая перстом на трещину в своде, он назвал вчерашнее землетрясение лишь предвестником этого суда, трепет пробежал по всему собранию. Затем, увлекаемый потоком духовного красноречия, он перешел к испорченности городских нравов; кара постигла город за мерзости, каких не видали в своих стенах Содом и Гоморра, и лишь безграничному божьему долготерпению приписывал он то, что город не был окончательно сметен с лица земли. Но как кинжалом пронзило сердца наших двух несчастных, и без того потрясенных проповедью, когда каноник по этому поводу подробно остановился на преступленье, совершенном в монастырском саду кармелитского монастыря; назвал безбожною ту снисходительность, с которой свет к нему отнесся, и, уклонившись в сторону, среди ужасных проклятий предал души виновников, которых он назвал по имени, всем князьям преисподней». Землетрясение и в действительности, и в проповеди каноника есть Страшный суд, но первопричины Страшного суда с точки зрения господствующей идеологии противоположны истинным первопричинам: то, что церковь, власть, люди считают преступлением, землетрясением оправдано, помиловано, и наоборот, провозглашаемое ими святым и истинным истреблено как порочное и неистинное; природа (землетрясение) отводит Хосефе и Херонимо Эдем, общество «преисподнюю». Проповедь разрушает Эдем, совершает новый переворот в сознании Хосефы и Херонимо, свидетельствует о неправоте их гармонии, тщете иллюзий, ведет к последнему событию.

Событие, разыгравшееся в финале, в церкви доминиканского монастыря, ужасное событие. Народ из зрителя, из созерцателя, каким он был первоначально, превращается в субъекта действия, в палача; раскаленный проповедью, он вершит самосуд, описанный Клейстом со свирепым натурализмом; воплощением кровавой жестокости толпы является башмачник Педрильо. Через финальный эпизод проходят определения типа «беснующаяся толпа», «разъяренная толпа», «кровожадные тигры», «чудовище», «фанатик-злодей». Людьми руководят не убеждения, а слепой инстинкт разрушения: гибнут не только Хосефа в Хоронимо, но и люди сторонние, с официальной точки зрения абсолютно невинные: донна Констанца и Хуан грудной ребенок. Их гибель и свидетельствует о бесчеловечности законов, это убийство санкционирующих. За бессмысленное убийство ответственна не только толпа, как и у всех романтиков, враждебная красоте и добру, враждебная личности, но и закон; гибель ребенка, раздробленного «об угол одного из церковных пилястров», — вершина насилия и несправедливости, ответственность за которую возложена на церковь, на прокламируемую церковью и ставшую господствующей идеологию. Убийство Хосефы и Хоронимо — логический результат общественной интерпретации землетрясения, логический результат идеологии. Землетрясение, таким образом, в новелле предстает как объективный факт и в то же время некий идеологический феномен. И идеология признана Клейстом не только не соответствующей реальности, но антигуманной силой, активно выступающей против свободы человеческих чувств и поступков, против свободы сознания и совести, против человека во имя некоего всемирного стандарта.

Несоответствие объективного мира и его идеологической интерпретации и рождает трагическую клейстовскую иронию, родственную во многом софокловской иронии (следователь, праведник и есть преступник). Эдем, находящийся в центре новеллы, окружен Содомом и Гоморрой; уход из Эдема, из природы (а парадокс в том и заключен, что Хосефа и Херонимо добровольно покидают Эдем, добровольно возвращаются в город; люди внутренне покорены цивилизацией, воспринимаемой ими как нечто родное, как дом) ведет в город, в Содом и Гоморру, возвращает власть докатастрофических законов, церковью прокламируемых, рождает кровавое убийство. Убийство (преступление, антигуманизм), которым начато и завершено повествование, и есть подлинная реальность бытия; в то же время Эдем существует как миг, как идеальная перспектива, как продукт чрезвычайных обстоятельств. Согласно трагическому мироощущению Клейста мир замкнут в Содоме и Гоморре, торжество зла — некая объективная необходимость, всякая попытка преодоления которой бессмысленна, безрезультатна, — тем. более бессмысленна и безрезультатна, что людьми правит инстинкт убийства, крови, на этот инстинкт и опирается господствующая в обществе идеология, инстинкт убийства служит идеологии, идеология — инстинкту, они взаимосвязаны. В некотором смысле инстинкт разрушения даже естествен, содержится в самой природе (землетрясение ведет не только к Эдему, но и к разгулу первобытных страстей — грабежам, насилию и т. д.; во время землетрясения грабят, убивают, сквернословят; землетрясение губит тысячи и тысячи людей, всех — правых и виноватых).

Но как бы то ни было, Клейст сталкивает в конфликте при роду и цивилизацию. И голос природы оказывается бессильным перед голосом людей; землетрясение только отодвинуло казнь, но не предотвратило ее, не отменило; что быть должно — то быть должно; человечество, пережив катастрофу, не претерпело изменения, не претерпела изменения его психология; землетрясение завершило один цикл истории — человечество этот цикл мгновенно возродило, реставрировало, но история стала жестче, беспощаднее, иррациональнее; она все так же направлена против любви, ей удается уничтожение любви, на ее счету гибель невинных людей, кровь и сиротство детей; власть толпы кровавей власти закона (первоначально убийство готовилось властями, теперь — непосредственно толпой). Самый кровавый и беспощадный рок — толпа, ее фанатизм; противостояние этому року бессмысленно. Хосефу и Хоронимо пытается защитить дон Фернандо, но защита оборачивается гибелью его ребенка и едва не оборачивается его собственной гибелью. В мире владычествует толпа, личность бессильна противостоять психологии и философии толпы; исход личности — гибель; пессимистическое мировоззрение Клейста, в итоге новеллы о себе заявившее, в высшей степени согласовано с позднеромантической концепцией бытия.

Нетрудно увидеть, что новелла освещена отсветами тех величайших катаклизмов, которые потрясли Европу в конце XVIII — начале XIX столетия; она представляет собой художественное переосмысление опыта французской революции. Клейст, исследующий этику, констатировал неизменность этики; катаклизмы оказались бесплодными; сущность мира оказалась неизменной: новый мир продолжил антигуманизм мира старого (развитие свелось лишь к тому, что антигуманизм закона заменен был антигуманизмом толпы).

Но новелла не завершается убийством; она завершается чрезвычайно существенной информацией (хроникой), декларирующей новую ситуацию, новую идею: дон Фернандо и жена его донна Эльвира, оплакавшие гибель сына, берут в приемыши сироту — оставшегося в живых сына Хосефы и Хоронимо, «и когда дон Фернандо сравнивал Филиппа с Хуаном и думал о том, как он приобрел того и другого, ему почти казалось, что он должен радоваться тому, что случилось». Эта финальная фраза подготовлена поведением Фернандо в церкви: не взирая ни на что, он защищает Хосефу, он поднимается над страхом, над собою; над страхом поднимаются и Хосефа с Херонимо, мужественно и гордо встречая смерть. На долю человека остается его индивидуальная этика, бесплодная, но свидетельствующая о неслиянии с толпой, о внутреннем противодействии ее бесчеловечной власти. И снова вспомним Софокла. Итог новеллы — софокловский итог: торжество этики в мире чумы, насилия, катаклизмов.

Функции событий в художественных текстах многообразны и в разные эпохи различны, события чаще всего движут (раскрывают) характеры, и в этом смысле система событий играет подчиненную роль по отношению к системе персонажей. Клейст же в ряде новелл сознательно отказывается от создания полноценных характеров; характеры становятся статистами; статистами, в сущности, являются и Хосефа с Херонимо, обозначенные как беспредельно любящие друг друга люди; они обретают достоинство главных персонажей, потому что с ними совершаются события, с другими не совершающиеся. Мир Клейста — мир событий; события не раскрывают характер, а определяют биографию; не в характере, а в событии, сочлененном с ситуацией, заключена идея; в этом смысле новеллы Клейста анекдотичны (в анекдоте вся соль и заключается в неожиданном событии); гипертрофия события объясняет и возникновение в творчестве Клейста анекдота как литературного жанра. События правят людьми, жизнь людей диктуется его величеством Случаем, создание хроники которого и является авторской целью.

Ф. П. ФЕДОРОВ

О ритме прозы Г. Клейста

Каждая система художественного текста (лексическая, грамматическая, событийная и т. д.) имеет определенный ритм, образуемый повторами (частотностью повторов) тех или иных ее компонентов; системы текста, демонстрируя заключенное в них содержание, взаимодействуют, корректируют друг друга; взаимодействие систем означает, естественно, и взаимодействие их «ритмов», в результате чего и рождается ритм (ритмическая система) текста.

Ритм, как и любой элемент текста, семантичен; образуемый многими системами, он тем не менее не является их тенью, неким дополнительным, подсобным средством конструирования идеи, не ограничивается функцией переложения на звуковой уровень того содержания, которое заключено в лексике, в событиях или в персонажах; ритм нередко содержит в себе идею, в иных системах не содержащуюся; в этом смысле без учета информации, заложенной в ритме, невозможно проникновение в идею текста.[88]

Структура ритмической системы прозы отлична от структуры ритмической системы поэзии, отлична уже тем, что лишена упорядоченного чередования слоговых групп (здесь не рассматривается метризованная проза типа прозы Андрея Белого); основой ритмической организации в прозе становится повтор определенным образом организованных словесных групп. Именно поэтому ритмическая система прозы не столь очевидна, не столь «подчеркнута», как ритмическая система поэтического текста, но она не менее, если не более, сложна, ибо образуется повторами не только всевозможных речевых единиц, но и единиц художественного мира (событий, персонажей и т. д.).[89]

Необходимо иметь в виду и то обстоятельство, что ритм (прежде всего ритм речевой системы) во многом зависит от жанра; так называемые «малые жанры» (например, новелла) делают ритм более обнаженным, зримым, точнее, слышимым, непосредственно воспринимаемым, чем это происходит в романе, ибо небольшое словесное пространство определяет более высокую степень частотности повторов.

Рассмотрим некоторые принципы организации ритма, а также его функцию в новелле Г. Клейста «Нищенка из Локарно» (1810); первоначально остановимся на ритме речевой системы.

1. Центральным структурообразующим принципом прозаического ритма является повтор синтагм, простейших фонетико-синтаксических единиц; синтагмы в семантическом, синтаксическом и ритмико-интонационном (звуковом) отношении представляют собой единство, относительно законченное целое; как правило, они отграничиваются друг от друга паузами;[90] предложение (если оно не равно синтагме) расчленяется на. серию определенных фонетико-синтаксических групп. «Синтагмы, — утверждал Л. В. Щерба, — могут состоять из одного слова, но могут состоять и из ряда слов; с произносительной стороны слова в русском языке выделяются не совсем четко… В связной речи слышна лишь делимость на синтагмы, и вовсе нет четкой делимости на слова, так что белые пространства, отделяющие слова в писаном или печатном тексте, не передают точно произношения, и недаром в старой письменности слова вовсе не отделялись друг от друга».[91] Сказанное Л. В. Щербой применительно к русскому языку во многом характерно и для языка немецкого.[92]

«Нищенка из Локарно» открывается следующим предложением: «Am Fusse der Alpen, / bei Locarno im oberen Italien, / befand sich ein altes, / einern Marchese gehoriges Schloss / das man jetzt, / wenn man vom St. Gotthard kommt, / in Schutt und Trummern liegen sieht: //ein Schloss mit hohen und weitlaufigen Zimmern, / in deren einern / einst, / auf Stroh, / das man ihr unterschuttete, / eine alte kranke Frau, / die sich betteind vor der Tur eingefunden hatte, / von der Hausfrau, / aus Mitleiden, / gebetet worden war». Нетрудно заметить, что синтагмы, на которые расчленяется предложение, не одинаковы по величине (слоговому объему: 6-12-6-10-3-8-8/12-5-1-2-8-7-13-4-4-6); существенно и то, что чаще всего сопряжены, поставлены непосредственно друг возле друга разновеликие синтагмы (6-12; 10-3 и т. д.). Подобная структура характерна и для других предложений (для второго: «Der Marchese, / der, bei der Ruckkehr von der Jagd, / zufallig in das Zimmer trat, / wo er seine Buchse abzusetzen pflegte, / befahl der Frau unwillig, / aus dem Winkel, / in welchem sie lag, / aufzusetzen, / und sich hinter den Ofen zu verfugen»: 4-8-8-12-7-4-5-4-11; для третьего: 2-4-13-6-9-2-3-13-2-7-6-7-7-6; и т. д.). Соположение в предложении различных по длительности звучания сегментов (синтагм) определяет «взрывной», диссонансный характер ритмико-интонационной системы. Ее диссонансный характер станет особенно очевидным, если будет вычислено средняя синтагма, своего рода синтагматическая доминанта, образующая некий ритмико-интонационный остов, и эта средняя синтагма будет сопоставлена с различными от нее отклонениями. Средней синтагмой в клейстовской новелле оказывается синтагма в 7 слогов, но весьма значительны отклонения от нее более чем на два слога (таких случаев около 50 %); кроме того, рядом расположенные синтагмы в 5 и 9 слогов, хотя и отклонены от средней нормы только на два слога, конфликтны по отношению друг к другу (вторая едва ли не в два раза длиннее первой); у Клейста же множество синтагм чрезвычайно длинных (по 12–13 слогов) и чрезвычайно коротких (1-2-3 слога). Возникающие в результате разновеликости синтагм (за длинной следует короткая или наоборот) ритмико-интонационные «взрывы» в высшей степени значимы: в первой половине первого предложения короткая четвертая синтагма («das man jetzt» — «который теперь») акцентирует чрезвычайно важную для предложения (и новеллы в целом) смену времен; так же во второй половине предложения резко выделено слово «einst» (когда-то, прежде), переводящее повествование к правременам, к первопричине гибели замка; интонационно, ритмически выделены значительнейшие для новеллы понятия: теперь — прежде, прошлое — настоящее.

Синтагматическое членение текста, таким образом, семантично, что подчеркивалось еще Л. В. Щербой: «Синтагмы выделяются интонацией в зависимости от смысла, придаваемого говорящим, или от трактовки текста читающим. В языке нет зафиксированных синтагм. Они являются творчеством, предметом речевой деятельности человека. Поэтому всякий текст есть до некоторой степени загадка, которая имеет разгадку, но характер этой разгадки зависит от степени понимания текста, от его истолкования».[93] Но функция системы синтагм не исчерпывается только что отмеченным микросмыслом. Возникающий в результате сочленения разновеликих синтагм диссонансный характер ритма демонстрирует (конструирует) мир клейстовской новеллы как мир разъятых единств, непрерывно свершающихся катастроф, устремлений к неожиданностям, к взрывам; в системе синтагм звучит тема мировой дисгармонии.

Но система синтагм не лишена и некоторых закономерностей. Нетрудно увидеть, что одинаковые (или почти одинаковые) по слоговой величине синтагмы нередко или располагаются друг возле друга, или повторяются через определенное словесное пространство: первая — третья (6–6), шестая — седьмая (8–8), десятая — одиннадцатая (1–2), двенадцатая — тринадцатая (8–7), пятнадцатая шестнадцатая (4–4). При всей конфликтности системы синтагм она устремлена одновременно к соразмерности, к симметрии, к ритмико-интонационной упорядоченности. Среди видимой дисгармонии Клейст ищет пристанища для отдохновения, для гармонии, он стремится обуздать царящий хаос, вывести мир к правилам, к закономерностям; Клейст не отказывает миру в разуме, в стихию вносит элемент повтора — организованности.

Клейстовский мир, как его демонстрирует система синтагм, есть мир встречных тенденций — он охвачен хаосом и в то же время тяготеет к космосу.

Все, что сказано о синтагмах на уровне их слогового объема, может быть подтверждено и на уровне синтагматических ударений. Ударения в анализированных предложениях располагаются по синтагмам следующим образом: первое предложение: 2-3-2-3-1-2-4//4-1-1-1-1-3-4-1-1-3; второе предложение: 1-2-3-3-3-1-1-1-2.

2. Существенное влияние на ритмическую организацию текста оказывает структура предложений. «Нищенка из Локарно» состоит из 20 предложений; конструкция всех 20 предложений аналогична: это — сложные предложения с прихотливо развернутой системой подчинений, множеством причастных и деепричастных оборотов; все это наслаивается одно на другое, одно другим разрывается, в результате образуется сложное целое, в котором сопряжены всевозможные, подчас весьма далекие явления, мысли, времена, характеры. Весьма показательно, «камертонно» первое предложение. В рамках одной конструкции сопряжено прошлое и настоящее, выраженное через три временных глагольных формы (eingefunden hatte — Plusquamperfekt; befand sich — Perfekt; kommt — Prasens); в единое целое соединены причины и результат, давно минувшее и сегодняшнее; временные формы демонстрируют движение времени, точнее, неизбежность, закономерность события, информация о котором в предложении содержится. Подобного же рода сменой времен характеризуется и финал новеллы. В центре же обнаруживается смена Imperfekt'a — Prasens'oм (прошедшего времени настоящим), о событиях, происшедших в замке и приведших к ужасающей развязке, Клейст начинает повествовать в форме настоящего времени, разрушая тем самым грань между прошлым и настоящим, вводя прошлое в настоящее, делая его (а главное идею произведения) не историческим, а современным фактом. В этом плане позволительно говорить о ритме глагольных форм, за которым обнаруживается ритм (повтор) событий историко-этического характера.

Но в данном случае первостепенное значение обретает другое. Для прозы Г. Клейста, в том числе и для «Нищенки из Локарно», характерны предложения так называемой «вытянутой структуры» («gestreckte Strukturen»).[94] Рассмотрим второе предложение. «Dег Marchese, der, bei der Ruckkehr von der Jagd, zufallig in das Zimmer trat, wo er seine Buchse abzupflegte, befall der Frail unwillig, aus dem Winkel, in welchem sie lag, aufzustehn, und sich hinter den Ofen zu verfugen». Структурно-семантическое ядро («Der Marchese… befahl der Frau unwillig… aufzustehn…»), содержащее основополагающую для предложения (и для новеллы) информацию, разорвано серией всевозможных по структуре своей уточнений, выраженных главным образом в форме придаточных предложений. Разрывы ядра демонстрируют конфликтность, разорванность бытия, и в этом смысле предложение «вытянутой структуры» выполняет ту же функцию, что и образующие единство разновеликие синтагмы. Но, с другой стороны (подобно тому, как это было и с синтагмами), структурно-семантическое ядро, хотя и непрерывно разрывается, столь же непрерывно восстанавливает свою целостность; вставки, уточнения и т. д. оказываются «насаженными» на ядро, ядро в предложении властвует, устанавливает свои законы, приводит остальные сегменты предложения к некоему общему знаменателю, к норме.

Предложения, строящиеся по принципу «вытянутой структуры» или этому принципу следующие частично, образуют весьма специфический ритм (ритм предложений); но у Клейста повторяются не просто предложения «вытянутой структуры», повторяются «микротипы» предложений, «микротипы» синтаксических конструкций; например, второе предложение: «Der Marchese, der…»; третье предложение — «Die Frau, die…»; и то и другое предложение начинается подлежащим (субъектом) главного предложения, за которым следует придаточное определительное; возникает совершенно очевидный грамматико-синтаксический параллелизм, являющийся, по мнению В. М. Жирмунского, одним из важнейших факторов ритмической организации прозы.[95] Не только система синтагм, но и структура клейстовского предложения конструирует мир, представляющий единство хаоса и космоса.

3. Ритмическая система образуется повтором не только всевозможных синтаксических конструкций, но и других речевых единиц. Ритмическая система в этом смысле представляет собой систему текстовых повторов… Существенное значение в прозе имеет повтор фонем и целых звуковых комплексов;[96] в некоторых прозаических текстах он играет такую же важную роль, как в текстах поэтических, хотя в целом в поэзии его роль более безусловна (поэтическая структура способствует значительно большей семантизации всех ее элементов). Высокая степень фонологической организации присуща, например, прозе А. Чехова, И. Бабеля, М. Зощенко. Обратимся к «Даме с собачкой»: «Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Берне, он видел, как по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею бежал белый шпиц». Гласные, находящиеся в сильной позиции, в процитированном абзаце расположены следующим образом:

и/а-и-о-о/а-а/и-и-у/и-а-е-е-ы-у/о-а-а-о-и/и-о-е/о-и-а-а-а-а/о-о-и/е/е-а-е-и;

в сильной позиции находятся 38 гласных, из них: а-11, и-10, о-8, е-6, у-2, ы-1. В четвертом абзаце «Дамы с собачкой» а в системе гласных фонем составляет свыше 40 %. А вот начало рассказа И. Бабеля «Рабби» («Конармия»): «… Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не решился оспаривать. Память о матери питает в нас сострадание, как океан, безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную…» Ударные гласные в первом абзаце распределены так: а — 14, е — 7, о — 6, и — 3, ы — 1, всего — 32; следовательно, на долю а приходится 44 %. Существенна не только частота повтора (в четвертом предложении «Рабби»: а-а-а-а-а//а-е-а-а-а-е/а-е или в четвертом абзаце «Дамы с собачкой» она особенно подчеркнута, почти как в поэтическом тексте; ср. со строфой «Незнакомки» Блока: «И медленно, пройдя меж пьяными, /Всегда без спутников, одна,/Дыша духами и туманами./Она садится у окна»: е-а-а/а-у-а/а-а-а/а-и-а); существенна расположенность одних и тех же фонем друг возле друга, в результате чего образуется некий единый, протянутый в пространстве и во времени звуковой комплекс. У Чехова или соединены, или расположены в непосредственной близости два-три слова, содержащие одну и ту же сильную фонему, иногда и больше («по набережной прошла молодая дама»; «жена казалась в полтора раза старше»).

Нечто подобное мы наблюдаем и в прозе Г. Клейста. «Am Fusse der Alpen, bei Locarno im oberen Italien, befand sich ein altes, einem Marchese gehoriges Schloss das man jetzt, wenn man vom St. Gotthard kommt, in Schutt und Trummern liegen sieht: ein Schloss mit hohen und weitlaufigen Zimmern, in deren einem einst, auf Stroh, das man ihr unterschuttete, eine alte kranke Frau, die sich bettelnd vor der Tur eingefunden hatte, von der Hausfrau, aus Mitleiden, gebettet worden war». Слова с ударным а в предложении составляют около 27 %, но, что очень важно, они сосредоточены в начале предложения: и-а-а-о-а-а-а; из семи начальных ударных слов пять имеют а в сильной позиции; столько же сильных а содержится и в 30 последующих ударных словах, но в контексте начальной сгруппированности а каждый его новый повтор особо значим, он как бы впитывает в себя это длительно звучащее в начале а, возвращает сознание к этому дополнительному звучанию единого комплекса.[97] По всей вероятности, этот эффект восприятия определяется физиологическими процессами суммации и доминанты («Доминирующий очаг возбуждения определяет „направленность“ работы нервного аппарата; он обладает свойством инерции (возбуждение сохраняется некоторое время после прекращения начальных стимулов) и подкрепляется суммой случайных раздражений, которые доминирующий очаг как бы „притягивает к себе“; в процессе перекодирования слуховых ощущений в смысловое восприятие звуковой ряд (независимо от его семантической нагрузки) оставляет, по-видимому, „тайный след“ и путем суммации обеспечивает сенсорную доминанту…»[98]). Соположение друг возле друга одинаковых звуков (звуковых комплексов), образующаяся в результате звуковая доминанта в значительной степени определяет ритм как предложения, так и текста в целом; и в этом плане на фонологическом уровне независимо от частотности того или иного звука в языке текст может быть организован в большей или меньшей степени.

Повышенная частотность фонемных повторов, не являясь конститутивным принципом организации прозаического ритма, имеет в «Нищенке из Локарно» тем не менее существенное значение; фонемные (как и лексические) повторы активно участвуют в «гармонизации» ритма, в упорядочении художественного мира; они входят в систему тех ритмических компонентов и принципов, которые, противостоя хаосу, строят космос.

4. Помимо фонемных повторов, для ритмической системы текста существен повтор лексических единиц. Те или иные слова проходят или через весь текст, или через отдельные его части. Одним из стержневых слов в «Нищенке из Локарно» является слово «Zimmer»; в разных формах оно употреблено 18 раз и присутствует едва ли не в каждом предложении (I–1, II-1, III-1, V-1, VI-3, VII-1, VIII–1, IX–1, X–1, XI–1, XIV-2, XV–1, XVI–1, XVII–1, XX-1). Помимо слова «Zimmer» в тексте более всего распространены слова «Marchese» (8 раз) и «Nacht» (7 раз), из них первое доминирует в начале новеллы (в 9 предложениях встречается 6 раз), второе — в середине (VII, VIII, IX-2, X, XIII); сфера распространения некоторых слов более узкая, но от того не менее значимая, ибо ими определяется ритм отдельных фрагментов текста, скажем, абзаца; так, в первом абзаце помимо слова «Zimmer» в каждом предложении содержится слово «Frau» (относится к нищенке). Определенную, хотя и менее значимую роль ввиду постоянной безударности в организации ритма играют и местоимения, прежде всего «ег» («он» — маркиз), в меньшей степени — «sie» («она» — маркиза). Необходимо отметить, что ритмообразующая функция слова усиливается благодаря употреблению его в одной и той же грамматической форме; в трех предложениях (II, V, VII) слово «Marchese» стоит в начале предложения (в именительном падеже, является подлежащим), более того, за ним неизменно следует в двух случаях придаточное предложение, в третьем — причастный оборот; благодаря этому слово выделяется паузами («Der Marchese, der, bei der Ruckkehr von der Jagd, zufallig in das Zimmer trat…»; «Der Marchese, dem viel an dem Handel gelegen war…»; «Der Marchese, erschrocken, er wusste selbst nicht recht warum…»). В четвертом предложении слово «Marchese» находится в ином положении (в придаточной части), но в то же время оно по-прежнему является подлежащим и выделено паузами («Mehrere Jahre nachher, da der Marchese, durch Krieg und Misswachs, in bedenkliche Vermogensumstande geraten war…»).



Поделиться книгой:

На главную
Назад