Страданиям Нины, вынужденной жить под одной крышей с неверующей матерью, пришел конец после того, как Татьяна Ивановна вышла на пенсию и все чаще и чаще стала болеть. Как‑то под вечер, когда Нина, вернувшись из церкви, уплетала сваренный для нее матерью постный борщ, Татьяна Ивановна сказала дочери:
— Вот что, Ниночка. Я хочу оформить документы в дом престарелых. Не хочу больше мешать тебе жить. Как ты думаешь, стоит мне это сделать?
Если бы Нина в этот момент заглянула в глаза матери, она бы прочла в них всю боль исстрадавшегося материнского сердца. Но она, не поднимая глаз от тарелки с борщом, буркнула:
— Не знаю. Поступай, как хочешь. Мне все равно.
Вскоре после этого разговора Татьяна Ивановна сумела оформить все необходимые документы и перебралась на житье в находившийся на окраине города дом престарелых, взяв с собой только маленький чемоданчик с самыми необходимыми вещами. Нина не сочла нужным даже проводить мать. После ее отъезда она даже испытывала радость – ведь получалось, что Сам Господь избавил ее от необходимости дальнейшего житья с нелюбимой матерью. А впоследствии – и от ухода за ней.
После того, как Нина осталась одна, она решила, что теперь‑то она сможет устроить собственную судьбу так, как ей давно хотелось. В соседней епархии был женский монастырь со строгим уставом и хорошо налаженной духовной жизнью. Нина не раз ездила туда, и в мечтах представляла себя послушницей именно этой обители. Правда, тамошняя игумения никого не принимала в монастырь без благословения прозорливого старца Алипия из знаменитого Воздвиженского монастыря, находившегося в той же епархии, в городе В. Но Нина была уверена, что уж ее‑то старец непременно благословит на поступление в монастырь. А может даже, с учетом ее предыдущих трудов в храме, ее сразу же постригут в рясофор? И как же красиво она будет смотреться в одежде инокини – в черных ряске и клобучке, отороченном мехом, с длинными четками в руке – самая настоящая Христова невеста… С такими‑то радужными мечтами Нина и поехала к старцу, купив ему в подарок дорогую греческую икону в серебряной ризе.
К изумлению Нины, добивавшейся личной беседы со старцем, он отказался ее принять. Но она не собиралась сдаваться, и ухитрилась проникнуть к старцу с группой паломников. При виде старца, Нина упала ему в ноги и стала просить благословения поступить в женский монастырь. Но к изумлению Нины, прозорливый старец дал ей строгую отповедь:
— А что же ты со своею матерью сделала? Как же ты говоришь, что любишь Бога, если мать свою ненавидишь? И не мечтай о монастыре – не благословлю!
Нина хотела было возразить старцу, что он просто не представляет, каким чудовищем была ее мать. Но, вероятно, от волнения и досады, она не смогла вымолвить ни слова. Впрочем, когда первое потрясение прошло, Нина решила, что старец Алипий либо не является таким прозорливым, как о нем рассказывают, либо просто ошибся. Ведь бывали же случаи, когда в поступлении в монастырь отказывали даже будущим великим святым…
…Прошло около полугода с того времени, когда мать Нины ушла в дом престарелых. Как‑то раз в это время в церкви, где пела Нина, умерла старая псаломщица – украинка. Соседи умершей принесли в храм ее ноты и тетрадки с записями Богослужебных текстов, и настоятель благословил Нине пересмотреть их и отобрать то, что могло бы пригодиться на клиросе. Внимание Нины привлекла одна из тетрадок, в черной клеенчатой обложке. В ней были записаны колядки – русские и украинские, а также различные стихи духовного содержания, которые в народе обычно называют «псальмами». Впрочем, там было одно стихотворение, написанное по–украински, которое представляло собой не «псальму», а скорее, легенду. Сюжет ее выглядел примерно так: некий юноша пообещал своей любимой девушке исполнить любое ее желание. «Тогда принеси мне сердце своей матери», — потребовала жестокая красавица. И обезумевший от любви юноша бестрепетно исполнил ее желание. Но, когда он возвращался к ней, неся в платке страшный дар – материнское сердце, он споткнулся и упал. Видимо, это земля содрогнулась под ногами матереубийцы. И тогда материнское сердце спросило сына: «ты не ушибся, сыночек?»
При чтении этой легенды Нине вдруг вспомнилась мать. Как она? Что с ней? Впрочем, сочтя воспоминание о матери бесовским прилогом, Нина сразу же отразила его цитатой из Евангелия: «…кто Матерь Моя?…кто будет исполнять волю Отца Моего Небесного, тот Мне брат, и сестра, и Матерь». (Мф. 12. 48, 50) И мысли о матери исчезли так же внезапно, как и появились.
Но ночью Нине приснился необычный сон. Будто кто‑то ведет ее по прекрасному райскому саду, утопающему в цветах и усаженному плодовыми деревьями. И Нина видит, что посреди этого сада стоит красивый дом, или, скорее, дворец. «Так вот какой дворец Господь приготовил для меня», — подумалось Нине. И тогда ее спутник, словно читая ее мысли, ответил ей: «нет, это дворец для твоей матери». «А что же тогда для меня?» — спросила Нина. Но ее спутник молчал… И тут Нина проснулась…
Виденный сон смутил ее. Как же это Господь после всего того, что ради Него сделала Нина, не приготовил ей соответствующего ее заслугам перед Ним дворца в раю? И за что же такая честь ее матери, неверующей и даже некрещеной? Разумеется, Нина сочла свой сон вражиим наваждением. Но все‑таки любопытство взяло верх, и, прихватив с собою кое–каких гостинцев, она отпросилась у настоятеля и поехала в дом престарелых навестить мать, которую не видела уже полгода.
Поскольку Нина не знала номера комнаты, в которой жила ее мать, она решила начать свои поиски с медсестринского поста. Там она застала молоденькую медсестру, раскладывавшую в пластмассовые стаканчики таблетки для больных. К немалому удивлению Нины, на шкафу с медикаментами она заметила небольшую икону Казанской Божией Матери, а на подоконнике – книжку о блаженной Ксении Петербургской с торчащей закладкой. Поздоровавшись с медсестрой, Нина спросила ее, в какой комнате проживает Татьяна Ивановна Матвеева.
— А Вы ее навестить приехали? – спросила медсестра. – К сожалению, Вы опоздали. Татьяна Ивановна умерла два месяца назад. Она достала какой‑то журнал, и, найдя в нем нужное место, назвала Нине точную дату смерти ее матери. Но, видимо, при этом медсестре вспомнилось что‑то значимое для нее, и она продолжала разговор уже сама:
— А Вы ей кто будете? Дочь? Знаете, Нина Николаевна, какая же Вы счастливая! У Вас была замечательная мама. Я у нее не училась, но много хорошего слышала о ней от ее учеников. Ее и здесь все любили. А умирала она тяжело – упала и сломала ногу. Потом пролежни пошли, и я ходила делать ей перевязки. Вы знаете, таких больных я никогда в жизни не видала. Она не плакала, не стонала, и каждый раз благодарила меня. Я никогда не видела, чтобы люди умирали так кротко и мужественно, как Ваша мама. А за два дня до смерти она попросила меня: «Галенька, приведи ко мне батюшку, пусть он меня крестит». Тогда я позвонила нашему отцу Ермогену, и он назавтра приехал и крестил ее. А на другой день она умерла. Если б Вы видели, какое у нее было лицо, светлое и ясное, словно она не умерла, а только заснула… Прямо как у святой…
Изумлению Нины не было передела. Выходит, ее мать перед смертью уверовала и умерла, очистившись Крещением от всех своих прежних грехов. А словоохотливая медсестра все продолжала рассказывать:
— А Вы знаете, она Вас часто вспоминала. И, когда отец Ермоген ее крестил, просила молиться за Вас. Когда она слегла, я предложила ей Вас вызвать. Но она отказалась: не надо, Галенька, зачем Ниночку затруднять. У нее и без того дел полно. Да и виновата я перед нею… И о смерти своей тоже просила не сообщать, чтобы Вы не переживали понапрасну. Я и послушалась, простите…
Вот что узнала Нина о последних днях жизни своей матери. Раздарив медсестре и старушкам из соседних комнат привезенные гостинцы, она отправилась домой пешком, чтобы хоть немного успокоиться. Она брела по безлюдным заснеженным улицам, не разбирая дороги. Но ее удручало вовсе не то, что теперь она лишилась единственного родного человека, а то, что она никак не могла смириться с тем, как же это Бог даровал такое прекрасное место в раю не ей, всю жизнь подвизавшейся ради Него, а ее матери, крестившейся всего лишь за сутки до смерти. И, чем больше она думала об этом, тем больше поднимался в ее душе ропот на Бога: «Господи, почему же ей, а не мне? Как же Ты это допустил? Где же Твоя справедливость?» И тут земля разверзлась под ногами Нины и она рухнула в бездну.
Нет, это было вовсе не чудо. Просто, погрузившись в свои думы, Нина не заметила открытого канализационного люка и упала прямо в зияющую дыру. От неожиданности она не успела ни вскрикнуть, ни помолиться, ни даже испугаться. Не менее неожиданным было то, что ее ноги вдруг уперлись во что‑то твердое. Вероятно, это был какой‑то ящик, кем‑то сброшенный в люк и застрявший в нем. Вслед за тем чьи‑то сильные руки ухватили Нину и потащили ее наверх. Дальнейшего она не помнила.
Когда Нина пришла в себя, вокруг нее толпились люди, которые ругали – кто мэрию, кто – воров, стащивших металлическую крышку люка, и удивлялись, как это Нина сумела выбраться наружу без посторонней помощи. Нина машинально заглянула в люк и увидела, как на его дне, глубоко–глубоко, плещется вода и торчит какая‑то труба. А вот никакого ящика внутри нет и в помине. И тогда она снова потеряла сознание…
Ее отвезли в больницу, осмотрели, и, не найдя никаких повреждений, отправили домой, посоветовав принять успокоительное лекарство. Оказавшись дома, Нина приняла таблетку, предварительно перекрестив ее и запив святой водой, и вскоре погрузилась в сон. Ей приснилось, что она падает в бездну. И вдруг слышит: «не бойся, доченька», и сильные, теплые руки матери подхватывают ее и несут куда‑то вверх. А потом Нина оказывается в том самом саду, который ей приснился вчера. И видит чудесные деревья и цветы. А еще — тот дворец, в котором, как ей сказали, живет ее мать. И рядом с этим дворцом, действительно, стоит ее мама, юная и прекрасная, как на фотографиях из старого альбома.
— Ты не ушиблась, доченька? – спрашивает мать Нину.
И тогда Нина поняла, что спасло ее от неминуемой гибели. То были материнская любовь и материнская молитва, которая «и со дна моря поднимает». И Нина зарыдала и принялась целовать ноги матери, орошая их своими запоздалыми покаянными слезами.
И тогда мать, склонившись над нею, стала ласково гладить ее по уже седеющим волосам:
— Не плачь, не плачь, доченька… Господь да простит тебя. А я тебе давно все простила. Живи, служи Богу и будь счастлива. Только запомни: «Бог есть любовь…» (1 Ин. 4.16) Если будешь людей любить и жалеть – мы встретимся снова и уже не расстанемся никогда. А этот дом станет и твоим домом.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
В конце 60–х годов, поздней осенью, когда земля уже промерзла, но еще не успела покрыться глубоким снегом, ненастным вечером, с последним автобусом в деревню В. приехал никому неизвестный старик. По виду он был явно не из местных – изрядно поношенное и не по сезону легкое пальто и выцветшая старомодная шляпа, круглые очки в золотистой оправе и треснувшим стеклом, а также небольшая седая бородка делали его похожим на учителя–пенсионера. В довершение сходства со старым учителем, человек опирался на палочку, сделанную из бамбуковой лыжной палки. Когда он, подволакивая парализованную ногу, шел к выходу, то споткнулся и непременно упал бы, если бы какой‑то участливый пассажир не подхватил его и не помог выйти из автобуса. Автобус тронулся, а старик побрел по дороге, ведущей в деревню, где у него, как видно, были родные, к которым он и приехал в столь ненастное и позднее время.
Но старик шел вовсе не в деревню. Дойдя до того места, где дорога разделялась, он повернул не в ту сторону, где в окнах домов мирно светились огоньки, а в совершенно противоположную, туда, где на речном обрыве виднелась полуразрушенная деревянная церковка. Именно к ней и направился странный старик.
Он шел медленно, словно путь давался ему с большим трудом. Не только потому, что он был стар и болен. Просто слишком многое вспоминалось и думалось ему по пути к разрушенному храму. Ведь именно он был последним священником, когда‑то служившим в этом храме.
На В–ский приход он попал против своей воли, «за послушание». Его направил туда епископ вскоре после его рукоположения. Приход был беден и убог. Не менее бедны и убоги были и прихожане – какие‑то вечно полупьяные мужики, темные и забитые бабы. Убогими казались ему и лохматый, вечно нечесаный дьячок в застиранном стихаре, похожий на вылезшего из‑под коряги лешего, и хор из глухих и подслеповатых старушек во главе со старой девой–учительницей из бывших епархиалок, не певший, а нескладно тянувший «кто во что». Убого выглядел и храм с образами грубого письма в окладах из фольги и аляповато размалеванным иконостасом. Он терпеливо сносил все это убожество лишь потому, что надеялся со временем получить другой, лучший приход. А вышло так, что именно этот нелюбимый им приход стал для него первым и последним.
В 1921 году власти потребовали от него закрыть храм. Он понимал, что ждет его в случае отказа. Поэтому глубокой ночью, забрав жену и детей, бежал из В. Впоследствии он пытался уверить себя, что сделал это, спасая их, страшась за их судьбу. Но совесть неумолимо говорила ему о совсем ином. О том, что бежать из В. его заставил страх прежде всего за собственную свободу и жизнь.
О дальнейшей судьбе своего храма он узнал случайно, из попавших ему как‑то в руки «Известий губревкома». Узнал о том, что те самые мужики и бабы, которых он считал темными и невежественными, попытались отстоять храм. Разумеется, все они были арестованы как «контрреволюционеры». В том числе и старуха–учительница, которую объявили главной «контрреволюционеркой». С учетом обвинений в «контрреволюции», догадаться о дальнейшей судьбе арестованных было нетрудно…
Его убогая паства бесстрашно пошла на смерть за Христа. А он, пастырь, бежал, гонимый страхом, словно был не пастырем, а наемником. Ему удалось избежать преследований, сменив фамилию и документы, так, что никто и не подозревал, кем был когда‑то услужливый и малозаметный совслужащий Григорий Игнатьевич К. Да, он сумел надежно скрыть свое прошлое от людей. Вот только от Бога ему не удалось скрыться. Вскоре после бегства из В. от туберкулеза умерла его жена. Затем ушла из семьи старшая дочь, ставшая убежденной комсомолкой и атеисткой, и едва не донесшая на отца. А потом, в 43–м, погиб на фронте его любимый сын, его последняя радость и надежда. А сам он прожил жизнь в постоянном страхе, первым являясь на выборы и демонстрации, мучимый совестью, ежечасно напоминавшей ему об его предательстве. Так разве можно было назвать это жизнью?
И вот теперь, узнав о своей неизлечимой болезни, он решил приехать в В. Зачем, почему? Он и сам до конца не понимал этого. В больнице, чтобы хоть как‑то отвлечься от мыслей о скорой смерти, он перечитал случайно попавший ему в руки роман «Господа Головлевы». Там была глава, последняя глава, в которой герой, носивший говорящее само за себя прозвище «Иудушка», перед смертью захотел непременно побывать на могиле матери, которую он когда‑то предал. Возможно, именно это и повлияло на его решение съездить в В. Между прочим, та глава называлась «Расчет». Вот и ему теперь совсем скоро предстояло совершить расчет с жизнью. И он знал, что этот расчет станет для него судом, на котором все его попытки оправдаться окажутся ложью.
…По мере того, как старик приближался к храму, он все больше убеждался в том, что люди и время не пощадили его. Лишенная колоколов колокольня покосилась, кровля зияла дырами, а в оконные проемы с проржавевшими решетками врывалась метель. Но еще более плачевный вид храм имел внутри. Пол был завален щепками, осколками кирпича, обвалившейся штукатуркой и другим мусором, полузасыпанным снегом. Стены испещрены надписями. Там, где некогда стоял Престол, зияла яма.
Он подошел к тому месту, где прежде был алтарь. Медленно опустился на корточки, пытаясь сделать земной поклон перед ямой, на месте которой когда‑то находился Престол. Случайно он заглянул в яму. И упал ниц, лицом на гнилые бревна, воя, словно от сильной боли. На дне ямы виднелись окурки и осколки разбитых водочных бутылок…
Уже наступила ночь. А старик все плакал, лежа на снегу возле зияющей ямы. Он затих только тогда, когда почувствовал резкую давящую боль в области сердца. Дрожащей рукой принялся искать в кармане коробочку с таблетками. Но ее не было. Вероятно, она выпала у него из кармана, когда он выбирался из автобуса. А боль все усиливалась. Тогда он тяжело поднялся с земли и, шатаясь, пошел к выходу, в надежде добраться до ближайшего дома и попросить о помощи. Но, сделав всего несколько шагов, рухнул на снег.
…Он очнулся от того, что кто‑то тихо звал его. Звал тем самым именем, каким его уже давно не называл никто: «отец Григорий». Он открыл глаза и увидел, что над ним стоит женщина. Он узнал ее. Это была старая учительница–епархиалка. Отец Григорий удивился. Ведь он знал, что этой женщины уже более полувека как нет в живых. И, тем не менее, она была жива и стояла перед ним, приветливо улыбаясь ему, словно желанному гостю.
— Батюшка, Вы вернулись! А мы Вас так ждали! Мы уже давно Вас ждем. Слава Богу, что Вы наконец‑то вернулись к нам!
Отец Григорий опустил голову. Тогда женщина, улыбаясь, наклонилась к нему и простерла руку, словно указывая ему на что‑то. Он поднял глаза, и лицо его просияло, а в потухших глазах вспыхнул огонек. Храм был залит светом. Светились и ризы икон, и позолоченный иконостас, и многочисленные свечи в ярко блестевших подсвечниках. Светились радостью и лица множества одетых по–праздничному людей, наполнявших храм. Среди них о. Григорий узнал свою жену, которая улыбалась ему. Увидел и сына Василия в военной гимнастерке, и старушек–певчих, и лохматого дьячка в новом стихаре, и еще многих известных и неизвестных ему людей. И все они были живы и радостны, и приветливо улыбались ему. Отец Григорий взглянул вниз, и вдруг увидел на своей груди, на черной ткани священнической рясы, серебряный наперсный крест. Тогда он встал. Толпа расступилась перед ним, словно пропуская его к алтарю, осиянному ярким светом.
Читая в уме молитву, отец Григорий медленно пошел к алтарю. Он шел, не сдерживая слез. Но это уже были не слезы горя и раскаяния, а слезы радости. И, чем ближе становился свет, тем больше охватывала его эта радость, которую невозможно было описать никакими земными словами. И не было больше ни боли, ни отчаяния, ни смерти, но радость и жизнь бесконечная…
…А в зияющие просветы окон полуразрушенного храма врывалась метель, заметая снегом лежащее на земле бездыханное тело последнего В–ского священника…
МОЙ ДЕДУШКА–СВЯЩЕННИК
(рассказ врача)
…О том, что у меня есть дедушка, я впервые узнал, когда мне было шесть лет. Случилось это в 1956 году, после смерти бабушки. Моя мама тогда работала машинисткой. Как‑то зимой, когда было скользко, она упала и сломала правую руку. Перелом оказался сложным, поэтому лечение затянулось, и работать машинисткой мама уже не могла. Вот тогда и пришло откуда‑то письмо, прочитав которое, мама велела мне ненадолго пойти погулять. Когда я вернулся, в комнате противно попахивало корвалолом, а у мамы глаза были заплаканными. Мама сказала, что нас приглашает к себе жить дедушка. Вот так я и узнал, что у меня есть дедушка, мамин отец. Забегая вперед, скажу, что фамилия его была звучная и, наверное, старинная – Алфеевский. А мы с мамой почему‑то носили бабушкину фамилию – Исаевы.
Дедушка жил в другом городе, старинном городе К., и даже в другой области. Когда мы приехали в К., я вглядывался в людей, стоявших на перроне и встречавших поезд, пытаясь угадать, кто же из них мой дедушка. Может быть, тот, коренастый, в кепке и мешковато сидящем пиджаке? Или вон тот, полный, в белой рубашке, возле которого стоит невысокий сухонький бородатый старичок в странной одежде – черной и длинной, как старинное платье? Но каково же было мое удивление, когда мы вышли на перрон и вдруг мама бросились обнимать именно этого странного старичка! А он улыбался мне и звал меня подойти поближе. Но я решился подойти к нему только тогда, когда мама обернулась ко мне и велела подойти к дедушке. Слишком уж странно выглядел этот самый дедушка, так что, честно сказать, я его испугался. Разве что улыбка у него была совсем не страшная, а добрая. И глаза добрые, ласковые, лучистые.
Потом мы поехали к дедушке домой. Жил он в деревянном доме на окраине города, возле кладбища. А рядом стояло какое‑то странное здание с крестами на крыше. Называлось оно Успенской церковью. Как оказалось, мой дедушка работал в этой церкви. Вернее, служил в ней. Потому что был он священником. Немного позднее я узнал, что в этой церкви были и другие священники. Но дедушка был среди них вроде как за старшего, поэтому его там называли «протоиереем» и «настоятелем». В общем, самым главным.
Дедушка не любил рассказывать о себе. Поэтому я знал о нем очень мало, только то, что мне рассказала мама. По ее словам, дедушка был родом откуда‑то с юга, из поселка Макеевки, и работал учителем в сельской школе. Потом стал священником. Потом почему‑то уехал на Север и долго, лет десять или даже больше, жил там. Потом поселился в К. Вот и все, что я узнал о дедушке. Вроде бы, кратко и понятно, но после этого вопросов у меня только прибавилось. Ну, например, зачем было дедушке на целых десять лет уезжать на Север? И почему он решил не возвращаться на родину, в Макеевку, а остался на Севере, в К.? Но ни мама, ни дедушка почему‑то не хотели дать ответов на мои многочисленные «почему». Мама молчала. А дедушка, большой любитель поэзии, улыбался и отвечал цитатой из Некрасова: «вырастешь, Саша, узнаешь». В общем, тоже молчал.
Мы прожили у деда около двух лет. Конечно, многое из событий того времени я забыл. Но кое‑что помню, и не забуду никогда. И теперь постараюсь рассказать, каким мне запомнился дедушка – протоиерей Григорий. Чтобы дети и внуки мои, как говорится, не выросли «иванами, не помнящими родства».
Как я уже говорил, дедушка жил в доме возле кладбищенской Успенской церкви. Дом был большой, старинный, с чердаком, где можно было играть и в прятки, и в разбойников, и находить всякие сокровища, вроде разноцветных осколков толстого узорчатого стекла или фарфорового барашка с золочеными рогами и отбитым носом. Возле дома находились огород и малинник, а также грядка с любимыми цветами деда – бархатцами и красными лилиями. Дедушка держал свое хозяйство в образцовом порядке, и сам ухаживал и за кустами малины, и за огородом, хотя я замечал, что работа в огороде давалась ему с трудом – он часто присаживался отдохнуть на лавочку у стены и сидел, греясь на солнышке и поглядывая на небо. Ведь тогда он был уже стар… Еще в доме у деда жили сибирский кот Мурко, черный, с рыжими подпалинами, весьма зловещего вида, но на самом деле ленивый и добродушный, и собачка Хромка – рыжая, мохнатая, с длинной мордочкой, тоже очень ласковая, умевшая давать лапу и подвывать, когда при ней пели что‑нибудь грустное. Вместо левой задней лапы у Хромки была культя. Эту собачку дедушка подобрал на улице после того, как ее сбила машина, и вылечил. А потом оставил жить у себя, потому что хозяин Хромки не захотел взять назад покалеченную собаку. Хромка знал, когда хозяин обычно возвращается из церкви, и, радостно лая, и махая хвостом, встречал его у калитки.
В доме деда постоянно были гости. Чаще всего по вечерам к нему приходил живший по соседству одинокий старый дьякон, отец Никодим, высокий, осанистый старик с бородищей лопатой и густыми сросшимися бровями. Они садились в большой комнате, которую дедушка называл «зальцем». Дед ставил на стол электрический самовар, очень похожий на настоящий, соленые огурцы, вареную картошку, вазочку с карамельками–подушечками, а также с самой верхней полки буфета извлекал на свет маленький пузатый графинчик, так сказать, «гостевой». Выпив по рюмочке, а также по чашке–другой чаю (дед с дьяконом были заядлыми чаевниками) и задушевно побеседовав, они начинали петь. У о. Никодима был густой и могучий бас, а дед вторил ему слабым, но чистым тенорком. Иногда он еще и аккомпанировал на странном, никогда мною ни прежде, ни после не виданном инструменте, похожем одновременно и на маленькое пианино, и на орган, и называвшемся «фисгармонией». Пели они песни русские и украинские, чаще всего – народные, реже — романсы. Вот вспомнилось это – и словно стоит перед глазами, как о. Никодим, прикрыв глаза, вдохновенно поет про то, как летней лунной ночью плывет по тихой реке челнок, а в нем «дивчина писню спивае», и от песни той замирает сердце у молодого козака… Да, жаль, что сейчас таких песен и так уже не поют…
Бывали и другие гости – мужчины и женщины. Дедушка говорил с ними наедине, о чем – не знаю. Помню только, как однажды поздно вечером пришла женщина в черном платке, с опухшим от слез лицом и потухшими, невидящими глазами. Долго говорил с нею дед. И когда женщина уходила, я заметил, что глаза у нее стали другими, жизнь в них зажглась, что ли. Таких людей было много. О дедушке говорили, что Бог дал ему особый дар утешения. Вот и мама моя, пожив немного в дедушкином доме, начала улыбаться и даже напевать песни. Никогда прежде я не видел, чтобы мама улыбалась, тем более – пела. При жизни бабушки она, как говорится, не смела и слова молвить, все больше молчала. А тут мама на глазах помолодела и расцвела. И пальцы на ее больной руке начали двигаться, так что вскоре она могла уже работать правой рукой. То ли это случилось потому, что она помогала дедушке вести хозяйство, то ли потому, что мама стала молиться, ходить в храм и даже петь на клиросе – точно сказать не могу. Знаю одно – дедушка замечал, что мама ожила, и радовался этому. Даже, бывало, нарочно просил ее что‑нибудь спеть и хвалил ее пение.
Да, дедушка умел и утешить, и ободрить человека – и хорошего, и плохого. Помню, как часто он хвалил о. Викентия. Отец Викентий был вторым священником в Успенской церкви. Он был моложе деда. Мне он почему‑то сразу не понравился. Вроде бы и благословит, и просвирку из алтаря вынесет, и шоколадку подарит – а вот было в нем что‑то такое, недоброе. И слишком уж почтительно говорил он с мамой и даже со мной. Мне казалось, что это он потому делает, что главный в церкви не он, а дедушка. Как‑то при мне, разговаривая с дедом, о. Никодим назвал о. Викентия «обновленцем». Что это значило, я тогда не знал. Понял лишь, что о. Никодим недолюбливает о. Викентия. Может быть, за то, что тот его дразнил? Раз я сам слышал, как в то самое время, когда о. Никодим, стоя на амвоне, возглашал: «паки и паки…» о. Викентий, стоявший в алтаре, злобно прошипел: «Никодима съели собаки». И отец Никодим не слышал, что о. Викентий его дразнит. А дедушка всегда хвалил о. Викентия и говорил о нем только хорошее. Мне думается, он жалел его, как мать жалеет безнадежно больного ребенка, понимая, что помочь ему уже невозможно, и все‑таки втайне надеясь на чудо.
Я уже говорил, что, когда мы поселились у дедушки, мама словно ожила. Да и я – тоже. Никогда больше не было у меня сразу так много радостей, как в те два года житья у дедушки. И начались они с первого же воскресенья после нашего приезда, когда рано утром мы втроем пошли в дедушкину церковь. Она была маленькая, но очень уютная внутри и какая‑то праздничная. Вот сейчас пишу о ней, и сразу вспоминаются праздники, Рождество и Новый год, которые мы, кстати, впервые праздновали у дедушки (бабушка считала все праздники, кроме революционных, «буржуазными пережитками»). В теплой полутьме, под низкими сводами маленького храма мерцало множество огоньков свечек и цветных лампадок, блестели стекла киотов и оклады икон, почти каждая из которых была украшена вышитым полотенцем. Небольшой, но дружный хор, все больше старушки, пел что‑то непонятное мне, но очень красивое и утешительное. Потом, когда мама стала петь в хоре, а я, по благословению деда, носить свечу во время Богослужений, я подружился с регентом, Иваном Егоровичем. Он был инвалидом – правую руку потерял на фронте, поэтому дирижировал левой. Иван Егорович был еще молод, и обычно ходил в военной гимнастерке. Иногда он бывал, как говорится, немного навеселе. Рассказывали, что во время войны его тяжело ранило и засыпало землей. Теряя сознание, он вспомнил о Боге и дал обет, что, если выживет, то пойдет петь в церковь. Его нашли и вылечили, только вот правую руку ему пришлось ампутировать. После этого Иван Егорович ушел из комсомола, крестился и стал петь в церкви. И продолжал делать это уже много лет, несмотря на укоры и угрозы. Даже тогда, когда от него ушла жена, забрав с собой детей, Иван Егорович с горя стал попивать, но все‑таки продолжал выполнять свой обет.
Так вот, в то самое воскресенье, после Литургии, когда я впервые оказался в храме, дед крестил меня. Я не особо понимал, что он пел и читал, и зачем смачивал мне голову водой, и водил меня вокруг купели, а потом даже ввел в алтарь. Только чувствовал радость, такую, какой прежде и потом никогда не испытывал. Не знаю, как ее объяснить словами – ну, вот если бы человек был смертельно болен и вдруг выздоровел… или ждал смерти и вдруг получил прощение, пожалуй, это была бы именно такая радость. Я боялся потерять ее, и после Крещения долго молчал. Но потом кто‑то заговорил со мной, я ответил, и – радость ушла куда‑то. Остался маленький крестик на груди, дедушкин подарок. А потом – и память о нем.
Или вот тоже была радость, когда дед читал мне сказку про русалочку… У него было очень много книг– две стены в его комнате были заставлены полками с книгами. Большинство книг было церковными. Была старинная Библия с красивыми гравюрами, были жития святых, была толстая книга с картинками, называвшаяся «Училище благочестия», которую мы прочли вместе с дедушкой. Но были и светские книги: Достоевский, Лесков, Диккенс, Куприн, причем по виду этих книг было заметно, что они не только им читались, но и не раз перечитывались. По вечерам, надев очки, дедушка читал мне вслух, а потом, по его просьбе, чтение продолжал я (читать книги с «ятями» я научился довольно быстро). Так мы вместе прочли «Училище благочестия», а также сказки Андерсена. Причем сказки Андерсена мы читали по какой‑то старой–престарой книге, тоже «с ятями», в которой названия у сказок были не такими, как в книжке, которая осталась у нас дома. Например, «Дюймовочка» называлась «Лизок–с-вершок», а «Русалочка» – «Морской царевной». Но в этой книжке совсем другими оказались не только названия сказок, но и сами сказки. Например, я помнил, что история про русалочку, которая пожертвовала жизнью ради любви к принцу, кончилась очень грустно. Принц не полюбил ее, и русалочка, отказавшись убить спящего принца и вернуться в подводное царство, бросилась в море и погибла. Я чувствовал, что тут что‑то не так, что смерть русалочки слишком несправедлива, что не могло быть, чтобы ее жертва оказалась бессмысленной и напрасной. Но в дедушкиной книжке сказка про русалочку имела совсем иной конец. Морская царевна не погибла, потому что за ее жертвенную любовь Бог даровал ей бессмертную душу. И я радовался этому. И радовался, что зло не всесильно, и есть Бог, Который помог русалочке. И Который помогает всем, для кого надежда на Его помощь – это единственная и последняя надежда.
Дедушка был еще и прекрасным рассказчиком. Бывало, он рассказывал мне что‑нибудь из русской истории, или из истории древней. А иногда — про свое детство, и про то, как жили его родители. Благодаря ему я знаю, как звали моих прадеда и прабабушку и их родителей, и кем они были. Мне было интересно слушать рассказы дедушки и вообще быть с ним. Между прочим, он умел делать очень многое: готовить, огородничать, колоть дрова, шить на машинке (одежду себе он чинил сам), стирать, играть на фисгармонии (о. Никодим уверял, что дед умел играть еще и на скрипке). Однажды выяснилось, что дедушка знает еще и медицину. Случилось это так. Зимой я заболел, и к ночи у меня поднялась температура. Мама забеспокоилась, потому что было слишком поздно, чтобы вызвать врача. Тогда дед достал из ящика стола деревянную трубочку (потом я узнал, что она называется «стетоскоп»), прослушал мне легкие, потом посмотрел горло, после чего, успокоив маму, извлек из буфета коробку с лекарствами, выбрал нужное и дал мне. Температура спала, и ночь я проспал спокойно, а наутро почувствовал себя лучше. А еще спустя три дня, благодаря деду, усиленно поившему меня клюквенным морсом и каким‑то приготовленным им самим отваром из трав, полностью поправился. Так неожиданно я узнал, что дедушка мой умеет еще и лечить больных, как настоящий врач. Но на мои расспросы, где он этому научился, дедушка отвечал своим обычным: «вот вырастешь–узнаешь»…
Но не думайте, что житье у дедушки было исключительно радостным и безмятежным. Именно здесь я впервые узнал и горькие обиды, и людскую несправедливость. Вот, например, что случилось со мной и с дедушкой в первомайский праздник. Сейчас первое мая называют «днем весны и труда», а тогда это был «день смотра боевых сил трудящихся» с демонстрациями, митингами и тому подобным.
Так вот, в тот год первое мая приходилось на понедельник, и в церкви был выходной. И дедушка решил порадовать меня, и повел в городской парк, который носил имя известного революционера–уроженца К., но который старые горожане между собой почему‑то называли иначе: «архиерейским парком». Возле входа в парк было много нарядных людей – детей и взрослых. Я заметил ларек с мороженым, а также продавца шариков, и стал просить дедушку купить мне самый красивый шарик, красный, продолговатый, который так и рвался с ниточки в небо. Дедушка уже стал искать в кармане деньги, как вдруг перед нами, немного пошатываясь, возник красноносый милиционер в форме и с кобурой на боку и, преградив нам дорогу, обратился к дедушке:
— Гражданин, здесь в таком виде ходить нельзя. Какой пример Вы подаете детям?..
Я забыл сказать, что, в отличие от о. Викентия, коротко стригшего волосы и бороду и вне церкви ходившего в пиджаке, мой дедушка–священник всегда носил подрясник. Вот и сейчас на нем был праздничный синий подрясник, подпоясанный блестящим поясом, вышитым стеклярусом. Дед поднял глаза на милиционера и спросил его:
— По–Вашему, лучше ходить с пистолетом на боку?
Милиционер буркнул что‑то обидное, и в парк нас так и не пустил. Пришлось нам идти домой без мороженого и красного шарика. Праздник был испорчен. Это была моя первая встреча с людской несправедливостью, и я никак не мог понять, почему быть священником, как мой дедушка – это плохо?
Да, это была моя первая встреча с людской несправедливостью, но не последняя. Или даже не первая. Просто я раньше не задавался вопросом, почему это ребята, с которыми я пытался подружиться, начинали избегать меня, когда узнавали, кто мой дедушка. Но куда обиднее оказалось то, что произошло зимой, когда я учился в школе.
Как‑то нам задали написать сочинение на тему: «на кого я хотел бы быть похожим». Разумеется, я написал, что хотел бы быть похожим на своего дедушку. К моему изумлению, за свое сочинение я получил не оценку, а запись в дневнике, согласно которой моих родителей срочно вызывали к директору. Узнав о случившемся, дедушка на другой день отправился в школу сам. Как видно, ему удалось замять историю со злополучным сочинением. Но с той поры меня дразнили «попенком», и никто не хотел играть со мной и даже сидеть со мной за партой. Несколько раз меня даже пытались побить, но тихоней я не был и умел давать сдачи. Особенно, когда они кричали, что мой дедушка – «поп — толоконный лоб» и «обманщик». Но все‑таки обида брала свое, и не раз я, забравшись дома на чердак, тайком ревел. И думал, что, когда вырасту, непременно стану врачом и отомщу им. Когда они заболеют, я не буду их лечить и скажу: «это вам за моего дедушку». Надо сказать, что такие мечты меня утешали. Однажды я проговорился о них дедушке. К моему удивлению, он сказал, что мечтать о мести – это грех.
— Зло злом не исправить, Шуренька. Не учись ненавидеть. Учись лучше любить людей, как Христос их любил. Даже если они тебя обижают. Ведь они сами не знают, что делают.
На всю жизнь я запомнил эту дедову науку. Но, увы, далеко не всегда мне удавалось поступать так, как учил дедушка – не ненавидеть, а любить. И горько, и стыдно мне теперь за это, и жалко, что сделанного уже не исправить. Скажу одно – чем дольше живу на свете, тем больше понимаю, что дед был прав.
Позднее я научился скрывать свою веру. Прятать крестик в потайной карман рубашки. Писать сочинения о революционерах и покорителях целины. Но при этом не отрекаться от веры, от памяти о дедушке. Тогда многие веровали так, тайно. Слава Богу, что сейчас иные времена, и никто уже не оскорбит, не выгонит с работы человека только за то, что этот человек – православный.
Я ничего не написал о том, как дед служил. Потому что мне, врачу, а не священнику, судить об этом трудно. Да, я помню, как он молился, как пел (особенно молитву ко Пресвятой Богородице: «Под Твою милость прибегаем, Богородице Дево…»). Помню, что он служил без сокращений и спешки, что очень не нравилось о. Викентию. Тогда, из времен житья у деда, мне запомнилось выражение, сказанное о ком‑то из праведников: «он ходил пред Богом». Так вот, лучше всего сказать о дедушкиных службах именно так: он «ходил» пред Богом. Или «предстоял» пред Ним. Скажу одно — он служил так же просто и искренне, как и жил.
Помню Пасхальную службу, которую он совершал. Мы пришли в храм рано, часов в десять вечера. Несмотря на то, что до начала службы было еще долго, а возле входа на кладбище стояли милиционеры, не пропускавшие в храм молодежь, внутри было полно людей, по праздничному одетых, и старых, и молодых, с сумками и узелками в руках, от которых сладко пахло сдобой и изюмом. На середине храма Иван Егорович читал Апостол. Потом началась заутреня, и, наконец, в полночь, крестный ход. Мы шли вокруг храма со свечами в руках и пели: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на Небесех…», а вокруг стояли люди, тоже со свечами в руках. Некоторым не хватило места, и они стояли среди могил, так что мне казалось, что это мертвые поднялись из земли, чтобы услышать радостную весть о том, что Христос воскрес, и «смерти жало сокрушися», и «сущим во аде свет возсия». Обойдя вокруг храма, мы остановились у его дверей. Они были закрыты. И тогда дедушка, трижды крестообразно осенив их рукой, в которой позванивало дымящееся кадило, возгласил: «Слава Святей и Единосущней, и Животворящей и Нераздельней Троице…», а потом вдруг громко запел «Христос Воскресе из мертвых…», и в его голосе звучали и радость, и мольба. Казалось, что он привел нас к вратам рая, и просит у Христа Воскресшего, чтобы Он дозволил войти…не ему, а тем, кого он привел за собой, как приводит отец любимых детей. Он был в ту ночь необычайно светел и радостен. И никто не знал, что жить ему остается меньше недели.
В Фомино воскресенье мама не пошла в храм, а я, простудившись после запуска в луже очередного кораблика, тоже сидел дома. Дедушка отчего‑то задерживался, так что обед уже успел остыть. Странное дело, но Хромка вел себя беспокойно, а потом вдруг ни с того ни с сего принялся выть. Мы насторожились. Вдруг кто‑то заколотился к нам в окно. Мама открыла форточку и увидела перепуганную и запыхавшуюся уборщицу Неониллу:
— Мария Григорьевна, скорее, там о. Григорию плохо…
Мы выскочили на улицу и побежали к храму. Шагах в десяти от него, у обочины, толпились люди. Нас пропустили. Дед лежал на земле. Он был без сознания. Но когда мама с криком: «папа, папочка!» бросилась к нему, он открыл глаза и произнес:
— Машенька… Христос Воскресе…
Это были последние слова деда. Вызванная «Скорая» приехала слишком поздно… Так мы с мамой вторично осиротели.
Его похоронили за алтарем Успенского храма. Отпевать его приехал сам епископ вместе с несколькими священниками из других городских церквей. Был и о. Викентий, который, после смерти дедушки держался высокомерно, явно предвкушая свое скорое назначение на должность настоятеля. Дедушка лежал в гробу в своем любимом старом облачении, а левое веко его было чуть–чуть приподнято. Казалось, что он не умер, а спит, и сейчас проснется, откроет глаза, и ласково улыбнется нам, и утешит нас так, как умел утешать только он. Но чуда не случилось. Слишком крепок был тот непробудный смертный сон, которым навсегда уснул милый мой дедушка.
После смерти дедушки жизнь постепенно начала покидать его старый дом. Первым умер Хромка. Он отказывался от пищи, и, вытянувшись, лежал у порога, словно поджидая – не вернется ли хозяин. А в глазах у него… мы старались не глядеть ему в глаза. Верный Хромка пережил дедушку всего лишь на пять дней. Потом куда‑то пропал Мурко. И мы остались одни. Потому что о. Никодима после похорон деда увезли в больницу. Поговаривали, что с инфарктом.
На девятый день после смерти дедушки в его осиротевшем доме собрались регент Иван Егорович и другие певчие, престарелая просфорня инокиня Анна, о. Викентий и некоторые прихожане. Помянули деда, спели «вечную память», и постепенно разошлись. Только о. Викентий почему‑то задержался. Наконец, и он засобирался домой и стал прощаться с мамой:
— Ну что ж, как говорят, вечная память о. Григорию. М–да, праведный был человек… А вы теперь, Марья Григорьевна, полагаю, назад поедете. Как говорится, погостили, и будет. – А потом, выдержав паузу, и по–хозяйски оглядев комнату, добавил. — Надеюсь, что мебель и все остальное с собой не увезете. Оно ведь не ваше, а церковное…грех будет…
Мама резко выпрямилась.
— Да, отец Викентий, мы уедем. Завтра же. А насчет имущества не беспокойтесь понапрасну. Не учил меня папа брать чужое. Прощайте.
Наутро с первым поездом мы уехали из К. И мама, действительно, не взяла с собой ничего, кроме тех вещей, с которыми мы приехали к дедушке. Взяла только его альбом с фотографиями. А вот я не удержался. И спрятал в карман куртки дедушкину деревянную трубочку, которой он меня слушал. Возможно, Господь попустил это, желая показать, кем я стану. А стал я врачом. И старый деревянный стетоскоп и сейчас живет у меня на письменном столе, напоминая о незабвенном дедушке.
Спустя много лет проездом я был в К. и решил навестить могилу деда. Но на том месте, где когда‑то было кладбище и стоял Успенский храм, было пустое место. Вернее, сквер, посредине которого стоял памятник вождю, указующему рукой туда, где, вероятно, находится дорога, ведущая в светлое будущее. Оказалось, что храм закрыли и снесли спустя пять лет после смерти деда. А потом уничтожили и кладбище, а на его месте устроили сквер в честь очередной годовщины Великого Октября. И тогда я встал под одним тополем (почему‑то мне подумалось, что могила деда должна быть где‑то рядом) и молча стал молиться об упокоении раба Божия протоиерея Григория. И странное дело – я почувствовал, что он слышит меня и радуется моему возвращению.
Своего сына–первенца я назвал Григорием. В честь деда. Дай Бог, чтобы он прожил жизнь так же достойно и праведно, как и его прадед – протоиерей Григорий.
СТРАСТНАЯ СЕДМИЦА