Информант: Это… духом гадать-то? Да было в любое время. Вот в любое время.
Собиратель: А кого вызывали-то?
Информант: Кто но… задавивши. <В>от таких вызывали. Чтобы… приходил этот чёрт. Говорил.
Собиратель: А этот… кто-нибудь знакомый задавившийся, из деревни, да?
Информант: Ну, мы в деревне жили, мы знали кто повесивши, кто такой… такой умерши — вызывали. Не знаю, насколько правда, но блюдечко фарфорово ходило. Блюдечко ходит вот так. Да вы, наверно, этого… конечно, не поверите. Но это было. Это тожо было. И это блюдечко идёт… Читали по буквам. Каки она… на кажду букву, успевает и читай. <…>
Собиратель: А что выходило-то? По буквам-то?
Информант: А чого загадаешь. Тогда кто это… было дело ищё в войну. Бабы-то были молодые, а не хватало — вот нас девчонок и брали ищё, токо стоять. Вот оно последний раз оно стало. «А с кем ты пойдёшь сегодня спать?» Он сказал: «Со мной», — дак я еле до дому добежала. Да скорей мамы… у мамы это… на кровать. Сказал, что: «Я, — говорит, — ее по… пойду провожать». Вот как вы думаете! <…> Но это правильно бабам говорили, которой убит, которой где что. Которой говорит: «Я, — говорит, — сидел в байне, я тебя видел». Ну он пугал их. Не… раз нечистая сила, дак она же пугает.
Текст 2[128]
«Пушкина вызывали»
Собиратель: А про Святки вот еще. Гадали на Святки-то?
Информант: Гадали. Гадали на блюдцо, гадали. Так вот… Одна дружила с парнем. И мы на это блюдце стали гадать. Номера — ну, наверно, знаете — номера напишешь, стрелку. И только вот так пальцы держишь… Ходит. Вот, честно, ходит. Может быть, ивы гадали? Ну вот движется, движется. Мы задаём вопрос: «За кого Настя выйдет замуж?» — «За Сашу». «За Сашу», — и пишет: «Сметкина». А она гуляла со Зверевым. <…> А вот… мою… подружке… стали это вот: «За кого ты выйдешь замуж, она выйдет замуж?» Оно и… так читаем, что: «В своей деревни, и сундук на санках перевезёт», [смеется] Она… дружила — в лесу работала, в Опарине, там с парнем дружила, так и думали, что она за него выйдет. Точно: вышла через дом.
Собиратель: А скажите, а кто это говорит-то?
Информант: Это пишет. А… ведь духов вызываешь.
Собиратель: А ВОТ ЧТО За духи-ТО?
Информант: Пушкина вызывали, вот всех мёртвых… вызывали. А Пушкина и спрашиваем: «А где сейчас находишься?» А он говорит: «У магазина, на крыльце».
Текст З[129]
«Дух Маяковсково»
Информант: А то ишо вот как-то гадают. Но это я не знаю… Гадали. Форточку открывают. Зимой. Это тоже — на старый Новый год. Круглый стол надо. Но большинство говорят, штоб не надо было… штоб гвоздей не было в этом, а только одно дерево. Пишут — вот так круглый вырезают бумагу и пишут номера. Вот часы: час, два, три, четыре — там до двенадцати. И так же и стрелку пишут. И пишут алфавит. Весь алфавит — по этому. Ложат блюдце вверх дном. И кто там гадает — там сколько хочешь гадай человек — и держат руки. Вот держит руку. <…> А потом… одни, г<ово>рит, гадали-гадали так, што вот всё идёт… всё… А, вот как надо, што ну — кто или задавивши, или повесивши. «Вот, — г<овори>т, — мы вызывали дух Маяковсково». Што дух Маяковсково. «И вот, — г<овори>т, — до чево мы ему надоели, што он, — г<овор>ит, — нас на три буквы послал. Сколько человек нас гадало — и все ево и вызывали. И он, — г<овор>ит, — на три буквы нас и послал. И блюдце прекратилось крутитцы».
Собиратель: Вот так прямо в деревне и гадали, да?
Информант: Это у нас рассказывала Фаина Владимировна, директор школы бывший. Она у нас жила. И вот рассказывала.
Собиратель: Она тоже здешняя, да?
Информант: Нет, она из Старой Русы. Старой Русы. И вот она и рассказывала. «Потом, — г<овор>ит, — до чево хохотали!» Рассердилсы и вот он их и послал.
Литература
Адоньева 2001 /
Аксаков 1883 /
Аксаков 1893 /
Аксаков 1900 /
Анненкова 1996 /
Астахова/Дмитраков/Лозанова 1952 / Очерки русского народно-поэтического творчества советской эпохи / Ред. А. М. Астахова, И. П. Дмитраков, A. Н. Лозанова. М.; Л., 1952.
Баскаков 1988 /
Белов 1985 /
Белый 1992 /
Бенуа 1980 /
Берг 1880 /
Боборыкин 1876 /
Богомолов 2000 /
Болотов 1875 /
Бутлеров 1879 /
Бутлеров 1889 /
Волгин/Рабинович 1971 /
Генкин/Кацура 1986 /
Глинка 2001 / Записка Ф. Н. Глинки о магнетизме / Публ. В. М. Бековой // Российский архив. М., 2001.
Тромбах 1989 /
Гудзий 1933 /
Дебрецени 1993 /
Державин 1864 /
Достоевский 1981 /
Достоевский 1986 /
Жизневский 1890 /
Карышев 1901 /
Конан Дойль 1998 /
Крыжановская 1912–1913 /
Левитт 1994 /
Лесков 1876 /
Мейлах 1967 /
Менделеев 1876 /
Михайлова 1994 /
Николаев 1994 / Возвращение в мир молвы: «Барышня-крестьянка» в народных пересказах / Публикация О. Р. Николаева // Легенды и мифы о Пушкине: Сб. статей / Под ред. М. Н. Виролайнен. СПб., 1994.
Нольде 1911 /
Нольде 1912 /
Одоевский 1887 / Бумаги князя В. Ф. Одоевского // Отчет Императорской публичной библиотеки за 1884 год. СПб., 1887.
Павлищев 1890 /
Панченко 1999 /
Писемский 1885 /
Полонский 1896 /
Рабинович 1992 /
Рейтблат 1994 /
Сакулин 1913 /
Толстой 1984 /
Чехов 1975 /
Шахнович 1996 /
Шерток/Соссюр 1991 /
Юсупов 2000 /
Barrow 1986 /
Carlson 1997 /
Debreczeny 1997 /
Gasparov/Hughes/Paperno 1992/ Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age / Ed. by B. Gasparov, R. P. Hughes, I. Paperno. Berkeley etc., 1992 [= California Slavic Studies. Vol. XV].
Goodman 1988 /
Gordin 1999 /
Grossman 1995 /
Hufford 1982 /
ludah 1967 /
Malmstad 1992 /
Nelson 1969 /
Oppenheim 1985 /
Owen 1989 /
Pimple 1995 /
Rawson 1978 /
Sandler 1992 /
Thompson 1955–1958 /
Ренате Лахманн
«Истерический дискурс» Достоевского
1
На какое психологическое знание ориентировался Ф. М. Достоевский, когда выводил на страницы своих текстов истерических персонажей? Сталкиваемся ли мы в этих случаях с симптоматологией истерии в терминах современной ему психологии (1860–1870-х годов)?
Дофрейдистский дискурс истерии как нервной женской болезни или как расстройства нервной системы складывался из записей, акцентировавших внимание на истерических припадках. Такие записи включали объяснение этиологии болезни (обнаруживавшей, как правило, сексуальную подоплеку) и предположения о природе женского характера (пресловуто притворного, склонного ко лжи и капризам). Распространение нервной патологии (с аналогичными симптомами) на мужчин стало возможным после отказа от гиппократовского убеждения в том, что источником истерии является блуждающая матка. Мужскую истерию первоначально объясняли с физиологической точки зрения, допуская, что она может быть результатом травм (например, полученных в результате железнодорожных катастроф и т. д.), но не признаком, устрашающе свидетельствующим о болезненной душе или сексуальных отклонениях. Родственные симптомы усматривали также и в гораздо более высоко оцениваемой эпилепсии, считавшейся в целом эквивалентом истерии [Israel 1976].
Научно-медицинская интерпретация истерического дискурса варьирует его характеристики[130]. В медицинских руководствах эпилепсия и истерия определяются в качестве функционального нарушения, вызванного расстройствами нервной системы, — это нервозность или невроз (понятие, ставшее после 1776 года дефинитивным при определению обеих болезней). Такое уравнивание эпилепсии и истерии будет опровергаться в теориях XX века, но в конце XVIII столетия понятие «нервозность» было все еще вполне свободным в своем научном и разговорном употреблении, служа обозначению различного рода психических нарушений. В первой половине XIX века в словарь входит понятие «истерический». Расхожее словоупотребление еще не противостоит строго научному дискурсу и оправдывает весьма широкое использование этих и других терминов. И тот и другой термин варьируют один и тот же дискурс, использовавшийся Достоевским. Однако, помимо привычного для современников Достоевского обыкновения говорить о психических особенностях индивидуальной и социальной жизни, ему были присущи «авангардистские» взгляды на природу души. Обсуждения заслуживает уже тот психоаналитический колорит, с каким изображается истерия в литературных произведениях Достоевского, позволяющее оценить их в свете диагностических открытий Ж.-М. Шарко в лечебнице Salpetriere в конце 1880-х годов. Можно убедиться, что в целом ряде случаев литературный дискурс предшествует этим достижениям. Но тот же дискурс становится добычей психоаналитической экспертизы. Прочтение 3. Фрейдом «Братьев Карамазовых» служит доказательством двойной функции литературного текста: он выступает как в роли «агента» (наблюдателя-психоаналитика), так и «пациента» (субъекта психоанализа). Литературный и психоаналитический дискурсы предстают при этом интригующе взаимосвязанными: психоаналитический образ души развертывается в литературных текстах подобно тому, как разворачивается литературный образ души в текстах психоаналитика. Если учесть, что даже дофрейдистские предположения на предмет истерии концентрировали внимание на том, что не схватывается в терминах самоочевидной симптоматики, то вопрос о направленности «невнятного» послания от одного дискурса к другому напрашивается в данном случае сам собой.
В рамках нашей темы суть проблемы состоит, впрочем, не в том, какая именно симптоматология истерии исчерпывающе определяет произведения Достоевского, а в том, с каким литературным дискурсом она сочетается (мои замечания относятся к «Бесам», «Братьям Карамазовым» и некоторым другим текстам Достоевского).
Допустимо предположить, что Достоевский воспользовался модным инвентарем психологических понятий с тем, чтобы читатель легче воспринимал обсессивные выходки описываемых им персонажей. Словарь истерии, бешенства, лихорадки, экстаза, нервозности, который мы обнаруживаем на страницах произведений Достоевского, выглядит в этом смысле не чем иным, как средством усиления экспрессивной выразительности в описаниях странностей поведения, настроения, чувств, мыслей и поступков. Вместе с тем анализ дискурса, который я рискую назвать «истерическим дискурсом» Достоевского, позволяет учесть также две иные возможности: интерес Достоевского к феноменологии эксцентричности и к конкретным мотивам (религиозным и эротическим), с одной стороны, и их сугубо риторическое выражение — с другой. Не приходится сомневаться в том, что Достоевский трансформирует словарь истерии как в отношении его семантического расширения, так и в плане его экспрессивных возможностей. Здесь мы сталкиваемся с собственно литературоведческой проблемой. Ведь именно указанной трансформации сопутствует появление стилистических черт, которые, по М. М. Бахтину, принадлежат к «карнавальному способу письма». Между тем карнавальная и «истерическая» стилистики могут быть соотнесены друг с другом, что позволяет увидеть за ними определенное родство, а точнее — их взаимообратимость, напоминающую, с одной стороны, о давней традиции, а с другой — об обновленных средствах дискурсивной выразительности. Один стиль может быть проинтерпретирован через другой. Акцентируя внимание на специфике преувеличения, усугубления и разрушения, Бахтин в целом не касался топики истерии. Истерия выступает у него не главным, но частным фактором общестилистической установки Достоевского. Равнодушие к современному для писателя психологическому дискурсу объясняется у Бахтина стремлением связать стилистическую «карнавальность» с традицией мениппеи, достигшей, по его мнению, в произведениях Достоевского нового пика. В порядке контраргумента можно, однако, заметить, что, формулируя эстетику «карнавальности» под влиянием Достоевского, Бахтин конструирует «архаическую» эксцентричность Достоевского путем исключения современных ему психологических теорий. Учет интеллектуальных мотиваций, стоящих за концепцией Бахтина, в данном случае не важен для понимания собственно дискурсивных вопросов. Даже вполне элементарное усвоение основополагающих для Бахтина положений о нарративной структуре, семантике гиперболы, об изображении характеров в ситуации скандалов, из ряда вон выходящих поступков, о гротескном теле и т. д. не исключает рассмотрения «карнавального» как истерического и наоборот[131]. Фактически вполне допустима позиция, позволяющая не фокусироваться исключительно на истерии, но рассматривать ее через призму карнавальности [Lachmann 1997].
В сравнении с предшествующей традицией мениппеи «карнавальность» как средство выразительности в произведениях Достоевского обладает, не теряя своего игрового характера, качеством интенсифицирующей стратегии преувеличения. Назовем подобную трансформацию «карнавальности» ее «истеризацией». В согласии с идеей Бахтина о непрерывной традиции мениппеи, фундирующей его концепцию жанровой памяти, такая истеризация могла бы быть определена через понятие «осовременивание»[132].
Говоря об истеризации идей и теорем, важно напомнить, что Бахтин исчерпывающе описывает средства, благодаря которым Достоевский конструирует диалоги, построенные за счет интеллектуально шокирующей семантическими сбоями аргументации. Так, в приложении к своей концепции фантастического Бахтин писал: «Фантастика и авантюра внутренне мотивируются, оправдываются, освящаются здесь чисто идейно-философской целью — создать исключительные ситуации для провоцирования и испытания философской идеи — слова, правды» или «экспериментирующая фантастика», «органическое сочетание свободной фантастики, символики и — иногда — мистико-религиозного элемента с крайним и грубым трущобным натурализмом» [Бахтин 1963: 152,153,155].
Понятие фантастического в терминологии Бахтина приобретает новое измерение в связи с определением «экспериментального», которое обозначает у него пересечение или сдвиг границ, исследование неизвестного, чувство формы и содержания. Это понятие довлеет различным мотивам, вроде гротескного тела или гротескной души, изысканным мыслительным конструкциям. По Бахтину, понятие серьезно-комическо-карнавального заключает в себе два взаимосвязанных аспекта — опыт и свободное изобретение. Опыт обозначает любопытство, поиск, разбирательство. Свободное изобретение выступает бесконечным мыслительным эспериментом, не исключающим невозможного, привнося в общепринятые истины переиначивание, парадоксализацию, чудо. «Экпериментально-фантастическое» — понятие, которое объединяет обе указанные стратегии, соотнося сферу существующего и область воображаемого. В сочетании с «карнавальностью» оно является ключевым для трансгрессивной риторики Бахтина. Не случайно его пересечение с понятием «фантастическое», лежащим в основании поэтики Достоевского. «Фантастическое» Достоевского позволяет создавать такую структуру событий (преступления, скандалы, сенсации), которая обманывает ожидания, нарушает законы вероятности, причинно-следственные связи и соответствует типу репрезентации, характеризующейся формальным противоречием, не краткостью, а, напротив, — избыточностью и стилистической гипертрофией. В реализме Достоевского фантастическое функционирует как центральный элемент воссоздания реальности, осуществляемого не столько с помощью традиционных для реалистов композиционных приемов, сколько за счет «занимательности» как формального принципа, задающего структурные разрывы, ломки и эскалацию.
2