Этическая доктрина американских просветителей не совпадала с этическим учением французских материалистов, отстаивавших принцип «разумного эгоизма»: она не исходила ни из разума, ни из эгоизма. Американские просветители отнюдь не отрицали влияния (притом благотворного) разума на нравственное сознание, но разум они считали вторичным по отношению к первичным эмоциональным стимулам. Тот же Раш особо отмечал положительное влияние науки и просвещения на прогресс нравственности, но делал оговорки, что нередко высокие моральные качества наблюдаются у людей интеллектуально мало развитых.
Моральное чувство, согласно этическому учению американских просветителей, коренится отнюдь не в личных интересах и не требует эгоистического оправдания. Напротив, оно по самому существу своему антиэгоистично. «Сущность добродетели, — говорит Джефферсон, — в том, чтобы делать добро другим» (письмо Дж. Адамсу от 14.X.1816). «Наши отношении с другими образуют моральные скрепы». Не себялюбие, а симпатия, солидарность — источник нравственности. «Себялюбив не является составной частью нравственности. Строго говоря, оно ее прямая противоположность. Это единственный противник добродетели... Отнимите у человека его эгоистические склонности, и ничто не будет совращать его с пути добродетели» (13.VI.1814). Нравственное чувство американские просветители считали столь же естественным, как и себялюбие, первичным, врожденным человеку социальным чувством. Моральность человека соответствует его назначению — она свидетельствует о том, что «человек создан для общества» (письмо Джефферсона П. Карру от 10.VII.1787).
Признание нравственного чувства имманентным человеческой природе не влечет за собой вывода о постоянстве и неизменности нравственности. Врожденное нравственное начало претерпевает изменения и преобразования, обнаруживая пластичность человеческой природы. Нравы и мнения, писал Джефферсон, изменяются с изменением обстоятельств. Нравственность может приходить как в упадок, так и совершенствоваться в зависимости от условий жизни. Отсюда значение, придаваемое просветителями воспитанию, которое они понимали в самом широком смысле — как совокупность всех внешних и внутренних факторов, оказывающих влияние на стремления и побуждения людей. Такое понимание вплотную подводит просветителей к постановке вопроса о действенных факторах морального прогресса.
В 1786 г. Раш выступил перед Американским философским обществом с докладом на тему «Влияние физических причин на моральную способность». В своем докладе он дает перечень семнадцати факторов, воздействующих на нравственное (или безнравственное) поведение. Речь идет о влиянии климата, погоды, времен года, температуры воздуха, количества и качества питания, болезней, лености, сна, гигиенических условий, музыки, запахов, света и тьмы, медицинских препаратов. Нравственное поведение рассматривается Рашем как предмет естествознания, главным образом медицины. Соответственно, обсуждая вопрос о средствах борьбы с безнравственностью, когда она перерастает в преступность, он отмечает возможности медицины по отношению к таким порокам, «с которыми тщетно было бы бороться чтением лекций о нравственности»[46].
Хотя в центре внимания Раша физические факторы, он вовсе не игнорирует факторов социальных, отмечая влияние на нравственность различных ступеней общественного развития, экономики (сельского хозяйства и торговли), государственного строя, профессиональных различий. Он не оставляет без внимания влияние на нравственность также и социально-психологических явлений, таких, как подражание, обычаи, сотрудничество, отмечая, что эта область открывает широкие возможности для научного исследования.
На примере Раша можно решить вопрос о том, правомерно ли говорить об этике американских просветителей как о материалистической. Блау считает ее таковой. Равным образом Адриенна Кох говорит об этике Джефферсона как о материалистической. Такое мнение не беспочвенно: обоснование естественного происхождения и сущности нравственности и выяснение физических и социальных причин ее изменения и дифференциации — отличительная черта подхода материалистов к вопросам этики. Однако при этом следует сделать существенную оговорку. Нравственность — общественное явление (это хорошо понимали просветители), поэтому вполне материалистический, научный взгляд на нравственность возможен только на основе материалистического понимания общественной жизни в целом, правильного решения вопроса о месте морали как формы общественного сознания в комплексе социального целого. Ведя борьбу против религиозной и идеалистической этики, домарксовские материалисты, включая американских просветителей, не могли дать такого учения, поскольку сами они оставались идеалистами в понимании исторических закономерностей. Американские просветители в той или иной мере приближались к материалистической этике, не достигая ее, останавливаясь на ее границе — у порога исторического материализма. Этому нисколько не противоречит то, что, например, Джефферсон в письме к У. Шорту (31.X.1819) называл себя эпикурейцем: сказанное относится к этике великого античного материалиста в еще большей мере, чем к этике американского материалиста.
Но была ли на самом деле этика Джефферсона и других просветителей эпикурейской? И на этот вопрос трудно дать однозначный ответ: в определенном отношении их этика была созвучна эпикуреизму, а в других отношениях расходилась с ним. Во всяком случае Джефферсон и, возможно, некоторые другие американские материалисты имели правильное представление об этических принципах Эпикура (познакомившись с ними по работе Гассенди), а не исходили из общераспространенных в пуританской среде пасквильных представлений. И они разделяли эпикурейское основоположение о нераздельной связи счастья с добродетелью. Их этика была эвдемонистической: цель жизни — счастье, нравственность — его необходимое условие.
В противовес аскетической и ригористической этике для них нет коллизии между долгом и склонностью: счастье требует добродетели, а добродетель ведет к счастью.
Эвдемонизм направлен прежде всего против религиозной морали. «Для того чтобы быть религиозным, — писал Колден, — мы вынуждены отказывать себе в большинстве, если не во всех радостях жизни»[47]. Не подобает богу устроить мир таким, чтобы счастье было в нем недостижимо. Вся религиозная мораль, основывающая добродетель на надежде на потустороннее воздаяние, подменяет стремление к реальному, земному счастью фантастической иллюзией посмертного спасения. Для Колдена «искусство и наука жизни — как быть счастливым». А наука эта учит, что нравственность способствует счастью, а безнравственность препятствует ему, что без добродетели человек не может обрести счастья в этом мире. Все просветители придерживаются единого мнения по этому поводу: Франклин и Аллен, Колден и Джефферсон. «Если бы негодяи понимали все преимущества добродетели, они из бесчестных стали бы честными»[48], — говорил Франклин. С точки зрения человека, стремящегося наслаждаться жизнью, утверждает Колден, безнравственное поведение нелепо. II дело здесь не в простом расчете, не в рассудочном, деляческом утилитаризме. Эвдемонизм американских просветителей носит эмоциональную окраску. Добрые дела, по словам Джефферсона, доставляют удовольствие. Это непосредственно вытекает из врожденности морального чувства, из того, что «природа внедрила в наши сердца любовь к другим...» (письмо к Т. Лоу от 13.VI.1814).
Может показаться, будто сказанному противоречит часто встречающееся у американских просветителей утверждение, что объективным критерием добра является польза. Но эта утилитаристски звучащая формула имеет в виду не нравственные стимулы и движущие силы, а результаты нравственных поступков. Нравственные поступки, приносящие пользу людям, способствуют их благополучию и счастью. Это вовсе не значит, что движущей силой таких поступков является польза, расчет или выгода того, кто их совершает. Стремление приносить людям пользу, т. е. быть нравственным, отнюдь не исключает бескорыстности, оно скорее предполагает ее. Мы не находим, однако, у просветителей определенного решения вопроса о том, служит ли мерилом нравственности характер субъективных побуждений или объективный результат поступков, хотя у Раша, например, мы находим недвусмысленную формулу, определяющую добро не как свойство намерения, а как свойство поступка. По его словам, добродетель и порок состоят в действии, а не во мнении.
Интересны высказывания Джефферсона в письме к Лоу (1814) об относительности критерия полезности. Делать добро — значит приносить пользу. Критерий полезности — объективный, но не абсолютный. «Для людей, живущих в разных странах в различных условиях, имеющих различные обычаи и формы правления, полезным признается не одно и то же. Поступок может быть полезным и, стало быть, добродетельным в одной стране и предосудительным и порочным в другой, при иных обстоятельствах». Такая постановка вопроса выражает отход от категорических моральных догматов к историческим, социально-дифференцированным нормам нравственности. У Раша по этому поводу встречается любопытный этический прогноз: «Границы моральных сил и способностей человека неведомы. Не исключена возможность, что человеческий дух содержит в себе принципы добра, которые никогда еще не проявлялись в действии»[49]. Такой подход, если перенести его из сферы индивидуально-психологических возможностей в историко-революционную перспективу, очень плодотворен, а сочетание его с джефферсоновским пониманием историчности критерия полезности направляет мысль по этому пути.
Тем самым мы вплотную подходим к вопросу о том, что отличает этику просветителей от эпикуреизма и сближает ее с учением французских материалистов о нравственности. Этим отличием является прогрессивная социальная направленность. Задача достижения нравственного прогресса и тем самым счастья не замыкает индивида в тесном кругу друзей, социально пассивных, стремящихся к покою. Просветительская этика социально активна. Вдохновляющий ее идеал — общественное устройство, способствующее человеческому счастью. Индивидуальное не отрывается от социального, а прочно, нераздельно связывается с ним. Такая этика не уводит от политической борьбы, а ведет к ней. Стремление к добру и счастью связывается с осуществлением прогрессивных общественных преобразований. Мораль в своих высших проявлениях перерастает в революционную практику. Если этого еще нельзя усмотреть в тринадцатизначном спектре добродетелей Франклина (умеренность, молчаливость, соблюдение порядка, решимость, бережливость, прилежание, искренность, справедливость, сдержанность, чистоплотность, спокойствие, целомудрие, смирение), то у Джефферсона и особенно у Пейна моральный пафос явственно приобретает революционное, демократическое звучание. В том, как высоко оценивался при этом моральный фактор общественной деятельности, можно убедиться и из афоризма Раша: «Ничто не может быть политически правильным, что нравственно несостоятельно»[50] и из восклицания Пейна: «Один честный человек ценнее для общества, чем все когда либо жившие коронованные хамы»[51]. А оглядываясь на пройденный им самим жизненный путь, Пейн с чистым сердцем мог написать в своем завещании: «Я жил честной и полезной для общества жизнью; свое время я использовал, чтобы творить добро...»
Социальная философия американских просветителей не была материалистической. В понимании движущих сил и закономерностей исторического развития они не вышли из того «заколдованного круга», в котором вращалась философия истории французских просветителей. Основной вопрос философии истории — об отношении общественного бытия и общественного сознания, объективной «среды» и субъективных «мнений» — оставался у них неразрешенным. Их теоретические построения находятся в постоянном колебании между двумя этими полюсами.
В обществе не царит предустановленная божественным провидением, целесообразно направленная закономерность. Нет поэтому основания для того, чтобы перед тем, что есть, испытывать апологетический пиетет, как перед тем, что должно быть. Историческая действительность не предрешена провидением, а складывается в результате социальных процессов, требующих изучения и доступных познанию. Общие принципы исторического развития, по мнению Томаса Пейна, могут быть обнаружены с такой же достоверностью и точностью, как и законы природы. И эти общие принципы получают осуществление в конкретных условиях в разных странах и на разных ступенях исторического развития.
Понимание единства общего и особенного сказывается и в сочетании уверенности в безграничных возможностях человеческого прогресса с признанием врожденных свойств человеческой природы. Эта природа пластична, доступна изменению и совершенствованию. На этой уверенности основывается социальный оптимизм: общество должно и может стать иным, лучшим, чем оно было и есть. Но каким путем? В чем рычаги его преобразования? Здесь-то и начинается колебание между двумя философскими полюсами. С одной стороны, представители американского Просвещения, как и все другие просветители, полагают, что воспитание, просвещение, искоренение предрассудков — единственный путь к переустройству отношений между людьми, ибо эти отношения зависят от того, чего хотят люди, к чему стремятся, как они думают, во что верят. Новое общественное бытие может быть порождено лишь обновленным общественным сознанием. «Просветите весь народ, — писал Джефферсон Дюпон де Немуру (24.IV.1816),—и тирания вместе с насилием над душой и телом исчезнет, как исчезают на рассвете злые духи». Но с другой стороны, корень всех зол не в человеческой природе, а в дурном общественном устройстве. Не изменив социальных институтов, нельзя искоренить зло. Окружающая среда — почва, на которой произрастают суеверия, пороки, злодеяния. Причем речь идет не о физических факторах нравственности и безнравственности, изученных Рашем, а о социальных факторах, которые Джефферсон призывал изучать. Последний критически относился к евгеническим рецептам усовершенствования человеческого рода, выдвигавшимся Кабанисом, и рекомендовал совсем иные действенные средства — те, которые применялись в ходе американской и французской революций. Практика политической борьбы не позволяла американским мыслителям оставаться «чистыми» просветителями.
Одним из главных принципов, определяющих понимание структуры общественного бытия у интересующих нас мыслителей, было четкое разграничение общества и государства, установление между ними различия как по сущности, так и по происхождению и значению. Не называя Гоббса Пейн прямо высказывается против авторов, отождествляющих общество с государством, считающих, что между тем и другим нет никакого различия или есть лишь несущественное различие. Для Пейна, как и для Джефферсона, общество первично, изначально, государство вторично, производно. Теория общественного договора не получила у них признания. Общество не «искусственное тело», образованное на определенной ступени эволюции человеческого рода, а естественное состояние, присущее человеческому существованию, как таковому, «со дня творения». По словам Джефферсона, «по природе своей человек приспособлен для общества, а общество своей благоустроенностью приспособлено для человека»[52]. Мы не находим, однако, в этой философии истории сколько-нибудь отчетливого понимания того, что общество — это не простая сумма взаимосвязанных индивидов, а своеобразное по своим закономерностям целое. В ней нет научного понятия общественного целого как специфического структурного единства, как системы общественных отношений, несводимых к межиндивидуальным отношениям. Нет в ней, конечно, и понятия экономического базиса общества. Основополагающим является не форма собственности, выражающая систему производственных отношений, а расплывчатое понятие общения и взаимодействия.
Государственно-организованному обществу предшествовало догосударственное, безгосударственное общество. Причем речь идет не только о далеком историческом прошлом. Джефферсон в своих «Заметках о Вирджинии» приводит уклад жизни современных ему индейцев в качестве примера сохранившейся догосударственной общественной организации, отмечая существующую при этом гармонию личных и общественных интересов. У Пейна из расчленения понятий общества и государства вытекает перспектива грядущего безгосударственного общества.
Предвидение отмирания государства прочно связано у просветителей с трактовкой его происхождения и функций. Если общество порождено естественными человеческими нуждами и потребностями, то государство возникло из-за ослабления естественных моральных скреп общества. Утверждение о моральной дезинтеграции и о недостаточной социальной эффективности одних лишь нравственных норм и обычаев направляет мысль просветителей к исследованию экономических причин социального расслоения и дисгармонии, но не доводит их все же до уяснения надстроечного характера политического строя по отношению к экономической структуре общества. Государство определяется Пейном как «общенациональное объединение, действующее в соответствии с общественными принципами»[53]. В своих теоретических обобщениях (но, как мы увидим в дальнейшем, не в своей политической практике) просветители далеки еще от понимания классовой природы всякого государства.
Если общество как принцип человеческого единения есть добро, то государство, служащее противоядием против общественной диссоциации, является лишь неизбежным злом. «Общество, — пишет Пейн, — в любом состоянии есть благо, государственное же управление, даже лучшая его форма, только неизбежное зло, а худшая — нетерпимое зло». Общество, поясняет он свою мысль, «позитивно способствует нашему счастью, объединяя наши усилия», государство же содействует нашим интересам лишь «негативно, сдерживая наши пороки...»[54] Отсюда один шаг до заключения: «Чем совершеннее цивилизация, тем меньше она нуждается в государстве...» Односторонность такой оценки в отношении всякого возможного государства очевидна. Когда Пейн писал свои работы, он не мог предвидеть возникновения государства нового типа, и было бы неисторично упрекать его в этом. Пейну не чужд, однако, дифференцированный подход к государственному строю. Он различает три источника и соответственно три типа государственной власти. Первый источник — суеверие, второй — сила, а третий — общие интересы и общие права всех членов общества. Возникшая из первого источника государственная форма — власть попов, из второго — власть завоевателей, а из третьего — царство разума. Понятно, что к последнему неприменима не только отрицательная оценка, но даже и квалификация «неизбежное зло».
На различении общества и государства покоится теория естественных прав, отличаемых от прав гражданских. Первые врожденны и неизменны, вторые приобретены и преходящи. «Мы убеждены, — писал Джефферсон У. Джонсону (12.VI.1823), — что человек... наделен от природы правами и врожденным чувством справедливости». Причем общество гарантирует только осуществление наших естественных прав и выполнение соответствующих им, столь же естественных обязанностей. Оно должно обеспечить каждому человеку свободное приложение его усилий и приобретенные благодаря им плоды. Естественные права неотъемлемы и никто, даже общество в целом, не вправе лишить нас их. В проекте «Декларации прав», предложенном Джефферсоном, он в следующих словах формулирует свое понимание естественных прав: «Все люди созданы равными... они наделены создателем врожденными и неотчуждаемыми правами... среди которых: жизнь, свобода, достижение счастья...»
В отличие от этих неотъемлемых прав гражданские права, приобретение и отчуждение которых связано с возникновением государства, являются вторичными, выполняя служебную роль по отношению к естественным правам. Гражданские права как бы надстраиваются над естественными. Но формуле Пейна, «каждое гражданское право вырастает из естественного права, другими словами, оно есть обмененное естественное право»[55]. Это положение Пейна сближает его учение с теорией общественного договора, согласно которому люди во имя охраны своих естественных прав предоставляют государственной власти некоторые необходимые для этой цели права.
Социальные убеждения просветителей проникнуты отвращением к косности, застою, консерватизму. Движение и развитие — непременное условие жизни здорового общества. «Общественные институты... должны развиваться и идти в ногу со временем, — писал Джефферсон Керчевалю (12.VII.1816). — Подобно тому как нельзя требовать от взрослого человека, чтобы он носил костюм, который был ему впору в детстве, от цивилизованного общества нельзя требовать, чтобы оно руководствовалось порядками, установленными его варварскими предками».
Закон общественного обновления при переходе от одного поколения к другому занимает у Пейна и Джефферсона место, подобное тому, какое занимает в научной социологии учение о смене общественных формаций. По Джефферсону, «земля всегда принадлежит живущему поколению... и каждый закон естественно изживает себя к исходу тридцати четырех лет. Если принуждать к нему дольше, это будет уже актом насилия, а не права»[56]. Новое поколение не может быть связано пережитками старого. «Любое поколение является и должно быть вполне правомочным вершить свои дела в соответствии со своими обязательствами»[57].
Если социальная философия французских просветителей послужила теоретической основой для политической практики следовавшего за ними поколения, то социальная философия их американских собратьев служила руководством для их собственной революционной деятельности; учение о двух видах прав и учение о борьбе нового против старого последовательно доводятся до революционных политических выводов. Коль скоро существующая форма государственной власти вступает в противоречие с общественными интересами и становится губительной для блага общества, народ вправе изменить или упразднить ее и учредить новое правительство. Право на революцию основывается на признании суверенности народа и ответственности перед ним государства. Это основоположение демократии лапидарно сформулировано Пейном: «Народ имеет право на то, что он желает».
Оценивая существующее положение вещей, Пейн приходит к заключению, что современное состояние цивилизации в равной мере отвратительно и несправедливо[58], что оно прямо противоположно тому, что должно быть. А отсюда следует непреложный вывод, что революция — насущная необходимость, что свершение ее благотворно и если она не возникнет стихийно, ее следует организовать. «Пусть избавит нас бог от того, — писал, вторя Пейну, Джефферсон, — чтобы мы еще двадцать лет оставались без... восстания. Древо свободы должно время от времени освежаться кровью патриотов и тиранов. Это его естественное удобрение» (письмо к У. Смиту, 1787). Но самым глубоким прозрением в учении американских просветителей о революции была, пожалуй, высказанная однажды Пейном мысль о том, что революция в состоянии цивилизации является необходимой спутницей революций в государственной системе. Перед нами смутная догадка о связи политических и социальных революций. То, что Пейн называет «состоянием цивилизация», — научно не выкристаллизовавшееся смутное представление об «общественном строе» в отличие от «политического устройства».
Примечательно, что среди «естественных прав», как их понимали некоторые из американских просветителей, по существу нет права частной собственности, этого «священного права», на страже которого стояла и стоит вся буржуазная политика и идеология. Отношение к праву собственности может служить надежным критерием для определения классовой сущности идеологии.
Два исторических факта проливают свет на этот вопрос: замена Джефферсоном при составлении проекта «Декларации независимости» формулы «жизнь, свобода и собственность» формулой «жизнь, свобода и стремление к счастью» и исключение им «собственности» из проекта «Декларации прав» Лафайета. Право частной собственности для него, как и для Франклина и Пейна, гражданское, а не естественное право; оно не первично и изначально, а имеет «чисто функциональный характер» и установлено дополнительно на определенной ступени цивилизации в соответствии с появившимися требованиями. Ни один человек, по словам Джефферсона, не имеет естественного права ни на один акр земли. Частная собственность не естественное порождение общественной жизни, а результат исторически возникшего законодательства. В качестве примера общественной жизни, свободной от частной собственности, он приводит индейские общины. И это отсутствие частной собственности нисколько не мешает тому, что «счастье более широко и равномерно распространено среди дикарей, чем в наших обществах»[59], как заметил однажды по этому поводу Франклин.
Отвергая в противоположность феодальным и буржуазным идеологам освящение права собственности, американские просветители вместе с тем признавали ограниченную собственными трудовыми возможностями мелкую собственность, не допускающую эксплуатации и тунеядства. «В действительности всякая собственность, — писал Франклин, — исключая временную хижину дикаря, его лук, шкуру и другие мелкие приобретения, абсолютно необходимые для его существования, кажутся мне продуктом общественного договора... Вся собственность, необходимая человеку для самосохранения и продолжения рода, является его естественным правом, которого никто не вправе лишить его»[60]. Но вся собственность сверх этих потребностей является гражданской собственностью, учрежденной по закону, и поэтому может быть подвергнута пересмотру другими законами, если этого потребует общественное благо. А Пейн, опережая своих соратников, высказывался за общественную собственность на землю, за национализацию земли.
Демократическое учение о врожденном, естественном равенстве людей было объявлением войны тем ретроградам, кто подобно автору одного английского анонимного памфлета против Пейна провозглашал, что «провидением установлен такой порядок, что богатый не может обойтись без бедного, а бедный — без богатого...»[61]. Просветители не скрывали своих классовых симпатий и антипатий. «Каннибалов, — писал Джефферсон Ч. Клею (29.I.1815), — следует искать не только в американских лесах; они сосут кровь каждого существующего народа». Народ просветители противопоставляли богачам. «Я не из тех, кто боится народа, — заявлял Джефферсон в письме Керчевалю. — От народа, а не от богачей зависит сохранение нашей свободы». А Итэн Аллен готов был даже признать существование загробного мира при условии... если там будет ад, чтобы карать тори.
Земледельцы и ремесленники — вот кого американские просветители считали «костяком нации». Для Пейна фермеры — «первый по полезности класс граждан». «Трудящиеся классы», владеющие мелкой собственностью, обрабатывающие свою землю, были для Джефферсона теми, чьи интересы совпадают с интересами нации, «богом избранным народом». А вот как рисовал себе Франклин идеальную, счастливую новую Англию, в которой «каждый человек — земельный собственник (freeholder), имеет право голоса в публичных делах, живет в чистом, теплом доме, имеет вдоволь пищи и топлива» (письмо Бэбкоку, 13.I.1772). Правы те американские историки, которые называют Франклина «крестьянским философом» (А. Олдридж), а Джефферсона — вождем фермерской Америки (В. Парринртон). Учение, разработанное радикальным крылом американского Просвещения, было действительно теоретическим выражением интересов народных масс — крестьян и ремесленников.
Скажи мне, кто твои враги, и я скажу, кто ты! Не может быть более лестной «аттестации» для прогрессивного деятеля, чем бешеная ненависть и жестокая травля со стороны ретроградов и мракобесов. С этой точки зрения чрезвычайно поучительна для оценки американских просветителей развернувшаяся в Англии борьба Эдмунда Бэрка против Пейна.
Пейн был одним из инициаторов антиколониальной революции в Америке и активным участником Великой французской революции. Памфлеты Пейна в защиту французской революции и его призывы к революционному восстанию в Англии получили массовое распространение и сыграли немалую роль в формировании революционного движения в этой стране. Уильям Годвин, о котором высоко отзывались основоположники марксизма, был одним из его приверженцев. В возникших с конца XVIII в. в Англии рабочих клубах зачитывались его памфлетами.
И вот, как и следовало ожидать, в Англии и в Америке началась травля Пейна. Во множестве памфлетов и на страницах субсидируемых правительством газет поднялась злобная кампания против «безбожника», «ренегата», «американского шпиона». В 1791 г. герцог Морнингтон писал министру внутренних дел: «Я удивляюсь, что Вы не повесили этого негодяя Пейна за его оскорбление Библии, короля, лордов и палаты общин... Прошу Вас, повесьте этого субъекта, если можете его поймать». В следующем году сам Уильям Питт выступил в палате общин с заявлением, предающим анафеме Пейна. В декабре 1792 г. Пейн был заочно осужден по обвинению в клеветничестве и объявлен вне закона.
Главным идеологическим антиподом Пейна был Бэрк, лично знавший его и некоторое время поддерживавший с ним приятельские отношения. Но после того как Пейн и Бэрк встали по разные стороны идейно-политических баррикад французской революции, а тем более после революционных выступлений Пейна против английских порядков, Бэрк набросился на него с бешенством цепного пса реакции. Его памфлет против Пейна был высоко оценен не только английским королем, но и австрийским кайзером и русской императрицей.
Нет такого вопроса, по которому Бэрк и Пейн не придерживались бы диаметрально противоположных взглядов. Просветительскому рационализму противостоит иррационализм, деизму — христианская ортодоксия, демократизму — аристократизм, революционности — заскорузлый консерватизм. Но ничто так не выводит из себя Бэрка, как отрицание Пейном святости права собственности. Пафос Бэрка достигает предела, когда он защищает собственность как первое и главное естественное право, охрана которого составляет основную обязанность государства. Его вера в право собственности не уступает его вере в бога. А что касается обездоленных, лишенных собственности трудящихся, то они, по словам Бэрка, «должны почитать собственность, которая им не принадлежит. Они должны трудиться, чтобы трудом добиться того, чего они могут добиться. А если они находят... что результаты не соответствуют их усилиям, они должны искать утешения, полагаясь в конечном счете на вечную справедливость»[62]. Защита собственности смыкается с защитой религии. Бэрк не довольствуется опровержением взглядов противника, он старается дискредитировать его лично. «Вы, — обращается он в письме к У. Смиту, — судите о Пейне с большим уважением, чем он того заслуживает. Он совершенно неспособен попять предмет своего исследования. У него нет даже ограниченного запаса каких-либо знаний... Беззаботен в отношении логической последовательности... Совершенно лишен чести и нравственности...» (письмо от 22.VII.1791).
С тех пор как это было написано, прошло более ста семидесяти лет. И вот в Гааге в 1963 г. вышла в свет работа «Бэрк, Пейн и права человека». Работа эта представляет собой докторскую диссертацию, защищенную в Лувенском университете, одном из основных теоретических центров католицизма. Автор ее францисканец Р. Р. Феннесси проделал немалую работу с целью реабилитировать Бэрка перед судом истории. Все симпатии Феннесси на стороне британского реакционера. К Пейну же новоявленный адвокат Бэрка относится с нескрываемой неприязнью и презрением. Пейн для него дилетант, самоучка, не обладающий ни знаниями, ни умственными способностями, необходимыми для теоретической деятельности. Пейн не в состоянии был даже понять доводы и идеи Бэрка, не то, чтобы их опровергнуть. «Пейн, — пишет духовный потомок Бэрка, — самонадеянно уверенный в правоте своего дела, был типичным революционером. И самонадеянность эта сочеталась у него со столь же типичной неспособностью оценить всякую отличную от его собственной точку зрения и даже поверить, что его противник выступает чистосердечно»[63]. Так выглядит в кривом зеркале Феннесси принципиальность и идейная непримиримость славного борца за права человека. Перед нами новое яркое свидетельство того, что историческая наука так же партийна, как и сама история, которую она изучает. То, что ненависть реакционеров к Пейну не угасла спустя столетия, способствует лишь укреплению уважения к нему и его соратникам у передовых людей нашего времени.
Второе десятилетие XIX в. являет резкий контраст концу предыдущего столетия. В Америке, как и в Европе, наступила эпоха реакции. Это было время наполеоновских войн, «Священного союза», реставрации Бурбонов. Во Франции отзвучала «Ça ira», a в Соединенных Штатах «надежды на потусторонний мир вновь заменили идеалы Палмера о счастливом веке здесь и теперь»[64]. Бразды правления все крепче прибирала к рукам крупная буржуазия. Наступила пора реставрации религиозной идеологии, воцарился культ бизнеса, сметавшего с пути идейные устремления просветителей. «В известном смысле, — подводит итоги истории американского Просвещения Герберт Шнейдер, — Просвещение потерпело полный провал. Его идеи были вскоре отвергнуты и захирели, его планы будущего похоронены, и безудержная реакция неотступно преследовала его идеалы и убеждения. Просвещение оказалось драматическим эпизодом. Как быстро замерли отзвуки его великих тем!.. Как велико было разочарование!»[65]
Путь исторического прогресса оказался гораздо длиннее и труднее, дорога к «правам человека» несравненно тернистее, чем это думали ее пролагатели. Колониальный гнет заменили не свобода и равенство, а еще более жестокий внутренний гнет долларократии. «Мы продали свое первородство, и старый Том Джефферсон ворочается в своем гробу... А вы знаете, за что мы его продали? За короб хромированного хлама из Детройта да за слюну от жевательной резинки!» — говорит с горечью герой одного из романов Стайрона.
Это горечь не вымышленного персонажа, а всех честных, передовых американцев, не забывающих о своих просветителях. «Мы были в интеллектуальном и духовном отношении великим и жизнеспособным народом, — пишет в предисловии к своей книге „Творцы американской мысли“ профессор Тюлейнского университета. Р. Уиттмор, — и может статься, что снова им станем, но сейчас мы не велики и не жизнеспособны ни духовно, ни интеллектуально. Наши идеалы потеряли свою жизненность. Мы бесплодны как нравственно, так и идеологически»[66].
Составленная Джефферсоном и провозглашенная в 1776 г. «Декларация независимости» была знаменем борьбы за национальную независимость, равенство всех граждан, народный суверенитет и право на революционное преобразование общества. «Билль о правах» 1791 г., ставший неотъемлемой частью конституции США, запрещал военные мероприятия в мирное время и обязывал власти к строгому соблюдению неприкосновенности личности, жилищ, личных бумаг.
Под этим ли знаменем разбойничают ныне американские войска во Вьетнаме, нагло попирая национальную независимость? Не заявляют ли теперь цинично государственные деятели США, что «предусмотренное конституцией требование о том, что войну может объявлять только конгресс, является устарелой фразеологией...»? Под знаменем ли равенства подавляются военной силой массовые негритянские восстания? Четвертой ли поправкой к конституции руководствуются организаторы бесшабашного разгула полицейского сыска? Сегодня правители цитадели мирового империализма выступают, пародируя Франклина и Пейна, под лозунгом: «Наша армия там, где свобода, чтобы ее душить, и там, где нет свободы, чтобы от нее ограждать». В глазах всего мира Соединенные Штаты Америки стали символом реакции, милитаризма, антигуманизма. А было время, и это было время просветителей, когда лучшие люди всего мира с восхищением прислушивались к голосу разума и свободы, звучавшему из-за океана. «Несомненно, Франклин был одним из освободителей своей страны, одним из тех, кто первым выступил против правительственной тирании Великобритании. Он питал к ной неиссякаемую ненависть. Он приложил все силы, чтобы сбросить ее ярмо, сокрушить империю. И он никогда не противоречил себе», — писал в некрологе на страницах «Друга народа» Жан-Поль Марат. «Одним из самых красноречивых защитников прав человечества» называл Пейна Максимилиан Робеспьер. А полвека спустя — это был 1848 год — из своего баварского захолустья Людвиг Фейербах восклицал: «У какого народа в его детские годы была голова Франклина?»[67] Великий материалист и атеист обратился к издателю Виганду с предложением напечатать в немецком переводе избранные сочинения «знаменитого американского философа и демократа» Пейна, отрывки из произведений которого он «читал с восторгом и воодушевлением». «Как хорошо было бы, — добавлял он, — выпустить библиотеку, составленную из литературных произведений всех американских борцов за свободу, таких, например, как столь мало известный у нас Джефферсон!»[68]
В далекое прошлое канули эти времена. Но мы вместе с американскими друзьями разума, мира и прогресса твердо верим, что взлет прогрессивной американской общественной мысли — достояние не только ее светлого прошлого.
БЕНДЖАМИН ФРАНКЛИН
Рассуждение о свободе и необходимости, удовольствии и страдании
Сэр, я излагаю Вам здесь, согласно Вашей просьбе, свои
I. Утверждается, что существует перводвигатель, который называется богом, творцом Вселенной.
II. Утверждается, что он всемудр, всеблаг и всемогущ.
Эти два положения принимаются и защищаются людьми почти всех вероучений и взглядов; я принимаю их здесь как нечто признанное и кладу их в основу своей аргументации. Все, что следует затем как цепь правильно выведенных из них заключений, будет утверждаться или отвергаться в зависимости от того, истинны они или ложны.
III. Если он всеблаг, то все, что бы он ни делал, должно быть благом.
IV. Если он всемудр, то все, что бы он ни делал, должно быть мудрым.
Я думаю, что истинность этих положений в отношении первых двух может быть с полным основанием названа очевидной; ведь если бы эта бесконечная благость совершила зло, а бесконечная мудрость — нечто немудрое, то это было бы слишком явным противоречием, чтобы не быть замеченным и отвергнутым здравомыслящими людьми, как только оно станет понятным.
V. Если он всемогущ, то не может быть ничего существующего или действующего во Вселенной против или помимо его согласия, и то, на что он дал свое согласие, должно быть благом, потому что он добр; следовательно, зла не существует.
Unde malum?{2} есть давний вопрос, и многие ученые запутали себя и читателей, безуспешно пытаясь ответить на него. То, что имеются вещи и действия, которые мы называем злом, такие, как страдание, болезнь, нужда, воровство, убийство и др., здесь не отрицается; а то, что они и подобное им в действительности не есть зло, вред или изъян в устройстве Вселенной, доказывается в следующем разделе этим и другими положениями. В самом деле, предположить, что нечто существует или совершается против воли всемогущего, — значит допустить, что он не всемогущ, или что нечто (причина зла) более могущественно, чем всемогущий. Это непоследовательность, которую, как я думаю, защищать никто не будет. Отрицать, что любая вещь или действие, на которые он дал свое согласие, должны быть хорошими, — значит полностью отвергнуть два его атрибута — мудрость и благость.
Во Вселенной, говорят философы, делается только то, что бог либо сделал, либо позволил быть сделанным. Поскольку он всемогущ, это, без сомнения, истинно. Но к чему такое разграничение между действием и позволением? Сперва они принимают, что многие вещи во Вселенной существуют не в лучшем виде и что совершены многие действия, которые не должны были быть совершены, и было бы лучше, чтобы они не были совершены. Эти вещи или действия они не могут приписать богу, как таковому, ибо они уже признали за ним бесконечную мудрость и благость. В этом смысл слова «позволить». Он позволил, чтобы они были сделаны, говорят они. Но мы будем рассуждать так: если бог позволил, чтобы действие было совершено, то это потому, что он нуждается в силе или склонности помешать этому. Говоря, что он нуждается в силе, мы отрицаем его всемогущество. Если же он нуждается в склонности или воле, то это должно быть либо потому, что он не благостен, либо действие не зло (так как всякое зло противоположно сущности бесконечной благости). Первое не согласуется с указанным выше атрибутом благости, следовательно, истинным должно быть второе.
Возможно, скажут, что бог позволяет совершать дурные действия ради мудрых целей и замыслов. Но это возражение уничтожает само себя, потому что, какие бы цели ни усматривал бесконечно добрый бог в страданиях, они должны нести в себе добро и быть вознаграждены добром, иначе быть не может.
VI. Если какое-либо существо создано богом, то оно должно зависеть от бога и получать все свои силы от него; с помощью этих сил существо не может делать ничего противоположного воле бога, потому что бог всемогущ; а то, что не противоположно его воле, должно быть согласно с ней; а то, что согласно с ней, должно быть благом, потому что он благо; следовательно, существо может делать только то, что есть благо.
Это положение имеет примерно тот же смысл, что и предшествующее, но оно более частное. Его вывод так же справедлив и очевиден. Хотя существо может совершать многие действия, которые окружающими его существами будут названы злом и которые естественно и необходимо причинят тому, кто их совершает, определенные страдания (которые также могут быть названы наказаниями), это положение тем не менее доказывает, что существо не может совершать действие, которое само по себе было бы на деле дурным или богопротивным. А то, что последствия его (так называемых) дурных действий, приносящие страдание, не наказания или несчастья, какими они на самом деле не должны быть, будет показано дальше.
Тем не менее покойный сведущий автор «Религии природы» (которую я Вам посылаю при этом) дает нам правило или наставление, чтобы знать, какие из наших действий должны быть определены и названы хорошими и какие дурными. Кратко оно гласит так: «Каждое действие, которое совершено в соответствии с истиной, есть добро, и каждое действие, противоположное истине, есть зло. Действовать в соответствии с истиной — значит употреблять и оценивать каждую вещь такой, какая она есть, и т. д. Так, если А украл у В лошадь и ускакал на ней, то он использовал ее не в соответствии с тем, какова она в действительности, т. е. не как имущество другого, а как свое собственное, что противоположно истине и потому — зло». Но, как говорит сам этот господин (разд. I, полож. VI): «Для того чтобы судить правильно о какой-нибудь вещи, нужно рассмотреть не только то, что она представляет собой в одном отношении, но также и то, чем она может быть в любом другом отношении; и должно быть дано полное описание вещи». Также и в этом случае необходимо принять во внимание, что А по природе жадное существо, испытывающее недовольство оттого, что у него нет лошади, принадлежащей В; это вызывает желание украсть ее, более сильное, чем страх перед наказанием за свое действие. Это также истина, и А действует в соответствии с ней, когда он крадет лошадь. Кроме того, если будет доказана истинность того, что А не имеет власти над своими собственными действиями, то станет неоспоримым, что он действовал в соответствии с истиной и что невозможно, чтобы он действовал иначе.
Я не должен быть понят в том смысле, что поощряю или защищаю воровство. Это говорится только ради аргументации и, конечно, не повлечет за собой дурных последствий. На порядок и ход вещей не влияют подобного рода рассуждения. Для В так же справедливо и необходимо и так же соответствует истине питать отвращение к тому, кто украл его лошадь, и наказывать его, как для А украсть ее.
VII. Если существо, таким образом, ограничено в своих действиях и способно делать только то, что ему предназначил бог, и не способно отказываться совершать то, что совершил бы бог, то у него не может быть ни свободы, ни свободной воли, ни способности совершить или не совершить какое-либо действие.
Иногда под свободой понимается отсутствие помех; и в этом смысле можно поистине сказать, что все наши действия суть следствия нашей свободы. Но это свобода того же свойства, что и падение твердого тела на землю. Оно обладает свободой падения — это значит, что оно не встречает ничего, что воспрепятствовало бы его падению. Но вместе с тем оно неизбежно должно падать, оно не в состоянии и не свободно оставаться парящим.
Рассмотрим, однако, довод с другой точки зрения. Предположим, что мы свободные деятельные существа. Поскольку человек составляет часть большого механизма — Вселенной, его обычные действия — необходимая часть правильного движения целого. Так как он свободен и на его выбор не оказывают никакого влияния (именно так должно быть, иначе он не свободен), то он может среди многих вещей, которые он должен делать, выбрать что-то одно и отвергнуть остальное. Далее, в каждый данный момент имеется нечто лучшее из всего, что должно быть сделано, и одно только это в тот момент есть благо, и по отношению к нему любая другая вещь в данное время есть зло. Для того чтобы знать, что из того, что должно быть сделано, лучшее, а что нет, необходимо, чтобы мы имели представление о всех сложных последствиях каждого действия по отношению к общему порядку и плану Вселенной, как настоящему, так и будущему, но они неисчислимы и постижимы только всеведением. И поскольку мы не можем знать их, у нас есть всего лишь один шанс из десяти тысяч, чтобы найти правильное действие. Мы, стало быть, постоянно блуждаем в темноте и приводим план в беспорядок, так как каждое неправильное действие части представляет собой изъян или недостаток в [общем] порядке целого. Не необходимо ли в таком случае, чтобы наши действия управлялись и определялись всемудрым провидением? Как точна и правильна каждая вещь в мире природы! Как мудро устроена каждая задуманная часть! Мы не найдем здесь ни малейшего недостатка! Те, кто изучал простых животных и растения, показали, что ничто не может быть более гармоничным и прекрасным! Все небесные тела, звезды и планеты управляются глубочайшей мудростью! И можем ли мы предположить, что в порядок моральной системы вложено меньше заботы, чем в порядок естественный? Это было бы так, как если бы искусный изобретатель, построивший замысловатую машину или часы и поставивший их многочисленные сложные колеса и силы в такую зависимость друг от друга, чтобы целое могло двигаться наиболее точно и правильно, вопреки этому включил бы в них некоторые другие колеса, наделенные независимым самодвижением, безразличным к общему ходу (interest) часового механизма; и они могли бы время от времени двигаться неправильно, нарушая нормальное движение и давая постоянную работу ремонтному мастеру, что можно было предотвратить, лишив их этой силы самодвижения и поставив в зависимость от правильно действующей части часов.
VIII. Поскольку такой вещи, как свободная воля, у созданий не имеется, у них не может быть ни заслуг, ни недостатков.
IX. И поэтому каждое существо должно иметь одинаковую ценность для творца.
Эти положения представляются необходимыми следствиями предшествующих. И действительно, нельзя указать, на каком основании творец должен предпочесть в своей оценке одну часть своего творения другой, если он замыслил и создал их всех с равной мудростью и благостью, поскольку всякое зло или недостаток, как противоположные его природе, исключены его могуществом. Вкратце повторим доказательство. Когда творец впервые замыслил Вселенную, то либо его воля и намерение были таковы, что все вещи должны существовать и быть в том виде, какой они имеют в настоящее время, либо его воля была, чтобы они существовали иначе, т. е. в другом виде. Сказать, что воля его была, чтобы они были другими, нежели они есть, — значит сказать нечто противоречащее его воле и умалить его величие (measures), что невозможно, потому что это несовместимо с его могуществом. Поэтому мы должны допустить, что все вещи существуют в настоящее время в согласии с его волей и, как последствие этого, все в равной степени суть благо и потому имеют для него одинаковую ценность.
Теперь я покажу, что, так же как для творца все его творения имеют одинаковую ценность, так они, как и должно быть по справедливости, используются им в равной степени.
I. Когда существо создается и наделяется жизнью, предполагается, что оно получает способность ощущать неудовольствие или страдание.
Это то, что отличает жизнь и создание от материи, лишенной действия и сознания. Знать или ощущать страдание или испытывать воздействие — значит жить; все сотворенное, неспособное к этому, мертво в собственном и точном смысле этого слова.
Всякое страдание и неудовольствие первоначально возникает и вызывается чем-то действующим извне и отличным от самого духа. Душа, прежде чем действовать, должна испытать воздействие. В раннем детстве она такова, как если бы ее не было. Она не сознает собственного существования, пока не получит первого ощущения страдания; только тогда, и не ранее этого, она начинает чувствовать себя, пробуждается и вступает в действие. Затем она развертывает свои силы и способности и прилагает их, чтобы устранить неудовольствие. Таков приводимый в действие механизм; это — жизнь. Мы первоначально движимы страданием, и весь последующий ход нашей жизни не что иное, как непрерывный ряд действий с целью избавиться от него. Как только мы избавляемся от одного неудовольствия, появляется другое, иначе движение прекратилось бы. Без непрерывного опускания гири часы остановятся. И как только пути неудовольствий к душе загромождены или отрезаны, мы мертвы, мы не можем более мыслить и действовать.
II. Неудовольствие, когда бы оно ни чувствовалось, порождает желание освободиться от него, соразмерное степени неудовольствия.
Итак, неудовольствие есть первый источник и причина всех действий. Пока мы в состоянии покоя не испытываем неудобства, у нас нет желания двигаться, а без желания двигаться не может быть произвольного движения. Опыт каждого человека, наблюдавшего собственные действия, свидетельствует об истинности этого, и, я думаю, нет необходимости доказывать, что желание равно по степени неудовольствию, так как это подразумевается по сути дела: данное состояние не есть неудовольствие, пока мы не желаем освободиться от него, и неудовольствие невелико, пока соответствующее желание невелико.
Мне хотелось бы здесь заметить, сколь необходимо страдание или неудовольствие в устроении и замысле Вселенной, как оно хорошо на своем месте! Предположим, что оно вдруг полностью исчезло из мира, и рассмотрим последствия этого. Все живые существа немедленно остановились бы как вкопанные, они замерли бы именно в той позе, в какой находились в момент, когда они еще испытывали неудобство; с этого момента не двигались бы ни одна из конечностей, ни один палец; мы вес были бы сведены к состоянию статуи, застывшей и неподвижной; я продолжал бы сидеть здесь без движения с пером в руке и не оставил бы больше своего сидения, не написал бы ни одной буквы. На первый взгляд это может показаться странным, однако небольшое размышление сделает это очевидным, ибо невозможно указать другую причину для произвольных движений животных, кроме их неудобства в состоянии покоя. Без него природа приобрела бы совершенно другой облик! Как оно необходимо! И маловероятно, чтобы обитатели земли когда-либо были свободны от него или чтобы творец когда-либо имел в виду избавить их от него.
Я хотел бы также заметить здесь, что положение VIII в предшествующем разделе, гласящее, что «нет ни заслуг, ни недостатков и т. д.», может быть здесь вновь доказано как безошибочное, хотя и по-другому: так как свобода от неудовольствия есть цель всех наших действий, как же возможно, чтобы мы что-либо делали безучастно? Как же то или иное действие может быть достойно похвалы или порицания, вознаграждения или наказания, если естественный принцип себялюбия — его единственный и непреодолимый мотив?
III. Данное желание всегда исполняется или удовлетворяется по своей цели или осуществлению, хотя и не по способу [ее достижения]: первое необходимо, второе нет. Чтобы объяснить это примером, предположим следующее: человек находится в доме, который грозит обвалом. Как только угроза воспринята, возникает сильная тревога, и это тотчас же порождает столь же сильное желание. Его цель — избавиться от тревожного состояния, предполагаемый же способ или средство достижения этой цели — уход из дома. Теперь, если он каким-то образом убеждается в том, что ошибся и что маловероятно, чтобы дом обвалился, то он немедленно освобождается от своего тревожного состояния, и цель его желания достигается так же, как если бы она достигалась желаемым способом действия, т. е. уходом из дома.
Все наши различные желания и страсти проистекают из одного — из неудовольствия и сводятся к нему одному, хотя предполагаемых нами средств избавления от него бесконечно много. Один имеет в виду славу, другой — богатство, третий — власть и т. д. как средство достижения этой цели, и хотя она никогда не достигается, если неудовольствие устраняется какими-либо другими способами, однако желание удовлетворяется. В течение всей вашей жизни непрерывно устраняются (по мере того, как они возникают) сменяющие друг друга неудовольствия, и последнее испытываемое нами неудовольствие устраняется сладким сном смерти.
IV. Исполнение или удовлетворение данного желания вызывает ощущение удовольствия, соразмерное желанию.
Удовольствие — это такое удовлетворение, которое возникает в нашей душе в результате исполнения наших желаний и никаким другим образом вообще не вызывается. И из того, что желания, как было выше показано, вызываются нашими страданиями и неудовольствием, следует, что удовольствие имеет своей единственной причиной страдание и ничего другого.
V. Поэтому чувство удовольствия равно чувству страдания и соразмерно ему.
Так как желание освободиться от неудовольствия равно неудовольствию, а удовольствие от удовлетворения этого желания равно желанию, то удовольствие, возникающее при этом, необходимо должно быть равным неудовольствию или страданию, которое его порождает. Если из трех линий А, В и С А равно В, а В равно С, то С должно быть равно А. И из того, что наши неудовольствия всегда устраняются тем или другим способом, следует, что удовольствие и страдание по своей природе нераздельны. Насколько одна чаша весов опускается, настолько же другая поднимается, и ни одна не может подняться или опуститься без падения или подъема другой: невозможно испытать удовольствие, если ему не предшествует соразмерное ему страдание; другими словами, невозможно быть чувствительным к страданию, не имея его неизбежного последствия — удовольствия. Величайшее удовольствие — это лишь сознание избавления от глубочайшего страдания; и страдание не есть страдание для нас, пока мы к нему нечувствительны. Они идут рука об руку, их нельзя разъединить.
Всю аргументацию я покажу на нескольких обычных примерах: большее или меньшее страдание от воздержания от пищи порождает большее или меньшее желание есть; исполнение этого желания порождает большее или меньшее соразмерное ему удовольствие. Страдание, испытываемое от тюремного заключения, вызывает желание свободы, которое, будучи удовлетворено, доставляет удовольствие, равное страданию от заключения. Страдание, вызванное утомительной работой, порождает удовольствие от отдыха, равное этому страданию. Страдание от разлуки с друзьями вызывает при встрече с ними удовольствие, точно соразмерное и т. д.
Такова неизменная природа удовольствия и страдания, и те, кто изучит ее, всегда обнаружат, что она именно такая.
Один из наиболее обычных доводов в пользу будущего существования души основывается на широко распространенном предположении о неравенстве страдания и удовольствия в настоящем. И это [предположение] признается почти неопровержимым, несмотря на то что трудно судить о счастье другого по внешним проявлениям. Но так как страдание естественно и неизбежно порождает соразмерное ему удовольствие, то каждый индивид должен в любой момент жизни иметь равное количество одного и другого. Так что нет повода для будущего выравнивания.
Все это дела творца, к которым он относится одинаково. И никакие обстоятельства жизни или существования сами по себе не лучше или предпочтительнее: монарх не счастливее раба, нищий не несчастнее Креза. Предположим три отдельных предмета — А, В и С; А и В — живые существа, способные испытывать страдания и удовольствия, С — безжизненный кусок материи, нечувствительный к удовольствию или страданию. А получает десять степеней страдания, за которыми необходимо следует десять степеней удовольствия; В получает пятнадцать степеней страдания и соответственно равное число степеней удовольствия. С все время пребывает безразличным, и, поскольку оно не страдает от первого, оно не имеет и прав на второе. Что может быть более равным и справедливым, чем это? Когда ценности уравниваются, А не имеет основании жаловаться на то, что его доля удовольствия на пять степеней меньше, чем у В, так как его доля страдания равным образом на пять степеней меньше. Так же и В не имеет оснований хвастаться тем, что его удовольствие на пять степеней больше, чем у А, ибо и страдание его относительно больше. Они, стало быть, оба находятся на одном уровне с С, т. е. они не в проигрыше и не в выигрыше.
Могут здесь возразить, что даже обыденный опыт не подтверждает на деле такого равенства: «Одних мы видим неизменно бодрыми, оживленными, веселыми, в то время как другие постоянно мучаются от болезней и терпят неудачи, оставаясь, быть может, годами в нищете, несчастье или страдании, и умирают в конце концов без какой-либо видимости вознаграждения». Хотя в тех случаях, когда какое-нибудь положение представляют в качестве всеобщей истины, и нет необходимости показывать, как оно согласуется с личным состоянием человека, и действительно не следует этого требовать, однако, поскольку сказанное есть распространенное возражение, можно высказать по этому поводу несколько замечаний. Прежде всего отметим, что мы не можем надлежащим образом судить о том, хорошая или плохая судьба у других. Мы склонны воображать, что то, что доставляет нам большое неудовольствие или большое удовлетворение, производит такое же действие на других: мы считаем, например, несчастными тех, чьи средства существования зависят от милосердия, кто ходит в лохмотьях, с большим трудом находит пропитание, кого все презирают и осмеивают, и не задумываемся, что привычка делает все это легким и естественным и даже приятным. Когда мы видим изобилие, великолепие и веселое выражение лица, мы легко представляем себе сопутствующее им счастье, тогда как нередко дело обстоит совершенно иначе: постоянно печальный взгляд, сопровождаемый выражением неудовольствия, вовсе не безошибочный признак несчастья. Короче говоря, мы можем судить только по внешности, а она способна обманывать нас.
Некоторые напускают на себя веселый, жизнерадостный вид и на людях изображают полное довольство, хотя внутренняя боль, тайное страдание омрачают все их радости и уравновешивают их. Другие кажутся постоянно удрученными и полными горя, но даже сама печаль доставляет иногда удовольствие и слезы не всегда проливаются без наслаждения. Кроме того, некоторые испытывают удовлетворение от того, что их считают несчастными (так же как некоторые горды тем, что их считают униженными). Это окрашивает перед другими в ярчайшие тона их невзгоды и позволяет использовать все средства, чтобы заставить вас думать о них как о совершенно несчастных; тем больше удовольствия они испытывают от того, что их жалеют. Другие сохраняют облик и внешний вид опечаленности еще долго после того, как сам предмет вместе с его причиной уже не оказывают действия на них. Это привычка, которую они приобрели и от которой не могут отказаться. Таковы некоторые из многочисленных причин, почему мы не можем дать правильную оценку равенства счастья и несчастья других. А пока мы не в состоянии это сделать, факты не могут быть противопоставлены этой гипотезе. В самом деле, иногда мы склонны думать, что неудовольствие, которое мы испытываем, перевешивает наше удовольствие. Основанием для этого служит то, что душа не принимает во внимание удовольствия, оно проходит незамеченным, тогда как неудовольствие оставляет в памяти более длительное впечатление. Но предположим, что мы большую часть жизни провели в страдании и печали, предположим, что мы умираем в муках и больше ни о чем не думаем; но и это не уменьшает истинности того, что здесь было сказано, так как страдание, хотя оно и острое, вовсе не таково в последние моменты жизни; чувства вскоре притупляются и становятся неспособными передавать страдание душе столь сильно, как сначала. Воспринимая страдание, душа не может удерживать его долго, и увидеть непосредственное приближение покоя доставляет большое удовольствие. Это и создает равенство, хотя и должно последовать уничтожение, ибо количество удовольствия и страдания нельзя измерять их длительностью, как и количество материи — ее протяженностью. Кубический дюйм может содержать благодаря конденсации столько же материи, сколько может содержать ее в разреженном состоянии десять тысяч кубических футов; точно так же и один момент удовольствия может перевесить и возместить век страданий.
Только из-за незнания природы удовольствия и страдания древние язычники верили в небылицу относительно своего элизиума, состояния непрерывного довольства и счастья! В природе это совершенно невозможно! Разве удовольствие, которое приносит весна, не создается из-за неприятностей зимы? Разве удовольствие от хорошей погоды не вызвано непривлекательностью плохой? Несомненно. Если всегда была бы весна, если бы поля были всегда зелеными и цветущими, а погода постоянно ясной и прекрасной, удовольствие притупилось бы и исчезло. Оно перестало бы быть удовольствием для нас, если бы не вызывалось неудовольствием. Если философ смог бы в действительности осмотреть каждую звезду и планету с такой же легкостью и быстротой, с какой он может ныне обозреть свои идеи и переходить от одной к другой в своем воображении, то это было бы, полагаю, удовольствие, но только соразмерное желанию достичь этого, и притом не большее, чем неудовольствие, испытываемое из-за потребности в этом. Завершение длительной и трудной поездки доставляет огромное наслаждение, однако если бы мы могли предпринять путешествие на луну и обратно так же часто и с такой же легкостью, с какой мы ходим на рынок и возвращаемся с него, то удовлетворение было бы точно таким же.
Бестелесность души часто используется как доказательство ее бессмертия; но давайте примем во внимание, что хотя и следовало бы допустить, что она бестелесна и, стало быть, ее части не способны к отделению или разрушению под действием чего-то телесного, однако из опыта мы знаем, что она не неспособна к прекращению мышления, составляющего ее действие. Когда тело испытывает хоть небольшое недомогание, это оказывает очевидное влияние на душу, и правильное расположение органов необходимо для правильного способа мышления. Иногда в глубоком сне или при обмороке мы вообще перестаем мыслить. Душа от этого вовсе не исчезает, а существует все это время, хотя и не действует. Но вероятен ли такой случай и после смерти? Все наши идеи первоначально получаются посредством чувств и запечатлеваются в мозгу, число их возрастает от наблюдения и опыта, затем они становятся предметом деятельности души. Душа есть не более как сила или способность созерцать и сравнивать эти идеи, когда она их имеет; отсюда происходит разум. Но так как он может мыслить только идеи, он должен иметь их, прежде чем он вообще может мыслить. Поэтому, так же как он может существовать до того, как приобретает какую-нибудь идею, он может существовать до того, как он мыслит. Вспомнить какую-нибудь вещь — значит иметь ее отчетливо запечатленную в мозгу идею, к которой душа может при случае вернуться и которую она может созерцать. Забыть какую-нибудь вещь — значит иметь идею о ней, искаженную и разрушенную каким-то случаем или оттесненную и подвергшуюся воздействию великого множества других идей, так что душа не в состоянии найти ее следы и различить. Когда мы, таким образом, утратили идею вещи, мы не можем более думать, или перестаем думать об этой вещи. И так же как мы можем утратить идею одной вещи, мы можем утратить идею десяти, двадцати, сотни и т. д. и даже всех вещей, потому что они по природе своей непостоянны. И часто в жизни мы наблюдаем, что некоторые люди (случайно или из-за болезни, действующей на мозг) утрачивают большую часть своих идей и вспоминают очень мало о своих прежних действиях и обстоятельствах. После смерти и разрушения тела содержащиеся в мозгу идеи (только они составляют предмет деятельности души) равным образом необходимо разрушаются. Душа, хотя сама она и не подвержена разрушению, должна в таком случае по необходимости перестать мыслить или действовать, так как не остается ничего, о чем бы она могла думать или на что действовать. Она возвращается к своему первоначальному, лишенному сознания состоянию, в котором находилась до приобретения какой-либо идеи. А перестать мыслить означает почти то же, что перестать существовать.
Тем не менее вполне возможно, чтобы та же способность созерцать идеи могла впоследствии соединиться с другим телом и приобрести новый ряд идей, но это не должно занимать нас, ныне живущих, ибо, когда индивидуальность утрачена, это уже не та же личность (self), a другое существо.
Я добавлю здесь краткое повторение всего сказанного, дабы целое могло быть быстро постигнуто во всех своих частях:
1. Предполагается, что бог—творец и правитель Вселенной — бесконечно мудрый, всеблагой и всемогущий.
2. Утверждается, что ввиду его бесконечной мудрости и благости все, что бы он ни делал, должно быть бесконечно мудрым и благим,
3. Если только ему не препятствует и не подрывает его величия какая-либо другая сущность, что невозможно, поскольку он всемогущ.
4. Утверждается, что ввиду его бесконечной мощи во Вселенной ничего не может существовать или быть сделано, что не находилось бы в согласии с его волей и потому не было бы благом.