Вдруг девушка соскочила с кровати и, глядя Джимми в лицо с выражением печали и злобы крикнула:
– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка! – и принялась истерически хохотать, скривив рот.
Я сказал Джимми:
– Let’s go, Jimmy[117].
Он сунул в карман «парик», бросил на стол тысячу лир и, легонько тронув меня за локоть, сказал:
– That’s right, let’s go[118].
В конце переулка мы встретили военный патруль с белыми дубинками. Патрульные шли молча и, судя по всему, направлялись «на дело» в логово черного рынка в центре квартала Форчелла. А от террасы к террасе, от окна к окну, из переулка в переулок над нашими головами летел крик тревоги часовых, оповещавший армию черного рынка о приближении военной полиции:
– Мама и папа! Мама и папа!
В глубине лачуг возникал шорох, возня, стук открывавшихся и закрывавшихся дверей, скрип окон.
– Мама и папа! Мама и папа!
Крик летел, веселый и легкий, в серебристом блеске луны. «Мама и папа!» – неслось в тишине вдоль стен, в руках патрульных поблескивали белые дубинки.
На пороге «Отель дю Парк», где была столовая американских офицеров PBS, я сказал Джимми:
– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка!
– Shut up! – сказал Джимми и зло сплюнул.
Едва я вошел в зал столовой, полковник Джек Гамильтон жестом пригласил меня сесть рядом с ним за большим столом для старших офицеров. Приветствуя меня, полковник Брэнд оторвался от тарелки и любезно улыбнулся. У него было красивое розовое лицо, красивые седые волосы. Голубые глаза, скромная улыбка и свойственная ему манера, улыбаясь, оглядываться вокруг придавали ему вид наивный и добрый, почти детский.
– Сегодня чудесная луна, – сказал полковник Брэнд.
– Да, действительно чудесная, – сказал я, тоже улыбаясь.
Полковник Брэнд считал, что итальянцам должно быть приятно слышать от иностранца слова «сегодня чудесная луна», потому что он думал, что итальянцы любят луну, как если бы она была кусочком Италии. Он не отличался ни выдающимся умом, ни образованностью, но был человеком благородной души, и я был признателен ему за ту особую сердечность, с какой он произнес «сегодня чудесная луна», потому что понял, что этими словами он хотел выразить свое сочувствие нашим бедам и страданиям, всем унижениям итальянского народа. Я хотел сказать ему «спасибо», но побоялся, что он не поймет, за что. Мне хотелось пожать ему через стол руку и сказать: «Да, настоящая родина итальянцев – это луна, она теперь наша единственная родина». Но я боялся, что остальные сидящие за столом офицеры, за исключением Джека, не поймут смысла моих слов. Они прекрасные парни, честные, простые и чистые, какими умеют быть только американцы, но они убеждены, что я, как и все европейцы, имею скверную привычку вкладывать в каждое свое слово двойной смысл, и боялся поэтому, что они станут искать в моих словах какое-нибудь скрытое значение.
– Действительно чудесная луна, – повторил я.
– Ваш дом на Капри должен быть очаровательным при такой луне, – сказал полковник Брэнд, слегка покраснев, и все офицеры посмотрели на меня, дружески улыбаясь. Все знали мой дом на Капри. Всякий раз, когда мы спускались с печальных гор Кассино, я приглашал их, а с ними и других наших товарищей – французов, англичан и поляков – посетить мой дом: генерала Гийома, майора Андре Лихтвица, лейтенанта Пьера Лиоте, майора Маркетти, полковника Гибсона, лейтенанта князя Любомирского (полевого адъютанта генерала Андерса), полковника Михайловского, служившего офицером по поручениям при маршале Пилсудском, а теперь ставшего офицером американской армии. Мы проводили там два-три дня, на скалах ловили рыбу, выпивали в холле перед пылающим камином или отдыхали на террасе, глядя в голубое небо.
– Где ты был сегодня? Я искал тебя после полудня, – спросил, понизив голос, Джек.
– Мы прогуливались с Джимми.
– С тобой что-то не так. Что случилось? – спросил Джек, внимательно глядя на меня.
– Ничего, Джек.
В тарелках дымился обычный томатный суп, привычный жареный spam[119] и вареная кукуруза. В стаканах был обычный кофе, обычный чай, привычный ананасовый сок. Комок стоял у меня в горле, и я не притронулся к еде.
– Бедный король, – сказал майор Моррис из Саванны, штат Джорджия, – он, конечно, не ожидал такого приема. Неаполь всегда поддерживал монархию.
– Ты был на виа Толедо, когда освистали короля? – спросил меня Джек.
– Какого короля?
– Короля Италии, – сказал Джек.
– А-а, короля Италии…
– Его освистали сегодня на виа Толедо, – сказал Джек.
– Освистали? Американцы? Если это были американцы, то они поступили плохо.
– Его освистали неаполитанцы, – сказал Джек.
– И хорошо сделали, – ответил я, – а чего он ждал? Цветов?
– Что может ждать сегодня король от своего народа? – сказал Джек. – Вчера цветы, сегодня свист, завтра снова цветы. Я задаю себе вопрос: а знает ли итальянский народ, какая разница между освистыванием и осыпанием цветами?
– Я доволен, что это итальянцы освистали его. Американцы не имеют права освистывать короля Италии. Не имеют права фотографировать чернокожего солдата, сидящего на троне короля Италии в Королевском дворце Неаполя и публиковать это в своих газетах, – сказал я.
– Не скажу, что ты не прав, – сказал Джек.
– Американцы не имеют права мочиться в углах тронного зала Королевского дворца. Они это делали. Мы были с тобой там и видели, как они делали это. Даже мы, итальянцы, не имеем права делать подобные вещи. Мы имеем право освистать нашего короля, поставить его к стенке, может быть. Но не мочиться в углах тронного зала.
– А тебе никогда не приходилось бросать цветы королю Италии? – спросил Джек с дружеской иронией.
– Нет, Джек, по отношению к королю совесть моя чиста. За всю свою жизнь я не бросил ему ни одного цветка.
– А ты бы свистел, если бы был сегодня на виа Толедо? – спросил Джек.
– Нет, Джек, я бы не свистел. Стыдно освистывать побежденного короля, даже если это твой собственный король. Все, особенно те, кто бросали ему цветы вчера, сегодня освистывают его. Я в жизни не бросил ему ни одного цветка. Именно поэтому, если бы я был сегодня на виа Толедо, я бы не свистел.
– Tu as raison, à peu près[120], – сказал Джек.
– Your poor King[121], – сказал полковник Брэнд, – мне жаль его. – И добавил, любезно улыбаясь: – И вас тоже.
– Thanks a lot for him[122], – ответил я.
Но что-то прозвучало не так в моих словах, потому что Джек как-то странно посмотрел на меня и сказал, понизив голос:
– Tu me caches quelque chose. Ça ne va pas, ce soir, avec toi[123].
– Нет, Джек, все в порядке, – сказал я и засмеялся.
– Над чем ты смеешься? – спросил Джек.
– Иногда полезно посмеяться, – сказал я.
– Мне иногда тоже нравится посмеяться, – заметил Джек.
– Американцы, – сказал я, – никогда не плачут.
– What? Les Аméricains ne pleurent jamais?[124] – удивился Джек.
– Americans never cry[125], – повторил я.
– Я никогда не думал об этом, – сказал Джек, – ты действительно считаешь, что американцы никогда не плачут?
– They never cry, – сказал я.
– Who never cries?[126] – спросил полковник Брэнд.
– Американцы, – ответил, смеясь, Джек. – Малапарте говорит, что американцы никогда не плачут.
Все удивленно посмотрели на меня, а полковник Брэнд сказал:
– Very funny idea[127].
– У Малапарте всегда забавные мысли, – сказал Джек, как бы извиняясь за меня, пока все смеялись.
– Эта мысль не забавная, а очень грустная, – сказал я. – Американцы никогда не плачут.
– Сильные мужчины не плачут, – сказал майор Моррис.
– Американцы – сильные мужчины, – сказал я и засмеялся.
– Have you never been in the States?[128] – спросил меня полковник Брэнд.
– Нет, никогда. Я никогда не был в Америке.
– Вот почему вы думаете, что американцы никогда не плачут, – сказал полковник Брэнд.
– Good Gosh![129] – воскликнул майор Томас из Каламазу, штат Мичиган, – Good Gosh! В Америке модно плакать. Слезы сейчас в моде. Знаменитый американский оптимизм был бы смешным без слез.
– Без слез, – сказал полковник Элиот из Нантакета, штат Массачусетс, – американский оптимизм был бы не смешным, а чудовищным.
– Я думаю, он был бы чудовищным и со слезами тоже, – сказал полковник Брэнд, – я так считаю с тех пор, как прибыл в Европу.
– А я думал, в Америке запрещено плакать, – сказал я.
– Нет, в Америке плакать не запрещено, – сказал майор Моррис.
– Даже по воскресеньям, – сказал Джек, смеясь.
– Если в Америке было бы запрещено плакать, – сказал я, – это была бы чудесная страна.
– Нет, в Америке плакать не запрещено, – повторил майор Моррис, сурово глядя на меня, – и может быть, именно поэтому Америка – чудесная страна.
– Have a drink, Malaparte[130], – сказал полковник Брэнд, доставая из кармана серебряную фляжку и наливая мне виски. Потом он налил понемногу остальным и себе и, обратившись ко мне с сердечной улыбкой, сказал:
– Don’t worry, Malaparte. Здесь вы среди друзей. We like you. You are a good chap. A very good one[131]. – Он поднял стакан и, прищурив ласково глаз, произнес американский тост: – Mud in your eye[132].
– Mud in your eye, – повторили остальные, подняв стаканы.
– Mud in your eye, – сказал я, и слезы подступили к моим глазам.
Все выпили и с улыбкой посмотрели друг на друга.
– Странный вы народ, неаполитанцы, – сказал полковник Элиот.
– Я не неаполитанец, о чем сожалею, а неаполитанцы – чудесный народ, да, – ответил я.
– Очень странный народ, – повторил полковник Элиот.
– Мы все в Европе более или менее неаполитанцы, – сказал я.
– Вы лезете на рожон, а потом плачете, – сказал полковник Элиот.
– Нужно быть сильными, – сказал полковник Брэнд, – God helps… – он, конечно, хотел сказать, что Бог помогает сильным, но запнулся и, повернув голову к радиоприемнику в углу комнаты, сказал: – Послушайте. Радиостанция PBS передавала мелодию, очень похожую на мелодию Шопена, но это был не Шопен.
– Люблю Шопена, – сказал полковник Брэнд.
– Вы думаете, это действительно Шопен? – спросил я его.
– Of course it’s Chopin![133] – воскликнул полковник Брэнд с большим удивлением.
– А что это, по-вашему? – сказал полковник Элиот с легким раздражением в голосе. – Шопен есть Шопен.
– Надеюсь, это не Шопен, – сказал я.
– Я, напротив, считаю, что это Шопен, – сказал полковник Элиот, – было бы очень странно, если бы это оказался не Шопен.
– Шопен очень популярен в Америке, – сказал майор Томас, – некоторые его блюзы просто великолепны.
– Слушайте, слушайте, – вскричал полковник Брэнд, – это, конечно же, Шопен!
– Да, это Шопен, – сказали остальные, с упреком глядя на меня.
Джек смеялся, прикрыв глаза.
Это было что-то в духе Шопена, но не Шопен. Исполнялся концерт для фортепьяно с оркестром, как если бы его написал некий Шопен, который не был Шопеном, или Шопен, рожденный не в Польше, а в Чикаго или в Кливленде, штат Огайо, или как если бы его написал кузен, свояк, дядя Шопена, но не Шопен.
Музыка смолкла, и голос диктора радиостанции PBS объявил: «Вы слушали “Варшавский концерт” Эддинселла в исполнении филармонического оркестра Лос-Анджелеса под управлением Альфреда Уолленстайна».
– I like Addinsell’s Warsaw Concerto[134], – сказал полковник Брэнд, порозовев от удовольствия и гордости. – Эддинселл – это наш Шопен. He’s our American Chopin.