Из другого переулка, держа на руках запеленутого в простыню мертвенького, бежал бородатый мужчина, за ним тянулась стая женщин, они рвали на себе волосы и одежды, исступленно колотили себя в грудь, в живот и бедра, обращая в небо громкий, надрывный плач, походивший больше на вой животного, на крик раненого зверя. Люди глядели с порогов, рыдая и вздымая к небесам руки, через распахнутые двери внутри жилищ были видны приподнявшиеся на постели испуганные дети, истощенные растрепанные женщины, слившиеся в непристойном соитии пары – все вытаращенными глазами следили за шумной похоронной процессией в переулке. Тем временем вокруг переполненных погребальных дрог вспыхнула потасовка между пришедшими последними: они дрались за место для своего покойника. Драка вокруг повозки подняла мятежный шум в нищих переулках квартала Форчелла.
Мне не впервые случалось видеть потасовку вокруг покойника. Во время страшной бомбардировки Неаполя 28 апреля 1943 года мне пришлось укрыться в огромном гроте, вход в который находился на окраине Монте-Экиа, за старым отелем «Руссия» на виа Санта-Лючия. В грот набилась шумная толпа неаполитанцев. Я оказался рядом с Марино Канале, который уже сорок лет ходил на своем маленьком пароходике в челночные рейсы между Неаполем и Капри, и капитаном Каннавале, тоже каприйцем, последние три года водившим военные транспорты из Неаполя в Ливию. Тем утром Каннавале вернулся из Тобрука и направлялся домой в отпуск. Мне было страшно в этой толпе неаполитанцев.
– Пойдем отсюда, снаружи под бомбами безопаснее, чем здесь, с этими людьми, – сказал я Канале и Каннавале.
– Это почему? Неаполитанцы – бравые молодцы, – сказал Канале.
– Я и не говорю, что они мерзавцы, но всякая объятая паникой толпа опасна. Нас раздавят.
Канале странно посмотрел на меня:
– Думаете, я шесть раз тонул в море и выжил, чтобы умереть здесь?
– Ха, Неаполь – хуже моря, – ответил я.
И ушел, утянув за собой Марино Канале, прокричавшего мне в ухо:
– Вы с ума сошли! Хотите моей погибели?!
Пустынная застывшая улица погрузилась в мертвенно-бледный ледяной свет, падавший сбоку, как в кадрах документальной хроники тех лет. Голубой цвет неба, зеленый деревьев, синий моря, желтый, розовый и охра фасадов домов потухли, все стало черным и белым, покрылось серой пылью, похожей на пепел из жерла Везувия. Солнце выглядело светлым пятном посередине бесконечного грязно-серого полотна. Несколько сотен американских «Либерейторов» проплывало высоко над нашими головами, бомбы сыпались на город с глухим свистом, со страшным грохотом рушились дома. Мы бросились бежать по направлению к виа Кьятамоне, когда две бомбы одна за другой взорвались перед входом в грот, который мы оставили несколько секунд назад. Взрывной волной нас прижало к земле. Я перевернулся на спину, провожая взглядом улетавшие в сторону Капри самолеты. На моих часах была четверть первого. Город походил на коровью лепешку, раздавленную ногой прохожего.
Мы присели на край тротуара и долго молчали. Со стороны грота до нас долетали слабые крики.
– Бедняга, – сказал Марино Канале, – он ехал домой на побывку. Сотни раз за три года плавал между Италией и Африкой, а умер, захлебнувшись в земле.
Мы поднялись и подошли ко входу в пещеру. Свод грота обрушился, из-под земли доносились приглушенные крики.
– Они там убивают друг друга, – сказал Марино Канале.
Мы легли и припали ухом к каменным обломкам. Не крики о помощи доносились снизу из огромной гробницы, а звуки жестокой драки.
– Они убивают друг друга, они убивают! – кричал Марино Канале, рыдая и колотя кулаками по земле.
Я сел и закурил. Ничего не поделаешь.
Тем временем из переулка Паллонетто набежали испуганные люди и стали разрывать завал голыми руками. В этот момент они были похожи на собак, роющих землю в поисках костей. Наконец прибыла помощь – взвод солдат без шанцевого инструмента, зато с винтовками и пулеметами. Смертельно усталые солдаты в рваной форме и разбитых башмаках, выматерившись, улеглись на землю и мгновенно уснули.
– Тогда зачем вы вообще явились? – спросил я офицера, командовавшего взводом.
– Мы на службе по охране общественного порядка.
– А, хорошо. Надеюсь, откопав, вы расстреляете всех бездельников, что закопались в гроте.
– У нас приказ сдерживать толпу, – ответил офицер, глядя на меня в упор.
– Нет, у вас приказ расстрелять мертвых, как только их вытащат из могилы.
– Что вам от меня надо? – сказал офицер, проведя рукой по лбу. – Мои солдаты три дня не ели и не спали.
Около пяти прибыл санитарный автомобиль Красного креста с несколькими санитарами и взвод землекопов с лопатами и кирками. Ближе к семи откопали первых умерших, иссиня-лиловых, вздувшихся и неузнаваемых. На телах были следы странных ранений: на лицах, руках, груди виднелись царапины и укусы, а у многих и ножевые раны. Комиссар полиции в сопровождении нескольких полицейских подошел к мертвым и принялся вслух считать: «Тридцать семь… пятьдесят два… шестьдесят один…» В это время полицейские обшаривали карманы покойников в поисках документов. Это выглядело, как если бы их собирались арестовать. Меня не удивило бы, если бы их действительно арестовали. Комиссар приговаривал: «Документы, документы», будто перед ним были злоумышленники, заслуживающие кандалов. Несладко придется беднягам покойникам, если их документы окажутся не в порядке, подумалось мне.
К полуночи откопали больше четырехсот умерших и с сотню раненых. Около часа ночи прибыли еще несколько солдат с большим прожектором. Ослепительный луч белого света вонзился в утробу пещеры. Я подошел к человеку, руководившему спасательными работами.
– А почему бы вам не прислать еще санитарных машин? Одной явно недостаточно, – сказал я ему.
Это был инженер из местной управы, хороший человек.
– На весь Неаполь осталось двенадцать машин. Остальные отправили в Рим, где они совсем не нужны. Бедный Неаполь! По две бомбардировки в день, а машин нет. Сегодня тысячи погибших, и, как всегда, больше всех пострадали кварталы бедноты. Да и с двенадцатью машинами что можно сделать? Здесь нужна хотя бы тысяча.
– Реквизируйте велосипеды, несколько тысяч. Раненые могли бы добраться до больницы на велосипедах, вам не кажется?
– Да, а мертвые? Раненые еще могут доехать на велосипеде, а мертвые? – сказал инженер.
– Мертвые могут пойти пешком, а если не захотят, гоните их пинками под зад.
Инженер странно посмотрел на меня:
– Вы шутите. А мне не до шуток. Но все кончится так, как говорите вы. Мы погоним мертвецов на кладбище пинками под зад.
– Они того заслуживают. Мертвецы здорово всем надоели. Повсюду мертвые, мертвые, мертвые! Везде мертвые. Вот уже три года, как на улицах Неаполя не видно никого, кроме мертвецов. А что они о себе возомнили? Как будто они одни в целом мире! Надеюсь, однажды они все-таки одумаются! А если нет, то надо гнать их всех пинками под зад на кладбище, и пусть только пикнут!
– Именно так. Пусть только пикнут! – сказал инженер, снова странно взглянув на меня.
Мы зажгли по сигарете и принялись дымить, оглядывая освещенные лучами прожектора ровно разложенные вдоль тротуара трупы. Вдруг послышался шум: толпа осаждала санитарную машину, швыряя камни в санитаров и солдат.
– И так всякий раз, – сказал инженер. – Люди хотят, чтобы их мертвых отвезли в больницу. Они думают, что врачи могут воскресить умерших какой-нибудь инъекцией или искусственным дыханием. Но мертвые есть мертвые. Мертвее не бывает! Видите, в каком они состоянии? Головы раздавлены, мозги вылезли из ушей, кишки в штанах. Но так уж устроены люди, они хотят, чтобы их мертвых везли в больницу, а не на кладбище. Да, горе сводит людей с ума.
Инженер говорил и плакал. Он плакал с таким видом, будто это не он проливал слезы, а кто-то другой. Казалось, он не подозревал о своем плаче и слезы текли сами по себе.
Я сказал ему:
– Зачем плакать? Это бесполезно.
– Плакать – мое единственное развлечение, – ответил инженер.
– Развлечение? Вы хотите сказать, утешение.
– Да нет, развлечение. Можем же и мы иногда развлечься, – сказал инженер и рассмеялся, – почему не попробовать и вам?
– Не могу. При виде некоторых вещей меня тянет на рвоту. Мое развлечение – рвота.
– Вам повезло больше, – сказал инженер, – рвота облегчает желудок, а плач – нет. Мне бы ваше утешение.
Он удалился, расталкивая локтями изрыгающую проклятия и угрозы толпу.
Привлеченные известием о случившейся на виа Санта-Лючия страшной беде, из отдаленных кварталов пришли новые толпы женщин и мальчишек, таща за собой разного рода тележки и коляски. Они беспорядочно погрузили на них умерших и раненых, и караван тележек тронулся в путь. Я последовал за ним.
Среди погибших был и бедняга Каннавале, я не хотел оставлять его одного среди мертвых и раненых. Добрый был малый, Каннавале, всегда с симпатией относился ко мне, один из немногих он пришел и при всех пожал мне руку, когда я вернулся из ссылки с острова Липари. Теперь он мертв, и разве можно узнать, что думает обо всем этом мертвый? Меня, наверное, всю оставшуюся вечность мучило бы раскаяние, если бы я оставил его одного, не побыл рядом с ним теперь, в его смертный час, и не проводил его до больницы. Все знают, что за эгоисты эти мертвые. Считают, что кроме них в мире нет никого. Они ревнивы, исполнены зависти и прощают живым все, кроме одного: что те еще живы. Им хотелось бы, чтобы все кишели червями и зияли пустыми глазницами. Эти слепцы не видят нас, а будь они зрячими, они увидели бы, что и нас донимают черви. Проклятые! Они обращаются с нами, как с лакеями, хотят, чтобы мы были под рукой, готовые служить, создавать удобства, удовлетворять капризы, кланяться и ломать перед ними шапку, приговаривая «ваш покорный слуга». Попробуйте сказать мертвому «нет», сказать, что вам недосуг возиться с ним, что вас ждут дела поважнее, что у живых есть обязательства и по отношению к живым, а не только к мертвым, попробуйте сказать им: мертвым – мертвое, а живым – живое. Попробуйте сказать это мертвому и увидите, что из этого выйдет. Он бросится на вас, как бешеный пес, попытается укусить или исцарапать ногтями лицо. Полиции надо бы заковывать в наручники мертвых, а не живых. Надо бы держать их в гробах закованными в железо, а похоронные дроги сопровождать вооруженной охраной, чтобы защитить честных граждан от злобы этих проклятых: сила-то у них, у мертвых, бешеная, они могут и оковы разорвать, и домовины разломать, и наброситься на друзей и родных. Хоронить их надо бы в оковах, рыть могилы поглубже и предавать земле в надежно заколоченных гробах, да еще и землю на могилах утаптывать как следует, чтобы эти проклятые не могли выбраться и покусать людей. Эх, почийте с миром, не в добрый час помянутые! Спите спокойно, если можете, и оставьте в покое живых!
Так думал я, следуя за кортежем тележек вверх по Санта-Лючия, Сан-Фердинандо, Толедо, через Пьяцца-делла-Карита. Изнуренная толпа оборванных людей тянулась за процессией с плачем и проклятиями: женщины рвали на груди одежды, рвали волосы, царапали ногтями лицо, вздымая очи горе и воя. Те, кого разбудил шум, высовывались из окон, размахивали руками и что-то кричали. Люди на улицах рыдали, сквернословили, взывали к Богородице и к святому Януарию, покровителю города. Траур в Неаполе – дело всеобщее, это горе всех и каждого, как и голод. В Неаполе нет личного горя, нет нищеты отдельного человека, здесь все страдают и оплакивают друг друга; и нет такой беды или голода, чумы или кровопролития, которых этот добрый, несчастный и благородный народ не считает общим достоянием, своим оплакиваемым сокровищем. «Tears are the chewing-gum of Naples, слезы – это жвачка для неаполитанцев», – сказал мне однажды Джимми. Но Джимми не догадывался, что если бы слезы были жвачкой не только для неаполитанцев, но и для американцев тоже, Америка стала бы действительно великой и счастливой страной, великой человечной страной.
Когда похоронная процессия добралась наконец до Оспедале-деи-Пеллегрини, мертвых и живых вперемешку выгрузили в больничном дворе, полном плачущих людей (друзья и близкие с окраин города тоже собрались здесь). Позже раненых разнесли на руках по палатам.
Занялся рассвет, и легкая зеленоватая плесень появилась на лицах, на штукатурке стен, на сером, разорванном порывистым утренним ветром небе. В этих разрывах светилось нечто розовое, похожее на свежую плоть в глубине еще не затянувшейся раны. Люди все еще стояли во дворе больницы и ждали. Они громко молились, изредка прерываясь, чтобы дать волю слезам.
Около десяти утра вспыхнуло волнение. Уставшие от долгого ожидания известий о своих близких, умерших или, возможно, спасенных, подозревавшие, что их предали врачи и санитары, люди принялась выкрикивать угрозы, бросать камни в окна и наконец, навалившись, взломали дверь. Но как только тяжелая дверь подалась, их угрожающие крики сразу стихли, они молча, как стая волков, сопя и стиснув зубы, низко опустив головы и заглядывая на ходу в каждую дверь, побежали по коридорам старинной больницы, мерзкой и зловонной от времени и запустения.
Выбежав на порог больничного двора, откуда лучами расходились темные коридоры, толпа взорвалась страшным криком и остановилась, окаменев от ужаса. Простертые на земле, сваленные бесформенными кучами на подстилке из окровавленной одежды, мусора и гнилой соломы, лежали сотни и сотни обезображенных, синюшных, буро-зеленых трупов с огромными, вздувшимися от удушья головами, с изуродованными лицами, со сломанными или оторванными силой взрыва конечностями. Отдельно в углу возвышалась пирамида человечьих голов с выпученными глазами и распахнутыми ртами. Люди со страшными рыданиями, громкими воплями и звериным ревом бросились к мертвым, жуткими голосами выкрикивая имена, вырывая друг у друга обезглавленные тела, оторванные члены, отделенные от туловища головы – несчастные останки, любовь и жалость к которым еще давали надежду их распознать.
Человек никогда не видел такой жестокой и в то же время столь жалостливой схватки. На каждую часть тела претендовали десять, двадцать сумасшедших, обезумевших от горя, а может, больше от страха, что его мертвого умыкнет соперник. Что не смогла сделать бомбардировка, довершил этот кошмарный ужас, эта безумная жалость. Так, каждый труп, разорванный, обезглавленный, растерзанный, расчлененный сотнями жадных рук, становился добычей десяти, двадцати безумцев; преследуемые вопящими, оставшимися ни с чем, люди бросались бежать, прижимая к груди драгоценные останки, которые удалось вырвать у хищной жалости. Ор обезумевших выплескивался из дворов и коридоров Оспедале-деи-Пеллегрини на улицы и переулки и затихал в бассо, где любовь и жалость могли наконец найти утешение в слезах и заупокойных обрядах над мертвыми.
Похоронная процессия уже пропала в темном лабиринте переулков Форчеллы, плач сопровождавших похоронные дроги близких затихал в отдалении. Чернокожие солдаты скользили вдоль стен, время от времени останавливаясь у входа в бассо, прикидывая цену на девочку, которая стоила около пачки сигарет или банки corned beef[105]. Из мрака доносились шепот, вздохи, хриплые голоса и звук осторожных шагов. Луна зажигала на коньках крыш и оградах балконов серебряные отблески, она была еще очень низкой и не освещала переулки до дна. Джимми и я молча шли в густом смрадном мраке, пока не дошли до прикрытой двери. Толкнув ее, мы остановились на пороге.
Внутренность лачуги освещалась слепящим белым светом ацетиленовой лампы, расположенной на мраморной доске комода. Две девушки, одетые в платья из блестящего пестрого шелка, стояли у стола посреди комнаты. На столе кучей лежали «парики» – таковыми они казались на первый взгляд по форме и размерам. Это были пучки длинных, старательно расчесанных светлых волос – не знаю, настоящих или сделанных из шелка или пакли, – собранных вокруг отверстия, обшитого красным атласом. Среди «париков» были и золотистые, и очень светлые, и цвета ржавчины, и цвета пламени, который называют тициановым. Одни были гладкие, другие волнистые, третьи в детских кудряшках. Девушки переговаривались громкими хриплыми голосами, ласкали странные «парики», поглаживая их руками, шутливо похлестывали ими себя по щекам, как мухобойкой или лошадиным хвостом.
Они были милые, эти две девушки, на их смуглых лицах выделялся густой слой румян и пудры, как белая гипсовая маска. Блестящие, осветленные перекисью водорода волосы падали волнами на плечи, но корни волос под фальшивым золотом были черными. Брови тоже были черными, как и пушок, густо темневший под слоем пудры над верхней губой и на висках, где, приобретя цвет пакли, терялся под прядями фальшивого золота. Глаза у них были живые и очень черные; от природы ярко-пунцовые губы под слоем помады казались тусклыми. Они стояли и смеялись, но, обернувшись и увидев нас, смущенно понизили голоса, сразу выпустили из рук «парики», и, изобразив заученное безразличие, стали разглаживать ладонями складки своих платьев и жеманно покручивать пряди волос.
У стола стоял мужчина. Едва заметив нас, он наклонился всем телом над столом, закрывая свой «товар», не забыв при этом сделать знак бровью толстой лохматой женщине, сидевшей на диване перед грубой печкой с кипевшим на ней кофейником. Женщина неуклюже поднялась, быстро смела все «парики» в подол юбки и проворно сунула их в комод.
– Do you want me?[106] – спросил мужчина, обратившись к Джимми.
– No, – сказал Джимми, – I want one of those strange things[107].
– That’s for women, – сказал мужчина, – это для женщин, только для женщин, only for women. Not for gentlemen[108].
– Not for what?[109] – спросил Джимми.
– Not for you. You American officers. Not for American officers[110].
– Get out those things[111], – сказал Джимми.
Человек секунду пристально посмотрел на него, провел рукой по губам. Это был маленький, худой, одетый в черное мужичок с неподвижными темными глазами на пепельном лице. Он медленно произнес:
– I am an honest man. What do you want from me?[112]
– Те странные штуки, – сказал Джимми.
– Они воняют, – сказал человек, не моргнув глазом, как бы про себя, – воняют! – И, улыбаясь, добавил: – Well, I’ll show you. I like Americans[113]. Они все воняют. I’ll show you.
– Как поживает твоя сестра? – спросил я по-итальянски.
До этого момента я не проронил ни слова.
Человек посмотрел на меня, узнал мою форму и улыбнулся. Казалось, он успокоился и был доволен.
– Слава Богу, она в порядке, господин капитан, – ответил он, улыбаясь с заговорщицким видом. – Вот вы не американец, вы такой же, как я, и вы меня понимаете. Тут воняет! – и он сделал знак женщине, стоявшей на страже комода, заслонив его спиной.
Женщина выдвинула ящик комода, достала «парики» и заботливо разложила их на столе. Ее пухлая ладонь была до запястья окрашена в ярко-желтый, шафранный цвет.
Джимми взял одну из
– Это не парик, – сказал Джимми.
– Да, это не парик, – сказал человек.
– Для чего это? – спросил Джимми.
– Это для ваших негров, – ответил человек. – Вашим неграм нравятся блондинки, а неаполитанки – все брюнетки.
Он показал четыре длинные шелковые ленты, пришитые по краям глазка из красного шелка каждого парика, потом повернулся к одной из девушек и сказал:
– Покажи-ка ты, а то меня тошнит от этой вони.
Девушка заулыбалась и притворно стыдливым жестом, взяв у мужчины «парик», приложила его к животу.
Она смеялась, ее подружка тоже.
– Не понимаю, для чего он нужен, – сказал Джимми.
Девушки хихикали, прикрывая ладошками рты.
– Покажи, как это делается, – сказал мужчина девушке.
Та подошла к кровати, села на край, задрала юбку и, раздвинув бедра, приложила «парик» к лобку. Это было страшное зрелище: «парик», этот пук блондинистых волос, покрывал весь живот и свисал до середины бедер.
Другая девушка сказала, смеясь:
– For negroes, for American negroes[114].
– Для чего? – проорал Джимми, вытаращив глаза.
– Negroes like blondes, – сказал мужчина, – ten dollars each. Not expensive. Buy one[115].
Джимми просунул кулак через отверстие, обшитое красным атласом и, раскрутив «парик» на руке, захохотал, покраснел и согнулся пополам, зажмурившись, словно от смеха у него заболел живот.
– Stop, Джимми, – сказал я.
Рука с надетым через глазок «париком» была вовсе не веселым, а страшным и печальным зрелищем.
– Женщины тоже проиграли войну, – сказал мужчина со странной улыбкой, медленно проведя рукой по губам.
– Нет, – сказал Джимми, – только мужчины проиграли войну. Only men.
– Women too[116], – сказал мужчина, прищурившись.
– Нет, только мужчины, – жестко сказал Джимми.