Со стороны моря за высоченной стеной укрывались две гавани. Из-за нехватки жизненного пространства карфагенянам пришлось поступиться безопасностью. Если прежде между стеной и ближайшими зданиями ничего не строилось, то за последнее время всю территорию до самой стены заполнили дома. Это позволяло римлянам поджигать их и помогало во время штурма{1}. Хотя сами стены были почти неприступными: они сооружались из огромных песчаниковых блоков весом более 13 тонн. Блоки облицовывались белой штукатуркой, не только защищавшей их от непогоды, но и создававшей знаменитый мраморный блеск, которому поражались мореплаватели, подходя к гаваням города{2}.
От гаваней — торговой и военной — оставалось лишь напоминание о былом величии Карфагена как морской державы. Они занимали территорию около 13 гектаров. Для их сооружения вручную было вынуто 235 000 кубических метров породы. Прямоугольная торговая гавань располагала многочисленными причалами и складами, принимавшими товары со всего Средиземноморья{3}. В эллингах круглой военной гавани могли одновременно находиться 170 боевых кораблей{4}. Сейчас причалы и эллинги бездействовали. Римляне блокировали гавани, перегородив вход дамбой.
После того как римляне заперли Карфаген и с материковой стороны, прекратилось поступление продуктов и в городе начался голод. Сохранились материальные свидетельства тяжелой участи его обитателей. В какой-то момент в городе перестали убирать отходы и мусор (кошмар для жителей и благо для археологов){5}. Похоже, убирались только трупы умерших от голода и болезней. При этом никто уже не оплакивал покойников, тела и богатых, и бедных хоронили в общих могилах неподалеку от того места, где они жили{6}.[2]
Защитников города Сципион застал врасплох. Карфагенский командующий Гасдрубал ожидал нападения на торговый порт, но римляне вначале атаковали военную гавань. Отсюда они быстро овладели знаменитой агорой Карфагена, рыночной площадью, где по приказу Сципиона разбили лагерь на ночь. Римские воины, предвкушая победу, занялись грабежом и унесли все золото из храма Аполлона[3].
Карфаген делился на две взаимосвязанные части. Нижний город представлял собой прямоугольник, заполненный решеткой улиц. По склонам Бирсы улицы располагались радиально{7}. Завладев предместьями на равнине, Сципион подвел свежие войска для штурма цитадели. Солдаты передвигались осторожно, опасаясь засад. Вверх по крутым склонам вели три узкие улицы. На них высились шестиэтажные дома, с крыш которых горожане забрасывали легионеров камнями. Тогда Сципион приказал солдатам брать штурмом каждый дом, подниматься на крыши и ликвидировать метателей камней. Здесь легионеры из досок сооружали мостки и по ним перебирались с одного дома на другой. Свирепые рукопашные схватки теперь завязались не только на улицах, но и на крышах зданий.
Выиграв войну на крышах, Сципион приказал поджечь дома. Дабы облегчить и ускорить продвижение войск на вершину холма, он повелел также очистить улицы от обломков и руин. Сверху на римлян падали не только горящие стропила или брусья, но и тела детей и стариков, укрывавшихся в потайных комнатах зданий. Многие из них, хотя и покалеченные и обожженные, все еще были живы, и душераздирающие крики дополняли гул пожаров и рушившихся домов. Одних раздавила конница, двигавшаяся по улицам на вершину Бирсы, других постигла еще более ужасная смерть: чистильщики улиц железными вилами сбрасывали их в погребальные ямы вместе с трупами.
Шесть дней и ночей на улицах Карфагена продолжалась бойня, и Сципион постоянно менял свои команды душегубов. На седьмой день к нему пришла делегация карфагенских старейшин с оливковыми ветками из храма Эшмуна и мольбами сохранить жизнь согражданам. Римский полководец внял их просьбам, и в тот же день через узкие ворота в стене отправились в рабство 50 000 мужчин, женщин и детей.
Большинство граждан Карфагена сдались на милость победителя, но Гасдрубал с семьей и девятьюстами римскими перебежчиками, которых Сципион вряд ли простил бы за дезертирство, продолжали упорствовать. Они укрылись в храме Эшмуна и, пользуясь его особым статусом и труднодоступностью, могли продержаться еще какое-то время. Голод, физическое истощение и страх все-таки вынудили их подняться на крышу и там принять добровольную смерть.
Однако Гасдрубал не пожелал разделить участь своих товарищей. Бросив их и семью, он тайком бежал, сдавшись Сципиону. Зрелище полководца, пресмыкающегося у ног злейшего врага, лишь укрепило убежденность уцелевших защитников Карфагена в неизбежности самоубийства. Посылая проклятия Гасдрубалу, они подожгли храм, чтобы погибнуть в огне.
Собственная супруга Гасдрубала, окруженная перепуганными детьми, вынесла ему страшный приговор, осудив на вечный позор: «Мерзавец, предатель, заячья душа, пусть же этот огонь погребет и меня, и детей, а ты, вождь великого Карфагена, украсишь триумф римлянина. Но и тебе не избежать кары того, у чьих ног сидишь». После этого она убила детей, бросив их тела в огонь, и сама кинулась в пламя. Так закончилась 700-летняя история Карфагена[4].
Предисловие.
РАЗРУШЕН, НО НЕ ЗАБЫТ
В конце I века нашей эры Силий Италик, очень богатый римский сенатор с задатками литератора, написал эпическую поэму под названием «Пуника» — о Второй Пунической войне между Карфагеном и Римом. Лишенный поэтического дара автор сочинил 12 000 строк только благодаря исключительной тщеславности. Самым запоминающимся, пожалуй, является описание оружия и бронзовых доспехов, усиленных сталью и декорированных золотом, которые подарили галисийские кузнецы карфагенскому полководцу Ганнибалу в Испании. Но, как повествует Италик, Ганнибала восхитили не искусно сделанные шлем с плюмажем, нагрудник с тремя выпуклостями, меч и копье. Полководца привели в восторг сюжеты из летописи Карфагена, выгравированные на огромном щите. Исторический коктейль состоял из основания города тирской царицей Дидоной, роковой любви Дидоны и троянского прародителя римлян Энея, сцен, отображающих первую войну между Карфагеном и Римом и раннюю жизнедеятельность самого Ганнибала. Эти исторические эпизоды перемешивались с местной, этнической, предположительно «африканской» буколикой: сценами охоты, усмирения диких животных, выпаса домашнего скота. По описанию Италика, Ганнибал, искренне обрадовавшись подарку, воскликнул: «Ага! Сколько римской крови прольет это оружие!»{8}
Облаченный в новые доспехи карфагенский полководец преподаст поучительный исторический урок. Но поучительный для кого? Для карфагенян или римлян? Конечно, эта предыстория самой знаменитой войны Рима — по большей части чистейший вымысел. «Ну и что?» — скажут. Ведь «Пуника» не историческое исследование, а эпическая поэма, пусть и не самая лучшая. Однако к тому времени, когда Силий писал поэму, то есть через 250 лет после разрушения Карфагена, сюжеты, выгравированные на щите Ганнибала, стали историческими «фактами», иллюстрирующими величие Рима. Мало того, «исторические» эпизоды, изображенные на щите Ганнибала, трактовались негативно: карфагеняне представлялись нечестивыми, кровожадными, коварными и лживыми. В одной из сценок Ганнибал разрывает договор с Римом, совершая акт, спровоцировавший Вторую Пуническую войну, — иллюстрация уже утвердившейся исторической ортодоксии, в соответствии с которой не римские амбиции, а вероломство самого Карфагена повинно в его крахе. Римляне же придумали и саркастическое латинское выражение
Но не римлянам принадлежит пальма первенства в создании стереотипов о лживости, алчности, ненадежности, жестокости, высокомерии и нечестивости карфагенян{10}. Как и многие другие свойства римской культуры, этническая неприязнь к карфагенянам заимствована у греков, прежде всего у тех греков, которые поселились и обитали на Сицилии и до возвышения Рима были главными соперниками Карфагена в борьбе за торговое и политическое господство в регионе. Однако именно римляне загубили не только город Карфаген, но и его историю, передав в 146 году содержимое всех библиотек своим союзникам, нумидийским царям{11}, обеспечив себе монополию на толкование событий.
Но исчезновение документальных свидетельств вовсе не означает, что у Карфагена не было собственной истории. Рим присвоил не только территории и ресурсы Карфагена, но и его прошлое. Карфаген сыграл свою особую роль в римском мифотворчестве. Уже во время войн с Карфагеном римляне начали создавать собственную историю, и разрушение Карфагена вошло в канон исторической ортодоксии Рима, подтверждая его величие и исключительность.
Прославленные карфагенские герои, мифологические и реальные, превратились в статистов ранней римской истории. Знаменитый роман Дидоны и Энея, закончившийся предательством троянца, бросившего свою возлюбленную, карфагенскую царицу, и уплывшего в Италию, где его потомки основали Рим, безусловно, вымышлен римским поэтом Вергилием многие годы спустя после разрушения Карфагена. Хотя Дидона скорее всего впервые появилась в ранних финикийских и греко-сицилийских легендах, ее образ интересовал и более поздних римских писателей[6]. Даже Ганнибал, самый прославленный карфагенянин, удостоился бессмертия только благодаря тому, что оказался полезным в увековечивании гения великого римского полководца Сципиона Африканского.
Карфаген был слишком важен для Рима, чтобы предать его полному забвению. Многие влиятельные римляне восприняли победу над Ганнибалом во Второй Пунической войне как свой личный триумф. Но и многие считали большой ошибкой уничтожение Карфагена, поскольку он мог и впредь служить фоном для акцентирования внимания на величии Рима{12}.
Карфаген был разрушен, но не забыт. И спустя многие годы руины напоминали о трагических событиях. Парадоксально, но память о них сохранял именно тот народ, который и погубил город{13}. Римские сановники утешали свои горести и невзгоды прогулками (мысленными, конечно) по печальным руинам когда-то самого величественного города Древнего мира. Участь Гая Мария, римского полководца, изгнанного политическими оппонентами через полвека после разрушения Карфагена и жившего в нищенской лачуге среди развалин, дала повод Веллею Патеркулу написать: «Марий, взирающий на Карфаген, и Карфаген, взирающий на Мария, находили успокоение друг в друге»{14}. Естественно, какое-либо сожаление по поводу утраты Карфагена вовсе не означало, что к нему появилось некое почтительное отношение. Оно свидетельствовало лишь о ностальгии по тому времени, когда римляне были настоящими римлянами.
Доказательства успешной переделки истории Карфагена обнаруживаются повсюду — даже в терминологии, которой пользуются современные очеркисты в описании города и его жителей. Мы привычно называем «пуническим» исторический период, начинающийся с VI века до н.э., имея в виду при этом не только Карфаген, но и всю диаспору финикийских колоний в Северной Африке, на Сардинии, в западной части Сицилии, на Мальте и Балеарских островах, а также в Южной и Юго-восточной Испании. Однако этим определением не пользовались ни сами карфагеняне, ни их левантийские соплеменники в Западном Средиземноморье, карфагенян обозвали так римляне. Латинские названия
Негативные представления о карфагенянах оказались очень устойчивыми, особенно идея, будто агрессивность Карфагена стала причиной его ужасной гибели. Когда поэту и драматургу Бертольту Брехту потребовалось найти историческую метафору для того, чтобы напомнить немцам в пятидесятых годах прошлого века об опасностях ремилитаризации, он обратился к событиям, происходившим две тысячи лет назад: «Великий Карфаген провел три войны. После первой он все еще сохранял могущество. После второй он все еще был пригоден для жизни. После третьей его уже не существовало»{16}.
Многие этнические предубеждения, присущие греческим и римским текстам, с энтузиазмом переняли и адаптировали просвещенные элиты Европы и Америки XVIII и XIX веков, заинтересовавшиеся классической древностью. Соображения, которые они вычитывали в греческой и римской литературе, быстро стали их собственными воззрениями. В республиканской Франции, к примеру, вошло в привычку называть британцев, обитателей «La perfide Albion»[7], карфагенянами современной Европы{17}. Идеологическая инфекция вскоре заразила всю Европу и перекинулась через океан{18}. Томас Джефферсон, президент Соединенных Штатов в 1801–1809 годах, писал о Британии: «Ее праведность! Праведность нации торгашей!
Имитация древних предрассудков великими державами Европы XIX века не имела ничего общего с восхищением античностью. Во время колониальных захватов земель во второй половине XIX века Римская империя служила примером для новых имперских держав, а Карфаген — моделью варварских и неполноценных народов, которые они порабощали. Когда французы начали смаковать тему «коварного Альбиона», они таким образом утверждали собственные имперские амбиции и подрывали притязания Британии на роль нового Рима{21}.
Для французов, начиная с тридцатых годов XIX века добивавшихся господства в Магрибе, были особенно привлекательны истории о жестокости, декадентстве и плутовстве карфагенян, изобиловавшие в греческой и римской литературе: они переносили их на арабов, живших теперь в этом регионе. Наиболее ярко эти стереотипы отражены в новелле Гюстава Флобера «Саламбо». Она опубликована в 1862 году. В ней описываются события в древнем Карфагене, насыщенные сексуальным садизмом, необычайной жестокостью и отвратительной роскошью{22}. Иными словами, Флобер в полной мере учел предвзятые представления, бытовавшие в Западной Европе о декадентском Востоке. В то же время он бросал камень и в огород французской буржуазии, которую Флобер презирал за религиозный консерватизм, материализм и политическое банкротство{23}.
Влияние древнеримских авторов на характер современных представлений о Карфагене проявилось и в язвительной критике новеллы «Саламбо». Она, конечно, совершенно не касалась жестокости, сексуальных сцен и разврата, присутствующих почти на каждой странице. Критики возмущались неясностью главной темы. Один критик с негодованием написал: «Вы думаете, что мне интересна война в теснинах и песках Африки?.. Что для меня дуэль между Тунисом и Карфагеном? Расскажите мне о дуэли между Карфагеном и Римом! Я послушаю, мне это занятно. Свирепая борьба между Римом и Карфагеном — от нее зависело будущее цивилизации»{24}. Причина недовольства очевидна: для образованного человека история Карфагена не представляет никакого интереса без участия в ней Рима.
Карфаген мог снабдить привлекательными прецедентами и угнетателей, и угнетенных. Участь Карфагена, как жертвы культурного вандализма беспощадного завоевателя, могла кому-то напомнить о собственных невзгодах и навести на мысль о генетической общности. Ирландские любители древности, возмущенные англоманскими утверждениями, будто ирландцы являются потомками скифов, древнего народа, обитавшего на побережье Черного моря и прославившегося своей лютостью, в XVIII веке выдвинули иную гипотезу: их прародителями-де были карфагеняне. Вполне уважаемые люди даже пытались приписать финикийцам мегалитические могильники в долине Войн и отыскать корни ирландского языка в пунической письменности{25}. Эти теории, естественно, вызывали насмешки в Англии. Мы позволим себе привести язвительные строки Байрона:
Во времена политических волнений в Северной Ирландии, хотя историческая достоверность карфагенской наследственности уже больше никого не интересовала, писатели, особенно Хини Шеймас, охотно использовали Карфаген в качестве сильнодействующей метафоры при обсуждении ситуации на острове{28}.
Кризис в Ираке тоже предоставил политическим комментаторам блестящие возможности для сопоставления несчастий, обрушившихся на эту страну, с участью Карфагена[8]. Американский социолог и историк Франц Шурман в эссе «Ирак должен быть разрушен» написал:
«Две тысячи лет назад римский государственный муж Катон Старший, не переставая, призывал: “Delenda est Carthago!” — “Карфаген должен быть разрушен!” Он нисколько не сомневался в том, что либо Рим, либо Карфаген должны господствовать в Западном Средиземноморье, но никак не оба государства. Победил Рим, и Карфаген был стерт с лица земли.
Ирак стал Карфагеном Вашингтона».{29}
Неудобное историческое обстоятельство, указывающее на то, что пунический мир занимал значительную часть Южной Европы, обычно игнорируется: мы привыкли считать себя наследниками Греции и Рима. В этом отношении изображение Ирака в роли нового Карфагена весьма показательно: тем самым проводится четкая грань между нами и народами Ирака и Карфагена. Шурман не столько защищает Ирак, сколько оттеняет одержимость Америки идеей стать Римом XXI века. Можно задать себе вопрос: что общего может быть у современного Ирака и Ирландии XVIII века с древним Карфагеном? Ответ: практически ничего, кроме подавления и порабощения других наций новыми «Римами», не важно, кто берет на себя эту роль — георгианская Британия или современная Америка.[9]
При том изобилии сомнительных толкований, искажений, древних и современных, и разрушений, совершенных за более чем две тысячи лет, напрашивается закономерный вопрос: кто и как создавал историю Карфагена? Почему в ней карфагеняне предстают в основном как агрессоры, достойные поношения, или мученики?[10] Этот вопрос приобретает особую актуальность ввиду практически полного отсутствия сохранившихся письменных и иных документальных свидетельств самих карфагенян.
До нас дошли отдельные признаки существования в Карфагене письменности и литературы. В выгоревших руинах святилища (первооткрыватель немецкий археолог Фридрих Ракоб идентифицировал его как храм Аполлона, разграбленный римлянами в 146 году) найдены следы архива, в котором, как можно предположить, содержались завещания и контракты: горожане верили в то, что документы будут в целости и сохранности под защитой божества. Папирусные свитки были скреплены глиняными печатями владельцев. В огне пожаров, спаливших Карфаген, глиняные печати спеклись, пролежав века в ожидании археологов, но сами бесценные документы сгорели{30}.
Нехватка исторических свидетельств обычно компенсируется воображением. Однако нам не следует думать, что полки библиотек Карфагена ломились от свитков, хранивших свод пунических и ранних ближневосточных познаний и теперь утраченных. Хотя в древние времена и распространялись слухи о загадочных пергаментах, спрятанных перед гибелью Карфагена, и мы находим в более поздней римской литературе отрывочные упоминания пунических хроник, Карфаген вряд ли был таким же научным и интеллектуальным центром, как Афины или Александрия{31}.[11]
Как бы то ни было, римлян больше интересовала не пуническая литература, а карфагенская техническая мысль. Завладев городом, римский сенат повелел отправить в Рим и перевести на латынь все двадцать восемь томов сельскохозяйственного трактата карфагенянина Магона{32}. Его труд цитируется в многочисленных римских, греческих, византийских и арабских текстах, но, к сожалению, для нас он не сохранился{33}. Несмотря на исчезновение трактата, современные исследователи превозносят его как агрономическую библию древнего мира{34}.
Изучение истории Карфагена иногда напоминает чтение записи разговора, из которой удалены мнения и высказывания одного из собеседников. В нашем случае нам приходится полагаться на сведения греческих и римских писателей и на их основе попытаться понять суть событий. Но и «одностороннее» историческое обсуждение позволяет воссоздать изъятия или упущения. Вследствие идеологии и эготизма неизбежны разногласия даже между историками, солидарными в своем враждебном отношении к предмету исследования. Противоречия и расхождения во мнениях позволяют преодолеть ущерб, который наносят предвзятые суждения и оценки.
Общую тональность отображению истории Карфагена, очевидно, задал сицилийский грек Тимей Тавроменийский. Он жил приблизительно в 345–250 годах и составил летопись своего острова, которая завершается 264 годом, временем начала Первой Пунической войны между Карфагеном и Римом[12]. Поскольку в V и IV веках Карфаген активно утверждался на Сицилии политическими, экономическими и военными средствами, то и в повествовании Тимея ему отведено значительное место. Фактически об этом периоде истории Карфагена нам известно в основном от Тимея.
Тем не менее к его «свидетельствам» надо относиться с осторожностью. Во-первых, он, в сущности, является «историком-призраком»: его труды в оригинальном виде до нас не дошли. О них мы знаем по творениям более поздних греческих и римских историков, которые с удовольствием пользовались его сочинениями{35}. Современные исследователи могут почерпнуть исторические сицилийские описания Тимея из произведений его обожателей, особенно Диодора Сицилийского, тоже грека, творившего в I веке нашей эры[13]. Во-вторых, Тимей большую часть своей сознательной жизни провел в изгнании в Афинах вдали от событий, которые описывал. Но самое главное — хронист, судя по всему, испытывал непреходящее чувство ненависти по отношению к карфагенянам.
Восприятие Карфагена Тимеем предсказуемо негативное и предубежденное. Поверхностные суждения о мотивах и проблемах Карфагена резко контрастируют с подробным и сбалансированным анализом стратегий греко-сицилийских вождей{36}. Тимей настойчиво внушает идею, будто Карфаген являлся агентом варварского Востока на Западе и карфагенянам свойственна этническая ненависть к грекам{37}. Он представляет карфагенян собственниками несметных ресурсов, которые позволяли им формировать огромные экспедиционные силы для уничтожения греческих общин, живших на острове Сицилия{38}.
Тимей наградил карфагенян неприязненными этническими стереотипами, например, изнеженностью, что, по его мнению, доказывалось привычкой держать руки в одеяниях и носить набедренные повязки под туникой{39}. Особенно его ужасала якобы присущая карфагенянам одержимость человеческими жертвоприношениями, в том числе детей. В подтверждение этого страшного обвинения хронист рассказывает о массовом убийстве младенцев для умилостивления богов во время осады Карфагена греческим полководцем Агафоклом{40}. Естественно, Тимей изображает карфагенян исключительно жестокими и безжалостными: «Они не щадили пленных и не проявляли милосердия к собственным жертвам судьбы, подвергая одних распятию, а других — невыносимым надругательствам»{41}. Даже милосердие карфагенян по отношению к женщинам, укрывавшимся в храмах захваченного сицилийского города Селинунта, Тимей объясняет святотатственной алчностью: они-де боялись, что беглянки подожгут святилища и лишат их возможности поживиться грабежом{42}. Нечестивость карфагенян — излюбленная тема в сицилийском опусе Тимея. Они постоянно разворовывают храмы и даже гробницы греков, за что боги карают их, насылая чуму, бури и военные поражения.
В таком же ключе Тимей отображает и отношение карфагенян к греческой культуре. Он описывает, как карфагенский полководец Гимилькар, захватив и разграбив Акрагант, отправляет картины и изваяния в Карфаген, а горожане пытаются помешать этому, поджигая святилища{43}.
Безусловно, к свидетельствам Тимея, приводимым в «Исторической библиотеке» Диодора, следует относиться критически, но и малопродуктивно отвергать их как фикцию. Несмотря на предвзятость и фрагментарность изображения карфагенян, преувеличения и клише, описание им этнического конфликта в Сицилии очень полезно уже по той причине, что оно отражает реакцию на гораздо более сложный процесс сосуществования пунического и греческого населения на острове.
К счастью, мы располагаем и показаниями историков, симпатизировавших карфагенянам, — греков Филина из Акраганта (описавшего Первую Пуническую войну), Сосила и Силена (спутников Ганнибала во Второй Пунической войне){44}. Хотя сохранились лишь фрагменты их сочинений, нам повезло, что нашлись добросовестные римские авторы, широко использовавшие оригиналы этих произведений. К их числу относится римский писатель конца II века Целий Антипатр. Его труд тоже не выдержал испытания временем, но им успел воспользоваться Ливии, чья история раннего Рима дошла до нас почти полностью{45}.[14]
Многим мы обязаны Полибию, самому значительному историку интересующего нас периода{46}. Греческий аристократ, привезенный в Рим заложником в шестидесятых годах II века, сблизился с римским полководцем Сципионом Эмилианом. В последующие два десятилетия он сопровождал Сципиона в средиземноморских экспедициях и был свидетелем осады и разгрома Карфагена в 146 году. Хотя Полибий относился к Карфагену враждебно, он считал своим долгом уважать профессию историка. Он, конечно, не мог не указать на ошибки, совершенные коллегами{47}. Но не только писатели, дружественные Карфагену, подвергались его осуждению. Ремарки, например, по адресу Тимея в книгах Полибия, как заметил один современный историк, «неизменно ругательные»{48}.[15]
Полибий в то же время охотно признает заслуги тех авторов, которые, по его мнению, соответствуют высоким требованиям, предъявляемым серьезному историческому исследованию. Категорически не соглашаясь с Филином по целому ряду вопросов, он явно одобряет его дидактический стиль и относится к нему настолько уважительно, что взял его труд за основу в описании Первой Пунической войны{49}.
Что касается материальных свидетельств, то руины Карфагена всегда будоражат воображение любого человека, оказывающегося среди них. Слухи о том, что карфагеняне успели надежно упрятать свои сокровища в надежде на возвращение, соблазнили воинов римского полководца I века отправиться на поиски кладов{50}. Для современного археолога Карфаген представляет собой огромный пазл, детали которого умышленно выброшены или уничтожены. Однако история учит нас: невозможно сокрыть и забыть следы прошлого.
Хотя религиозный центр на Бирсе и был уничтожен, многие близлежащие кварталы и часть сооружений на холме избежали полного разрушения. Римляне и сами ненароком способствовали сохранению материальных напоминаний о пуническом Карфагене, засыпав их тысячами кубометров булыжников, валунов и развалин. Даже зловещий 60-сантиметровый черный слой в стратиграфии западных склонов — археологическая отметина сгорания города в 146 году — наполнен южноитальянской посудой, информирующей нас о том, какая керамика была в моде у карфагенян накануне гибели{51}.
Кроме того, сохранились тысячи памятников, зафиксировавших вотивные жертвоприношения Баал-Хаммону и Тиннит, верховным божествам Карфагена. Хотя тексты и стандартны, в них содержится важная информация о религиозных пунических ритуалах, особенно в отношении принесения в жертву детей. Уцелели и некоторые письмена, иллюстрирующие различные стороны городской жизни, в частности сооружение общественных монументов и совершение религиозных обрядов. Эти эпиграфические свидетельства помогают понять особенности не только религиозных культов, но и образа жизни в городе{52}. По надписям на каменных плитах мы можем зрительно представить себе горшечников, сукновалов, столяров, возниц, мясников, каменщиков, ювелиров, лекарей, писцов, толмачей, землемеров, жрецов, вестников, истопников и купцов, населявших этот многолюдный по тем временам город{53}.
Для историка представляет интерес и другая занимательная проблема: к какому этносу отнести карфагенян, особенно в контексте притязаний Греции и Рима на принадлежность к великой «западной» цивилизации? Ведь Карфаген располагался в Западном Средиземноморье, но и спустя полтысячелетия после появления здесь первых финикийских поселенцев историческая левантийская наследственность продолжала присутствовать в культурных, религиозных и лингвистических традициях.
Финикийское происхождение прежде всего проявлялось в религиозных верованиях и обрядах. Вплоть до разрушения города родители давали своим детям те же немногочисленные имена, которые употребляли их предки, почитая финикийских богов (головоломка для историков). Самое известное карфагенское имя «Ганнибал», например, означает «милость Баала», а «Бодастарт» переводится как «в руках Астарты» (пунической богини плодородия и плодовитости). Имена могли иметь и еще более конкретный смысл. Одну из известных карфагенских женщин звали Абибаал («мой отец Баал»), а ее матерью была Аришут-Баал («предмет желаний Баала»), храмовая проститутка или жрица в святилище божества{54}.
Непреходящее влияние на карфагенян финикийского наследия наглядно подтверждает сохранившийся религиозный памятник — посвятительная стела, возведенная Абибаал. На ней изображена жрица (видимо, просительница), совершающая жертвоприношение: голова коровы сгорает в огне на алтаре, исполненном в виде капители на столбе или колонне. На женщине длиннополая мантия, в левой руке она держит жертвенный короб, а правая рука вытянута в традиционном жесте мольбы. Хотя памятник датируется последними десятилетиями существования Карфагена, он отображает традиционный ритуал, совершавшийся на Ближнем Востоке и тысячу лет назад{55}.
Неопределенность этнической идентификации карфагенян использовалась греками и римлянами для того, чтобы изображать их самыми низменными представителями рода человеческого и на Западе, и на Востоке: невежественными варварами, женоподобными, ленивыми, бесчестными и жестокими{56}. Этот стереотип с энтузиазмом переняли многие западные европейцы XVIII и XIX веков, зараженные колониальными предрассудками, отвергавшими смешение рас{57}. И все же артефакты, подобные стеле Абибаал, свидетельствуя о преемственности левантийских традиций, были всего лишь мизерной частью более сложной и многогранной этнической культуры. Та малая толика уцелевших образцов пунического искусства и архитектуры демонстрирует эклектику и восприимчивость к новым влияниям и идеям.
Приблизительно в начале II века состоятельный пуниец, живший в Сабрате, городе, находившемся в нескольких сотнях километров восточнее Карфагена на территории Ливии, всегда испытывавшей сильное политическое и культурное влияние Карфагена, выстроил для себя мавзолей[16]. Это сооружение отличалось совершенно необычной трехуровневой конструкцией, состояло из песчаниковых блоков, выложенных в виде усеченного треугольника с вогнутыми фасадами, и имело высоту 23 метра{58}. Основанием служил ступенчатый цоколь, на котором в трех углах стояли колонны с ионическими капителями, а между ними по центру фасадов виднелись декоративные полуколонны. Главный фасад состоял из ложной двери, декорированной двумя львами. Над ней располагался типично египетский архитрав с крылатыми солнечными дисками и стилизованным фризом. На втором уровне размещались скульптурные метопы с рельефами, изображавшими мифологические сюжеты. В одном из них карликовый египетский бог Бес (популярный во всем пуническом мире за свою способность отгонять злых духов) одолевал двух львов, в другом — греческий герой Геракл совершал свой первый подвиг, побеждая чудовищного Немейского льва. Между метопами архитектор поместил трех львов, поддерживающих прямоугольные консоли, на которых стояли трехметровые куросы (статуи обнаженных юношей). Венчал всю эту конструкцию пирамидальный шпиль.
Для грека в мавзолее Сабраты было одновременно и что-то очень знакомое, и что-то очень непривычное. Многие художественные и архитектурные элементы — капители, колонны, куросы, метопы — были явно заимствованы из греческих традиций. К тому же отделочный гипс на метопах был светло окрашен тоже в греческом стиле. Особенно выделялись светлые тона центральной панели. Обнаженное тело Беса было густо-розовым. Белизна набедренной повязки и зубов контрастировала с красными губами и синей бородой. Краски усиливали и экспрессивность львов: синие гривы, желтые туловища, бирюзовые безжизненные глаза, красные высунутые языки, ослепительно белые зубы.
Использование элементов египетского архитектурного стиля указывает на влияние нового греческого города Александрии на востоке, где уже происходило слияние местного и греческого искусств. И все-таки создавал мавзолей не греческий архитектор (в пуническом мире смешение греческого и египетского стилей в искусстве и архитектуре происходило по крайней мере с VI века). Столь анатомическая детализация фигуры Беса на метопе достигнута только наружным декором, типично пунической техникой. Особое внимание к детализации и симметрии — отличительный признак пунического искусства. Два угольника, образующие заостренную бороду Беса, гармонируют с такими же деталями нижней кромки набедренной повязки божества. Даже локоны на голове выглядят почти натуральными.
Примечательно, что совершенно не соблюдены условности эпох: архаические куросы соседствуют с классическими и эллинистическими образами[17]. Трансформации подверглось и традиционное изображение Геракла: он убивает Немейского льва коротким мечом, а не удушением. Архитектор мавзолея проявил творческую вольность, которую трудно обнаружить даже в условиях либерализации искусств, создавшихся после завоевания Александром Великим Персидской империи и приобщения греков к древнейшим культурам Востока в III и II веках. Без сомнения, художественный вкус грека возмутился бы при виде приземистых колонн, которые предназначались лишь для поддерживания конструкций второго уровня. В греческих сооружениях той эпохи пропорциональность элементов была обязательной вне зависимости от того, где они строились.
Однако использование вышедших из употребления стилей, к тому же в странной комбинации, вовсе не свидетельствует о невежественности или отсутствии художественного вкуса, а скорее доказывает стремление к независимости, проявлявшееся во всем образе жизни пунийцев. Поразителен успех мавзолея как архитектурного памятника. По определению, странная многоуровневая конструкция, напичканная мешаниной художественных стилей, должна была стать примером архитектурного фиаско. Но благодаря удачному сочетанию теней и света, вогнутым пространствам фасадов, элегантным вертикалям колонн и куросов монумент получил всеобщее признание как грациозный и выразительный образец пунического искусства.
Нередко критики обращают внимание больше на эклектику стилей в пуническом искусстве, а не на самобытность их смешения, и это приводит к ложным заключениям о том, что приобщение карфагенян к «инновационным» и «оригинальным» культурам, особенно Греции, выражалось в пассивном поглощении и имитации. Это мнение подтверждалось тем, что многие карфагеняне говорили и писали на греческом языке, изучали греческих философов, носили греческие одеяния, поклонялись греческим богам{59}. В то же время отрицались и подвергались осмеянию любые предположения, допускающие влияние на греческую культуру древних цивилизаций Ближнего Востока{60}.
Так или иначе, мавзолей в Сабрате является не столько памятником поздней пунической культуры, сколько свидетельством принадлежности пунийцев к более фандиозному экономическому и культурному сообществу людей, населявших Юго-западную Европу и Северную Африку до того, как они подпали в зависимость от Рима. В этом мире не властвовала политическая и военная сила какой-то одной имперской державы. Он состоял из автономных народов — пунийцев, греков, этрусков и других племен, обитавших на морских побережьях. Их сближала друг с другом торговля, стимулировавшая миграцию людей, идей, технических новшеств по всему древнему Средиземноморью. Динамизм созидания и экономического развития обеспечивался не господством одной имперской державы, а коммерческим и политическим соперничеством двух почти равных народов — пунийцев и греков, практически одновременно двинувшихся на запад в поисках новых земель и торговых плацдармов.
На протяжении многих веков первого тысячелетия до нашей эры Карфаген был доминирующей морской торговой державой, и его поведение во многом определяло историю Средиземноморья, в котором процессы культурного, экономического и политического синкретизма сопровождались раздорами и конфликтами, занявшими столь значительное место в сохранившихся древних текстах. Настоящая книга не претендует на открытия, в ней предпринята попытка осмыслить историческую роль города-государства, более древнего, чем Рим, причины преднамеренного уничтожения могущественной и богатейшей державы Западного Средиземноморья и напомнить о далеком прошлом, уроки которого забывать тоже опасно. Задача не из легких, поскольку реальная история Карфагена погребена под напластованиями не только горных пород, которыми римляне засыпали сожженный город, но и умышленных искажений и превратных толкований.
В книге постоянно присутствует былинный герой Геракл (или Геркулес для римлян). Кому-то может показаться странным, что божество греков, занявшее почетное место и в римском пантеоне богов, вовлечено в историческое повествование о Карфагене. Однако именно Геракл, а не какой-нибудь другой кумир, олицетворял культурную многогранность и взаимосвязанность древнего Средиземноморья. Хотя странствующий богатырь ассоциировался с колониальными начинаниями греков, он воплощал также синкретизм, смешение различных религий, культур и менталитетов, ставшее результатом контактов и сближения греческих колонистов с другими этносами, прежде всего с пунической диаспорой. Начиная с VI века Геракл все больше отождествлялся с пуническим божеством Мелькартом в сознании не только пунийцев, но и греческих поселенцев в Центральном и Западном Средиземноморье. Не случайно карфагенский полководец Ганнибал, когда ему понадобился притягательный символ для сплачивания племен Запада в противостоянии нараставшему могуществу Рима, обратился к образу Геракла — Мелькарта. Во Второй Пунической войне Геракл служил знаменем победы для карфагенян и римлян, боровшихся за право не только определять экономическое и политическое будущее Средиземноморья, но и владеть его прошлым.
Современные представления о Древнем мире нередко состоят из банальных стереотипов, благоглупостей или фикций. Бытующие «знания» об истории Карфагена и побудили нас пересмотреть многие удобные мнения, распространенные на Западе о культурных и интеллектуальных истоках западной цивилизации. «Античный мир», по обыкновению считающийся прародителем западной цивилизации, в действительности не был исключительно греко-римским достижением, а являлся продуктом взаимодействия и смешения различных культур и народов.
Общеупотребительная история Карфагена служит примером того, как избирательно можно преподносить и толковать прошлое.
Глава 1.
ФИНИКИЙЦЫ ОТКРЫВАЮТ ЗАПАД
Где-то во второй четверти IX века ассирийский царь Ашшурнасирпал II привел свое войско на финикийское побережье, чтобы омыть оружие в водах Средиземного моря и совершить жертвоприношение богам. Угроза произвела нужный эффект: «Я получил дань от владык побережья, а именно от народов Тира, Сидона, Библа, Маххалату, Майцу, Кайцу, Амурру и города Арвада, — серебро, золото, олово, бронзу, бронзовые сосуды, разноцветные льняные одеяния, большую обезьяну, маленькую обезьянку, черное дерево, самшит и кость морских животных. Все они покорились мне»{61}.
Это был не первый поход ассирийского царя в Финикию, но он свидетельствовал о повышенном интересе Ассирии к побережью[18]. Ассирия господствовала в регионе, и финикийские города должны были платить ей немалую дань за то, чтобы пользоваться политической автономией{62}. Нам повезло, что ассирийцы в полной мере понимали значимость образов и слов. При раскопках развалин их древних городов археологи обнаружили множество надписей и барельефов, свидетельствующих о честолюбивых имперских притязаниях. Эти находки позволяют составить представление о грозной военщине — легионах колесниц и всадников с характерными завитыми в локоны бородами и прическами. Барельефы, отображающие бесконечные битвы, опустошения городов, депортации и массовые убийства, показывают, с какой немыслимой жестокостью формировалась и удерживалась империя, одно время включавшая в себя значительные пространства Ирака, Ирана, Аравии, Турции, Сирии, Ливана, Египта и Кипра{63}.
Финикийцы привыкли к угрозам, постоянно исходившим от более могущественных соседей[19]. Их города располагались на узком побережье между горами на востоке и набегающими волнами Средиземного моря на западе: значительную его часть теперь занимает современное государство Ливан. Обитатели поселений не называли себя финикийцами, это наименование им дали торговые соперники греки, а ассоциировали себя с хананеями, жителями Ханаана, огромной территории, простиравшейся по прибрежным равнинам Леванта и севера Сирии{64}.[20] Несмотря на языковую, культурную и религиозную общность, города редко вступали в какой-либо политический союз, а существовали как суверенные государства и управлялись собственными царями или местными династами{65}.[21] Финикия в качестве единого государственно-политического образования появилась лишь через тысячу лет, когда римляне сформировали из нее свою провинцию под этим названием. Тем не менее, несмотря на слабость и угрозы главных держав Ближнего Востока, прибрежным городам Леванта удавалось — вопреки обстоятельствам — на протяжении длительного времени сохранять свою политическую независимость.
И политическую автономию, и благосостояние финикийцам гарантировало то, что они были превосходными мореходами. В бронзовый век (примерно 3300–1200 годы) исключительную роль в межгосударственной дипломатии играл товарообмен предметами роскоши, а это означало, что правители должны были стремиться к контролированию дальних торговых путей. Купцы, прибывавшие в иностранные порты, зачастую служили агентами царей, представлявшими их интересы. Принимающая сторона считала своей обязанностью обеспечивать им коммерческую и правовую защиту и относиться к ним как к послам{66}. Для поддержания дипломатических отношений на нужном уровне владыкам держав Ближнего Востока требовался постоянный и легкодоступный источник добывания предметов роскоши, которыми они могли бы обмениваться. Хотя получить некоторые дорогостоящие товары — например, кедровую древесину, в изобилии имевшуюся в горах Леванта, — и не составляло большого труда, другие материалы надо было завозить из-за моря.
Для Ассирии и ее соперников на суше, владевших значительными пространствами
Еще в третьем тысячелетии до нашей эры мореплаватели финикийского города Библ строили корабли с изогнутыми корпусами, преодолевавшие самые крутые волны, и доставляли на них в Египет кедровую древесину. Библ, Сидон, Тир, Арвад и Бейрут стали монополистами в морских перевозках товаров, предметов роскоши и материалов с зарубежных рынков на Ближний Восток{69}. Торговые пути соединяли Восточное Средиземноморье, Кипр, Родос, Киклады, материковую Грецию, Крит, побережье Ливии и Египет. Информацию о товарообмене для нас сохранили обломки судов, найденные в местах кораблекрушений. Обнаружены такие предметы, как медные и оловянные слитки, сосуды, содержавшие, очевидно, вина, масло и мази, стеклянные, золотые и серебряные украшения, ценнейшие образцы фаянса и глазурованной керамики, гончарные инструменты и даже металлолом{70}.
Эта уникальная роль торговых экспертов на Ближнем Востоке оберегала прибрежные города Леванта и севера Сирии от превратностей политической борьбы, поскольку в их услугах нуждались все великие державы. Последующие перемены, даже в самые трудные времена, открывали для них больше новых возможностей, нежели создавали проблемы. Когда в конце XII века на Восточное Средиземноморье обрушились бедствия, принесенные кочевниками, безземельными крестьянами и бесприютными наемниками, многие режимы, на протяжении тысячелетия господствовавшие в регионе, рухнули. Некоторые государства, такие как Угарит на севере Сирии и Хеттская империя в Малой Азии, просто-напросто исчезли, а другие — Ассирия и Египет — лишились былого могущества.
Высшая жреческая и военная элита оказалась слишком слабой опорой для монархов. Социальные проблемы усугублялись жесткой централизованной экономической системой, игнорировавшей нужды беднейших слоев населения. Опустошительные набеги затрудняли земледелие и препятствовали торговле медью и оловом, близился конец сообществам, зависевшим от царских милостей. Можно было предположить, что упадок властных структур вызовет и крах финикийских городов-государств. В действительности они вступили в эру процветания, продолжавшуюся почти три столетия, не сталкиваясь с какими-либо особо серьезными помехами извне.
С исчезновением государственного вмешательства в торговлю купцы освободились от ограничений, прежде сковывавших их деятельность. Заморская торговля перестала быть дворцовой монополией, превратившись в коммерческое предпринимательство, приносившее доходы частным бизнесменам{71}. В прибрежных финикийских городах купцы начали создавать «фирмы», в основном семейные. Хотя коммерческая деятельность уже более не контролировалась монархами, они по-прежнему в ней участвовали. Царские дворы обычно выступали в роли банков или кредитных контор, предоставлявших деньги для торговых операций. Партнерство бизнеса и государства еще больше окрепло, когда патриархи торговых фирм — в Библии они упоминаются как купцы-князья или «князья моря» — вошли в состав могущественного Совета старейшин, дававшего рекомендации царю{72}.
Пользуясь тем, что им никто не угрожал, а большинство конкурентов в Северной Сирии были ликвидированы, финикийские города могли свободно расширять свою коммерческую деятельность{73}. Торговая элита Финикии занялась и производством предметов роскоши. Необходимые для этого материалы импортировались, выгружались в портах и доставлялись в мастерские. Из слоновой кости, завозившейся из Северной Сирии, Африки и Индии, изготавливались инкрустации для мебели. Самые дорогие изделия украшались искусными вставками из драгоценных камней и цветного стекла (Финикия славилась производством стекла и фаянса). Египетские и ассирийские орнаменты свидетельствуют о том, что предметы роскоши изготавливались в основном на экспорт. Финикийцы превосходно владели и техникой металлообработки. Особенно популярны были финикийские кубки из бронзы и серебра, восхищавшие поразительным многообразием стилей. Историки-искусствоведы традиционно считают их талантливой имитацией. Однако финикийские кубки отличались от других прежде всего необычайно изящным исполнением и тонкой работой{74}. В Финикии в большом количестве изготовлялись золотые и серебряные украшения, нередко декорированные драгоценными камнями и культовой символикой, изображенной в мельчайших деталях. Излюбленные мотивы — египетские знаки: «глаз Гора», скарабей, ключ жизни анх и другие амулеты, оберегавшие от злых духов и демонов[22].
Конечно же, финикийские города торговали не только товарами, относящимися к категории роскоши. Их мастера изготавливали и домашнюю утварь, сельскохозяйственные приспособления, оружие, например, дротики и наконечники для копий. Но самую большую известность Финикии принесли вышитые одеяния и пурпурные ткани. О них можно найти лестные высказывания и в Библии, и в «Одиссее» Гомера. Греки нарекут народ побережья Леванта, употребив название пурпурного или малинового цвета:
В этот же период относительной свободы некоторые города Финикии заняли в регионе престижное положение. Если не принимать во внимание политических хищников, охотившихся за легкой добычей, то обширные плодородные материковые земли предоставляли больше удобств и преимуществ для жизни. Береговые поселения, хотя и лучше защищенные природными барьерами, все же не могли соперничать экономически со своими соседями, контролировавшими материковые ресурсы, в том числе и источники пресной воды.
В X веке среди финикийских городов начал выделяться Тир, усиливавшийся благодаря искусной дипломатии и проницательной политике Абибаала, а затем Хирама{77}. Проблему хронической нехватки пресной воды решили, прорыв глубокие цистерны. Египет неуклонно дряхлел, не лучшие времена переживали Ассирия и Вавилон. Но родилась новая держава — в виде единого еврейского царства Израиля-Иудеи. Хирам быстро понял, где таятся возможности для того, чтобы затмить другие финикийские города, и направил посольство к израильскому царю Давиду с дарами, в числе которых была, естественно, и кедровая древесина{78}. Альянс с Израилем был желателен еще и потому, что он граничил с Тиром, отрезанным от торговых путей, ведущих на восток.
Когда в 961 году на престоле Давида сменил Соломон, Хирам послал вторую депутацию с поздравлениями и дарами. Жесты внимания подействовали: Тир и Израиль подписали торговое соглашение, предусматривавшее, чтобы Хирам поставлял древесину и предоставил мастеров для постройки двух зданий в Иерусалиме — храма израильского бога Яхве и царского дворца{79}. Хирам отрядил целые армии своих подданных в Ливанские горы валить кедры и кипарисы и камнетесов в карьеры рубить камень для Иерусалима{80}. Соломон же поручил Хиромосу[23], литейщику смешанного израильско-тирского происхождения, изготовить золотые, серебряные и бронзовые декорации для храма{81}.
В обмен и в оплату за серебро израильтяне обязались ежегодно поставлять 400 000 литров зерна и 420 000 литров оливкового масла — большое благодеяние для крохотного города-царства[24]. Договор подписывался на двадцать лет, и после истечения срока, совпавшего с завершением строительства обоих зданий, стороны заключили новое соглашение. За 120 талантов золота Соломон продал Тиру двадцать поселений Галилеи и Акко, где процветало земледелие{82}. Теперь Тир заимел собственные материковые земледельческие угодья, необходимые для усиления своих позиций в Леванте.
Дружба с Израилем принесла и другие блага. Она обеспечивала не только доступ на рынки Израиля, Иудеи и Северной Сирии, но и предоставляла новые возможности для расширения заморской торговли. Тир и Израиль предприняли совместную торговую экспедицию в Судан, Сомали и даже, возможно, в Индийский океан. После того как флотилия вернулась с ценнейшими грузами золота, серебра, слоновой кости и драгоценных камней, цари повторили доходный эксперимент. Сотрудничество Израиля и Тира еще более окрепло, когда в начале IX века царь Тира Итобаал I[25] обручил свою дочь Иезавель с израильским царем Ахавом{83}.
Предприимчивый Хирам совершил немало радикальных деяний в Тире. Финикийские религиозные верования и ритуалы были частью сирийско-палестинской традиции, включавшей в себя культы Западной Сирии и государств Израиля, Иудеи и Моава{84}. Финикийцы как приверженцы политеизма поклонялись многим богам, хотя в пантеоне и существовала определенная иерархия. Возглавляли финикийский пантеон богов Эл и Ашера, тогда как Баал в своих разнообразных ипостасях исполнял обязанности их главного менеджера в повседневности{85}.
Религиозные ритуалы занимали центральное место в общественной и частной жизни обитателей финикийских городов. Храмы, посвященные богам, были самыми богатыми и самыми могущественными, после царского дворца, учреждениями на Ближнем Востоке. Это были грандиозные и самостоятельные корпорации, в которых трудились не только жрецы, но и представители других профессий. Некоторые святилища нанимали даже парикмахеров, выполнявших просьбы людей, желавших подарить свои волосы любимому божеству, и проституток, отдававших свои доходы храму. Концентрация богатства и влияния обусловливала неизбежное соперничество между святилищами и другой властной структурой города — царским дворцом. Похоже, именно желанием подчинить себе храмы и было вызвано царское решение заменить традиционного бога Тира новым идолом — Мелькартом (означает «царь города»), который должен править городом вместе с богиней Астартой. Согласно одному древнему источнику, для того чтобы обеспечить успех религиозному перевороту, Хирам разрушил храмы старых тирских богов и построил новые святилища Мелькарту и Астарте. Вторая часть утверждения, возможно, и верна, но маловероятно, чтобы для совершения религиозной революции надо было идти на такие крайние меры, как уничтожение прежнего пантеона финикийских идолов.
Царь вовсе не собирался ликвидировать прежних богов, он произвел изменения лишь в командовании пантеона. Эл по-прежнему оставался главным богом Тира, сохраняли свое старшинство боги гроз и бурь Баал-Шамен, Баал-Малаки и Баал-Цафон. Однако теперь исключительным патроном царского дома считался Мелькарт. Он играл роль «политического» бога: и номинального главы, и вдохновителя царя. Эта идея, возможно, была заимствована у финикийского города Библа, где уже давно аналогичные функции исполняла Баалат-Гебал, «госпожа Библа»{86}.[26]
Введя культ Мелькарта, царь мог выдавать себя за посредника между земным и небесным мирами, а политические нужды дворца представлять как запросы богов[27]. Он дополнил нововведение ежегодной праздничной церемонией, посвященной Мелькарту{87}. Каждой весной устраивался фестиваль, называвшийся
Но не один только Хирам по своему усмотрению распоряжался религией. Сидонскии царь тоже использовал Эшмуна и Астарту в качестве защитников и покровителей династии и главных действующих лиц в культовых обрядах{89}. Эшмун, подобно Мелькарту, ассоциировался с плодовитостью, умиранием и возрождением{90}.
Со временем Мелькарт занял доминирующее положение в религии Тира: его уже называли Баал-Цор
Согласно греческой легенде, которая, возможно, перелагает более древний финикийский вариант, местность Тира прежде представляла собой две скалы, называвшиеся «Амбросийскими камнями». Они были необитаемые. Но там стояла одинокая олива, объятая снизу пламенем, на ее вершине сидел орел, в ветвях сияла изумительная чаша, а ствол обвил змей. Удивительным образом эта чреватая бедой ситуация не выходила за рамки установившегося статус-кво. Пламя не поднималось выше, орел и змей не набрасывались друг на друга. Мало того, чаша, несмотря на бушевавшие морские волны, не падала на землю. А сами скалы безостановочно дрейфовали по Средиземному морю. Аборигены, жившие на материке, по подсказке своего бога-героя Мелькарта, явившегося к ним в образе человека, построили корабль — «новое средство передвижения по воде… колесницу моря, судно, способное вздыматься над морскими глубинами» — и поплыли к странствующему острову{92}. Высадившись, они, опять же по подсказке Мелькарта, поймали орла и принесли его в жертву Зевсу, окропив кровью скалы. После этого «Амбросийские камни» навсегда скрепились с морским дном и больше не путешествовали. Затем на них были сооружены цитадель Тира и храм, посвященный Мелькарту{93}.[29] По описанию Геродота, его украшали два столпа — один из чистого золота, а другой из смарагда, ярко сиявшего ночью и, возможно, напоминавшего о пылающей оливе{94},[30].[31]
В этом предании Мелькарт предстает не только как основатель Тира, но и как божество, подарившее его обитателям средство, позволявшее осваивать Средиземноморье. Море обеспечивало и благосостояние, и само выживание тирян. Естественно, что свои достижения они связывали с божеством, ставшим для них и покровителем мореплавания[32]. По мере наращивания политического влияния Тира все большее распространение получало и поклонение Мелькарту. В IX веке, например, властелин Северной Сирии, где у Тира имелись свои коммерческие интересы, соорудил монумент, посвященный божеству, изображенному в рогатом шлеме и с боевым топором{95}.