I
Побег
1
Ночь была тяжелая, душная, мрак заполнял узкий номер, как мохнатый зверь, загнанный в тесный ящик. Феликс отбрасывал жаркую простыню, вставал, пил теплую солоноватую воду из графина, шлепал босыми ногами по доскам пола, ощущал подошвой песок, наметенный за день, какие-то камешки, мягкие, липучие комочки. Потом, присев на койку, он брезгливо счищал их, потирая подошвой о подошву. Наконец, не вытерпев духоты, он распахнул окно. Дышать сделалось легче, но воздух вскоре налился комариным звоном, упругим и тонким, как балалаечная струна.
Тем не менее остаток ночи, уже синеватой, предутренней, он спал, ему хватило времени выспаться. Раза два он просыпался, но только для того, чтобы взглянуть на светящийся циферблат часов, чтобы снова напомнить себе:
Но тут-то радость была
Он шел напрямик, точно так же, как в тот раз, когда впервые сюда приехал, почти нечаянно завернул, хотя «завернуть» означало в здешних краях проделать по меньшей мере лишние полтораста-двести километров... Город остался внизу. Сандалеты тонули з мелком, перемолотом ветрами песке. При каждом шаге он начинал струиться, стекая по косогору,— прохладный после ночи, усеянный створками ракушек величиной с ноготь. Ракушки были белые с черной каемкой, или розоватые, почти прозрачные и теплые на ощупь, или светло-желтые, цвета выгоревшей на солнце бумаги. Они были хрупкими и под каблуком рассыпались, как яичная скорлупа. Феликс набрал их, сам не зная зачем, полную пригоршню. Так случалось в каждый его приезд — видел, не мог утерпеть, жадничал и привозил в целлофановом пакете домой, а с ракушками — проржавелые, словно в рыжих бородавках, гвозди, стекляшки, осколки странной формы бутылочных горлышек, обломки голубоватой штукатурки, — все бывало собрано там, наверху. Вначале это забавляло домашних, даже восхищало,— не гвозди, разумеется, а ракушки. Жена и дочь придумывали, на что бы их употребить, нынче мода на естественные украшения. Но так ни до чего и не додумывались. И ракушки — в том же целлофановом пакете — отправлялись на его забитые бумагами антресоли или даже тайком — якобы тайком, он-то все преотлично замечал — высыпались в кухонное ведро.
Он, впрочем, не обижался. Окажись они обе тут хоть раз, думал Феликс, ракушки приобрели бы для них иную цену... Поднявшись еще немного, туда, где полоса песка кончалась, он выложил всю пригоршню на плоский камень в продолговатых порах — если приглядеться, как бы спрессованный из тех же ракушек.
Из такого камня была сложена и вся скала. Из
Подъем был не слишком долог, и все-таки Феликс задохнулся, пока достиг вершины, хотя еще ни единой сигареты не было выкурено сегодня. Только здесь, на краю узкого и длинного плато, он потянулся в карман за помятой пачкой и выбросил две или три сигареты, сломанные при подъеме, прежде чем выудил целую.
Со стороны степи, покрытой невысокими холмами— контуром они напоминали кочевничий лук, повернутый тетивой вниз и разрубленный посредине,— набегал ветер, пропитанный щемяще-горьким, оседающим на губах привкусом полыни. После городского воздуха, без вкуса и запаха, если не считать автомобильной гари, этот ветер возвращал к забытым ощущениям, смутным, тревожным... Феликс закурил, чтобы смирить их напор, воздвигнуть преграду, защититься. Движения были элементарны: размять тугой стволик сигареты, ввинтить между губ, чиркнуть спичкой, прикрыв ее сложенной в горстку ладонью. Движения были привычны, просты —
Он стоял на выступе скалы, спиной к степняк уходящей в ее глубину дороге, на старых картах называемой Большой караванной или Хивинской, а ныне ведущей в аэропорт, стоял, повернувшись лицом к морю, такому же пустынному, как эта степь, до самого горизонта простертого тяжелым синим пластом,— стоял, всматриваясь и начинающий пробуждаться городок, и беспощадно, С ожесточенней художника перед ,мольбертом, убирал, стирал, накладывал новые мазки...
С окраины городка он первым делом убрал квадрат сборно-щитовых домиков, построенных когда-то геологической экспедицией. Поблизости белело несколько коробочек открытая недавно грязелечебница... Она тоже пропала, замалеванная серым, с едва заметной прозеленью, пятном, под стать окружавшему городок пространству. Затем исчезли — он без труда отыскал их в скопище раскинувшихся внизу построек двухэтажная школа, фасадом на главную улицу, и потом котельная с закопченной трубой, рядом с чайной на краю желтой от песка площади, и сама чайная, и тут же, на площади, возле зеленого клубочка старого развесистого карагача, — вытянутый в длину Дом культуры. Правда, он задержался па светлой часовенке под самой скалой; округлый куполок ее над четырьмя угловыми колонками такая неожиданность для этих мест, такое санкт-петербургское изящество, уводящее то ли к Версалю, то ли еще дальше — к Афинам... Часовенка, знал он, тоже появилась тут позднее, но жаль было с нею расставаться, и он помедлил, прежде чем сколупнуть и ее.
Реконструкция продолжалась.. В неприкосновенности сохранился лишь треугольник, одной стороной примыкающий к горе, а с двух других обозначенный пересекающимися улицами— главной и ведущей к базару. Внутри треугольника перемешались низкорослые, добротно сложенные каменные дома с глухими ставнями и грубой резьбой по фасаду плосковерхие мазанки за невысокими дувалами — прежняя «армянская слобода».
Ближе к базару, как бы врытые в горный склон, с похожими на бойницы оконцами и дверями на кованых петлях, остались стоять не сокрушенные временем лабазы, там теперь продавали портативные магнитофоны и холодильники «Памир». Все это, включая и пять-шесть войлочных юрт за изгибом дороги, уходящей к широкому заливу, где едва виднелся судоремзавод и короткий пенек маячной башни,— все это рисовалось отсюда четко и подробно, как на старых гравюрах.
Феликс не оборачивался. Он знал, до пронзительной дрожи в позвоночнике чувствовал, что и за спиной у него сейчас не спаленное солнцем плоскогорье, где, кроме знакомых ему до последней трещины развалин, ржавых гвоздей и обломке! штукатурки, ничего не отыщешь, — там, за крепостной стеной вытянулись приплюснутые к земле казармы из того же ракушняка и по левую руку — пороховой склад, а за ним — госпиталь, и дальше — ровная, высеченная в камне площадка -строевой плац, и сбоку — церковь с прохладным полусумраком внутри, и по правую руку — флигеля для штаб- и обер-офицеров, и комендантский дом с двумя неуклюже вытесанными львами перед входом. У самого края плато развевался флаг на высокой мачте, и под ним, разгоняя предутренний сон, прохаживался часовой.
Феликс ощутил все это там, позади, и даже увидел, как за углом казармы солдат в белых подштанниках, соскочив с нар до побудки, справляет малую нужду, а в это время наверху над плацем, над всей крепостью уже горит червонным золотом крест и блекло голубеет, мешая синеву с багрянцем зари церковный купол...
Примерно так все здесь выглядело в тот день, то утро 1848 года, когда парусное суденышко доставило сюда Зигмунта Сераковского, после ареста третьим отделением, без суда и следствия, по высочайшей воле «сданного в солдаты». (Годом раньше, мелькнуло у Феликса, жандармская тройка мчала в Оренбургские линейные батальоны Тараса Шевченко, годом позже помчит в сибирскую каторгу Достоевского и Петрашевского... Заурядная в те времена судьба для незаурядных людей. Зигмунт среди них был самый молодой — вчерашний, не кончивший курса студент). Все тут было ему внове: это тяжелое, взбухающее над горизонтом солнце, эта тоскливая пустота моря, неподвижного, словно из ртути, эти приземистые дома с мутными от песка стеклами, эти унылые звуки — посвист ветра в расщелинах, звяканье цепи и плеск ведра в глубине колодца, далекий, похожий на рыдание, вскрик верблюдицы... Феликс прислушался. Ему вдруг представились нелепыми, невозможными здесь — его сигарета, барнаульский коробок... «Не допускайте лесных пожаров»... Он досадливо спрятал его в карман.
Впрочем, не сигарета и не коробок сами по себе, а скорее вот это вороватое движение что-то нарушило, уличило в игре. И
Суматошно вились над склоном ласточки, облепившие расщелины своими гнездами. Сердито, человечьими голосами кричали залетевшие с моря чайки. Мысли Феликса скользнули в сторону. Он снова подумал о театре... Кому принадлежали эти слова - Фоме Аквимскому или Августину? Правда, в другой редакции: «Весь мир — театр, единственным зрителем которого является господь бог». Он увидел их на барабане купола собора Петра и Павла в Вильнюсе, на латинском, разумеется, он их и записал их по-латыни, чтобы проверить впоследствии, верно ли перевел экскурсовод. Слишком уж светски звучали они для собора... Потом, в свободные часы, после архива, он приходил сюда уже один, слушал орган, присев на скамью из дубовых, в ладонь толщиной досок, разглядывал скульптуры и лепнину, заполнявшие стены, ниши и потолки. Он и по всему городу бродил, как по собору, и в ушах у неотступно вибрировали золоченые звуки органа, перед глазами кружили хороводы свечей... Наконец он сообразил: в соборе пахло лилиями, а было лето, июль, и весь город словно пропитался их запахом, кисловатым и резким. Запах чистоты и непорочности... На старом городском рынке, в киосках, на цветочных базарчиках, в кафе, на столике выдачи рукописей, где его ежедневно поджидали новые груды папок,— всюду встречались ему крупные белые колокольцы с заостренными лепестками, золотистые изнутри от обильной пыльцы.
Было лето, июль, стояла жара, необычная для Вильнюса, — так ему говорили: «Эта жара... Только раз в сто лет...» А Феликса радовало все, и эта жара тоже, потому что в ней была своя
Было лето, июль, всюду пахло лилиями... После Петербург их аромат должен был поразить и запомниться. Он заглушал остальные и был неотвязчив, неотступен. Год спустя Зигмунт станет ловить его в горьком дыхании полыни, а пыль, принесенная ветром из пустынной степи, а желтый, дымящийся над землей песок будут забивать ему ноздри..
Это не так просто — в азиатской степи почуять запах католического цветка, благоухавшего в Вильне... Но чтобы разбудить воспоминания, пригодится сигарка, или скорее пол-сигарки, разрезанной надвое солдатским ножом. Несомненно что надвое: сигарки стоят денег, и крепки, чем бросать не-докуренную, лучше разрезать ее пополам, или припрятать стряхнувши пепел с угольно-черного конца. Если, понятно, в те времена бывало иначе и никто не просил: "Дай потянуть..." Как у них в батарее. Особенно, помнил Феликс, в студенящий пальцы мороз или в летний зной, на коротком привале, когда невмоготу шевельнуться, не то что слюнить самокрутку пересохшим языком...
Сидя на камне, он видел, как там, внизу, мало-помалу оживали дворы, как женщины и дети выгоняли на улицу скот покорно подстраивающийся в хвост пылящего стада, и слышал негромкое, по отчетливое в утренней тишине блеяние овец и коз, чьи-то хриплые спросонок голоса, звон ведерной жести.. Уже бормотал репродуктор, подвешенный к столбу на площади, по повернутый к скале тылом, так что и звуки доносились сюда не в полную силу... Он все это слышал, видел, и в то же самое время не слышал и не видел ничего. Он улыбался, повторяя нечаянно возникшую фразу: «Курнем, пан Зигмунт?.. Оставь потянуть...» И ему было хорошо. Так хорошо, как давно уже не бывало. Явилось то, что уже перестало быть явным, но было, было — как этот долетевший за тысячи верст влажный и чистый аромат... А значит — еще можно жить, пан Зигмунт, и с надеждой смотреть на море, на его пустынную синеву!
Надежда...— подумал он,— Какая надежда?.. На что?...
Надежда была там, в клубящихся, липких петербургских туманах, на Васильевском острове, на пятой линии, в доме, где обитали казеннокоштные студенты, где в сырых комнатенках с заплесневелыми углами клокотал мятеж, где спорили о Робеспьере, Костюшко, о Конституции 3 мая, где с равной страстью изобличали российское крепостное рабство и черное рабство в Американских Штатах, где читали наизусть перелетавшие границу стихи Мицкевича и Красиньского, где засыпали с рассветом... Чтобы однажды проснуться — от устремленных прямо, в упор, но при этом и как бы подернутых лаской, отеческих, проникающих в самую душу светлых жандармских глаз...
Надежда?.. Откуда было ей взяться, этой надежде?.. Здесь, на краю земли?..
Это был тупик. Феликс опять почувствовал у себя в груди глухое отчаянье. Точь-в-точь как это случалось дома, когда по утрам он упрямо садился за машинку, за свою старую, многократно чиненную «Эрику», за которой в давние годы ему так славно писалось. Он закладывал бумагу, подчищал шрифт. Он сидел за нею, обалдевая от сигарет, от чая, который по Привычке ставил рядом, в термосе. Иногда казалось — вот-вот ем что-то уцепит, ухватит... Какой-то узелок, в котором сходятся все нити... Придет ясность, легкость, озарение — бог знает, как это назвать...
Он зачерпнул в горсть наметенный у камня песок. Из ладони потекла жиденькая струйка. Между носками сандалет набежал бугорок, с виду похожий на бархан. Бугорок шевельнулся. Сквозь песок прокарабкался какой-то жучок, черный, с быстрыми лапками. Он помедлил секунду, как бы в передышке, и побежал по земле. Феликс опять зачерпнул песку и осыпал его с ладони, погребая шустрого жучка. Но спустя несколько мгновений песчинки вновь зашевелились, жучок выбрался па поверхность.
Он усмехнулся. Он подумал о несомненных преимуществах, которыми располагает жучок. Ему легче. Ему нужны не надежды, а жизнь...
Но какая жизнь могла быть в этой маленькой, захолустной крепостце, на краю земли?.. Где и земли-то нет, один камень да песок? Где и вода лишена естественного вкуса — чай из нее солоноватый, и мясо у овец солоноватое, и сама она больше похожа на пот измученной зноем земли, чем на воду? Отсюда И Нева, и брусчатка на Сенатской, в голубоватом блеске после дождя, и университетские аудитории — все должно было казаться сном. Как и вся эта молодая, горячая суета, это пламя мечтаний и планов, эти книжечки, отпечатанные в Дрездене и Париже, тайком выкупаемые у книгопродавцов на Невском, ради медного гроша готовых на риск, и с веселым бесстрашием приносимые на Васильевский... Права, гражданственность, честь, личность, свобода... Вот права, вот свобода! «Рассыпьтесь, молодцы, за камни, за кусты!..» Поэзия почище виршей Словацкого... И не Дубельт, не граф Орлов — это еще ведь по-своему-то лестно, что Дубельт или граф Орлов, это способно как-то даже возвысить, придать значительность! Нет, не Дубельт и не граф Орлов, которые лично забавлялись с ним на Фонтанке, в III отделении, прежде чем упечь на восемь лет в линейные батальоны, а какой-нибудь унтер Сидоренко или Потапенко, или Ярошиньский — отчего же нет?..- грохотал над ним раскатистым басом с побудки до отбоя... И раскаленный, прожигающий подметку плац, ружейные артикулы, шагистика... И пропахшая чихирем, краснорожая, разморенная жаром, пышущим из пустыни, офицерня... И в чану, в застоялой воде мокнущие лозины... Вот они, надежды, от которых — если выживешь — навсегда останутся занозы по всей спине. И так день за днем, год за годом, и на затянутом серой мутью горизонте — одни и те же миражи. Не сон — не явь, не жизнь — не смерть... И ты — лишь песчинка в горсти у господа бога, судьбы, рока или унтера — как их ни называй.
Это Феликс чувствовал, это мог написать. Но главным было не это, не это...
Как он сумел из этого — не отчаяния даже, а полной душевной сокрушенности, из этой безнадежности и краха — как Зигмунт сумел заново воскреснуть, очнуться? Как смог устоять — и снова поверить?.. И это тем более, что ведь когда после смерти Николая возникла возможность вернуться в Петербург, ему повезло, и повезло фантастически. Перед ним открывалось будущее, о котором впору только мечтать: он за кончил Академию генерального штаба; ему покровительствует военный министр: он едет в Лондон на статистический конгресс, и там его выступление против телесных наказаний в армии, основанное на данных статистики, производит сенсацию; он представлен королеве Виктории, Пальмерстону... Между тем вот-вот войдет в силу его проект отмены шпицрутенов в русских войсках. У него впереди — карьера, чины, награды. Наконец, он любит и страстно любим юной красавицей-женой, они ждут первого ребенка. И вдруг... Как мог он отказаться от всего этого, чтобы возглавить отряд крестьян-повстанцев с косами в руках против ружей и пушек? Как мог, выбирая между всем этим и тем, что в юности было начато там, на Васильевском острове, выбрать явно просвечивающий впереди силуэт эшафота?
Феликс шел по середине плато, где когда-то пролегала улица, обстроенная казармами, офицерскими домами, отсюда расходились короткие развилки к бастионам... Он шел — и стены, сложенные из грубо обтесанных камней, рушились у него за спиной, растворялись во времени, как в едкой кислоте. Кое-где он видел знакомые развалины: низкую, неведомо как уцелевшую арку над входом в пороховой склад, остаток стены комендантского дома... Он нагнулся, поднял синее стеклышко, похожее на те, что находят на берегу моря, обточенные прибоем. Он стиснул его в руке, стекло вдавилось в мякоть ладони. Было больно, но он сжимал его все сильней.
Солнце уже пригревало, поднявшись над степью. День будет жаркий, ни облачка на всём пустынном небе... Он подумал, что если поспешить, можно успеть на самолет АН-2, только бы добраться до аэропорта... Он не чувствовал облегчения от этой мысли, но она была каким-то решением, исходом. В этот миг ему не жалко было долгой, в несколько лет, работу. Единственное, что его смущало — род обязательства, долга перед тем, кого он как бы оставлял здесь, прощаясь. В эту минуту он совершенно явно ощутил его присутствие... За спиной у него сидел, похлестывая по сапогу прутиком, молодой человек, двадцати с немногим лет, белокурый, с надвинутым на глаза широким, тяжелым лбом, и губы его, тонкие, под рыжеватыми усиками, складывались в язвящую усмешку...
Вдоль отлогого склона медленно ползла большая отара. Издали она сливалась в сплошное светло-серое пятно с размытыми, слегка колышущимися краями. На ишачке сидел чабан в островерхой войлочной шляпе. Ноги его едва не касались земли. Было похоже, что он не едет, а плывет в зыбком, начинавшем накаляться воздухе. Звуки, доносящиеся снизу, только подчеркивали осязаемую, уплотненную тишину, разлитую над плато.
И в этой тишине он услышал вдруг — и не поверил, не поверил тому, что действительно слышит! — когда до него донеслось:
—
2
Впрочем, он надеялся втайне, что так именно и случится. Что так
Так что могла, вполне могла она услышать о нем от той же Рымкеш, а утром заскочить в гостиницу, не найти, поднять голову — и увидеть на вершине скалы, где он торчал на виду у всего городка... В сущности, не было ничего удивительного, если случилось так, как он надеялся. Но за последнее время он свыкся с тем, что задуманное рушится, предполагаемое — не удается.
Так и сейчас: он сразу, конечно же, узнал голос, низкий, бархатистый, «ночной», как определял его про себя, узнал -хотя прозвучал он на высокой, даже резковатой ноте, и не был в нем привычных грудных переливов. Она крикнула, не добежав, прокравшись наверх узкой ложбинкой, и зашла сбоку, но не выдержала игры до конца. И он повернул голову, веря и не веря. И увидел ее — в нескольких шагах, легконогую в коричневом платьице, от которого кожа на ее крепких икра и по локоть обнаженных руках казалась еще смуглее, а кари блестящие глаза — еще темнее, с золотистыми бегучим огоньками в глубине зрачков.
—
Все-таки ее появление, и эти слова, и самый момент, когда она возникла,— все было почти неправдоподобно...
—
Она отступила назад, кончиками пальцев отвела в сторон порхнувший крыльями бабочки подол платья и церемонно присела, сделав подобье книксена и потупясь, прикрыв густейшими ресницами глаза. После чего очень серьезно протянула ему руку. Он свел каблуки, издавшие слабый щелчок, подхватил ее руку и поцеловал, коснувшись губами слегка шершавой заветренной кожи.
Только теперь оба расхохотались. Они стояли друг напротив друга и смеялись — от удовольствия, что, не видавшиеся год, снова встретились и так легко поняли друг друга, возобновив прежний, лишь для них ясный язык — язык игры, условных жестов и знаков, столь странный, невероятный даже — здесь, на пустынной скале, между убогих развалин, где пилят свою неумолчную песенку, обалдев от зноя, кузнечики и зеленые ящерки молнийками прокалывают пыльную траву.
Отсмеявшись, они присели на камень, и Айгуль пожурила его за то, что не дал знать о себе, не прислал даже телеграммы... За ним приехал бы музейный автобус...
— Экипаж, — поправил он, улыбаясь.
Да, экипаж, как положено гостю... И если этого не произошло, то да будет ему стыдно!..
Говорила она почти без акцента, чисто, разве что порой слишком тщательно произнося слова или вдруг употребляя мило звучавшие в ее речи книжные обороты, вроде вот этого «да будет вам стыдно...»
По пути сюда, и еще собираясь в дорогу, он боялся, что не застанет ее в городке — отпуск или командировка, или сессия в институте, или еще тысяча причин... И то, что она так нечаянно возникла и теперь сидела рядом, опершись локтями о круглые коленки, невольно вызывало в нем ощущение доброго предзнаменования, может быть,— удачи...
— И все-таки, как вы догадались?..
— Мне сказали еще вчера вечером... А с утра пораньше вышла подоить козу, смотрю — наверху стоит кто-то, как статуя. Кому же это еще быть?.. Так и есть!
— Бардзо дзенкуем,— сказал Феликс.— Спасибо вам и вашей славной козе... А вы не теряли времени, занимались польским?
— Это вам спасибо! Такой отличный самоучитель...
Они поговорили немного — про самоучитель, который он прислал ей, действительно превосходный, изданный несколько лет назад в Варшаве; и потом — про дела в музее, про Жаика — он здоров, хотя и кряхтит иногда, жалуется на печень. И будет, конечно, рад, очень рад; и про музейный «рафик», который больше на ремонте, чем на ходу, но который пo-прежнему водит лихой Кенжек... Поговорили и об этом, и еще о многих мелочах — как бы вдобавок, наскоро, как всегда случается при первой встрече, а главное — по той причине, что все это было за пределами их игры...
Эта игра началась в первый же приезд Феликса, когда, осмотрев небольшой историко-краеведческий музей, он посоветовал Жаику, его директору, расширить одну экспозицию, то есть по существу создать новую, связанную с пребыванием в этих местах Зигмунта Сераковского, и отзывчивый, быстро загорающийся Жаик тут же попросил Феликса сообщить то, что известно ему о польском ссыльном. И не просто сообщить, а записать. И Феликс диктовал все, что в ту пору ему было известно, а молоденькая сотрудница музея, с легким и быстрым почерком, записывала за ним на больших листах... Жаик ушел, оставив им ключ от музея, а они все сидели, когда уже стемнело, и движок заглох, и сторож принес керосиновую лампу-семилинейку, из тех, какие Феликс не видывал со времен войны, а для Айгуль она была столь же естественна и привычна, как электричество, которого не хватало в городке.
Возможно, этот фитилек, горевший неровно, желтоватым пламенем, в маленькой комнатке, кабинете Жаика, и темные окна с глубокой, ненарушаемой ничем, кроме собачьего бреха, тишиной, и старинные женские украшения, пояса и браслеты из какого-то светлого металла, тускло мерцавшие на столике в углу, под стеклом, и красивая, наверное — совсем недавно из-за школьной парты девушка-казашка с толстой косой, усердно записывающая его рассказ слово в слово,— все это действовало на Феликса, развязало язык.
Иногда он давал ей отдохнуть и тогда рассказывал что-нибудь необязательное, в сущности, для музейной экспозиции или лекции экскурсовода. Его злило — в тот первый приезд — что здесь, в городке, ничего не слышали о Сераковском... Ну, пусть жители, пусть даже учителя, но в музее... И ему хотелось, чтобы по крайней мере эта девочка с милым, нежным лицом и резко взлетавшими черными бровями — отчего и все лицо приобретало угрюмость и силу, если она хмурилась,— чтобы эта девочка, по крайней мере, ощутила потрясение трагедией, началом которой оказались эти места... Говоря об Аполлонии Далевской, жене Зигмунта, он обращался к ней.
Представьте себе, ведь когда они встретились, она была в вашем возрасте... Ей восемнадцать лет, и она прекрасна, обаятельна — «первая красавица на Литве», так ее называли... Представьте, как она, в белом подвенечном платье, выходит с Зигмунтом из костела... И как год спустя склоняется над ним, израненным, зная, что завтра его казнь. Вот так же коптит лампа, или скорее свеча, и она чувствует — надо взять со столика щипцы, снять нагар, но ведь минуты, минуты остались, минуты — быть им вместе. И она боится потерять последние те минуты, даже секунды... А в углу, вот здесь, где браслеты и кольца, стоит жандарм...
Что-то такое он говорил, в этом роде, и потом проводил домой — не до самого дома, она воспротивилась — это казалось ей, видно, нескромным, неловким. А на другой день, перед отъездом, она отыскала его и несмело попросила прислать портрет пари Аполлонии... Впоследствии он, шутя, так именовал ее в письмах.
Так началась эта странная — только для двоих — игра...
Айгуль сделала движение к лежавшей у него на колене пачке, отвела руку, словно борясь с собой, и, что-то преодолев, запустила в пачку розовые ноготки. А ногти у нее — как створки у мелких раковинок, привычно отметил Феликс.
— Кстати,— сказал он, — я раздобыл текст мемуаров Далевской.
— Тех самых?..
— Да. И там она, рассказывая о солдатчине Зигмунта, между прочим описывает Новопетровск. Представляете, пани Аполлония, на склоне лет, держит в руке перо — уже стальное перо, макает им в чернильницу и выводит: «Новопетровское укрепление...» И довольно подробно его описывает. Даже скалу, на которой мы с вами сейчас сидим.
Он знал, что ей это будет приятно. И знал, что во всем мире нет человека, которому этот ничего не значащий фактик — ровно, ровно ничего не значащий!— будет приятен, кроме нее. Он вел переписку со специалистами-историками, виделся с ними, встречал тщеславное самодовольство людей, обладающих знанием, встречал бескорыстный, щедрый энтузиазм, но никто из них не сказал бы того, что, как он и ожидал, сказала — выдохнула Айгуль:
— Вы подумайте!..— сказала она.
«Вы подумайте!..»— вот и все, что было ему нужно, «Вы подумайте!...»— только и всего.
Только и всего... Но было еще: вскинутые вверх удивленные брови, огромные, недоверчиво-восторженные зрачки, был голос, в котором проснулись, заворковали низкие грудные ноты:
— Быть того не может!..
Нет, подумал он, Айгуль — прелесть... «Быть того не может...»
Но ведь и в самом-то деле, стоило лишь вдуматься... Пани Далевская, принадлежавшая к знаменитому в Литве и Польше семейству... Сестра четырех братьев, из которых один погиб, следом за Зигмунтом, на виленской виселице, другого расстреляли версальцы, третий умер от полученной на каторге чахотки, четвертый отсидел по тюрьмам лет двадцать... Пани Далевская, по мужу Сераковская, старческой уже рукой выводит слова «Новопетровское укрепление», «солдатские казармы»... И вот они здесь, на Кургантасе... И у них за спиной — все, что осталось от тех укреплений, тех казарм... И — «быть того не может!»— вздыхает девушка, от которой, вполне возможно, какая-то ниточка тянется к юртам, стоявшим в те давние времена там, у изгиба дороги, ныне ведущей к судоремзаводу... Эта девушка в музее рассказывает экскурсантам о Зигмунте, будущем муже Далевской, а следовательно и о ней самой, и все потому, что ему, Феликсу, однажды попалась книжка с примечанием в несколько строк, набранных петитом,— ему, ничего в ту пору не слыхавшему ни о Далевской, ни о Сераковском... И теперь, при упоминании этих имен, они оба — он и эта смуглолицая от каспийского солнца девушка — чувствуют свою взаимную причастность, связанность с людьми, отстоящими от них на сотню лет, на тысячи километров, на невообразимое расстояние в пространстве, времени, судьбах, взглядах и пристрастиях, с людьми, давно истлевшими в далекой земле... И у нее расширяются зрачки, а голос вибрирует на низких нотах, и она выдыхает недоверчиво и восторженно: «Не может быть...»
— Как же не может,—сказал Феликс, предчувствуя эффект, который произведут его дальнейшие слова.— Может... В доказательство я привез фотокопию этого листа, oтпечатал его с микрофильма...
Тонко вырезанные ноздри ее чуть приплюснутого носика вздрогнули — хищно, даже, пожалуй, плотоядно.
— Я привез его вам, этот снимок. Можете включить в свою экспозицию...
— О, пан Феликс!..— Она порывисто сжала его руку.
Потом они поговорили еще немного, и он поделился с ней своими догадками по поводу главки о Новопетровске - скорее всего, Далевской были известны записки друга Зигмунта, Бронислава Залеского, изданные в Париже... Они коснулись еще некоторых материалов, привезенных им из Вильнюсского архива,— Айгуль сумеет переписать, он все захватил с собой. («О, пан Феликс!..») И — ни от чего, единственно - от присутствия этой девушки, от того, как она живо реагировала на его слова, он ощущал, как в нем укреплялась... Надежда?.. Пожалуй, слишком сильно сказано... И все-таки — да, надежда...
Он испытывал этот прилив уверенности, пока Айгуль, в какой-то миг перебив его и уже поглядывая на часики, на модном, из мелких суставчиков, браслете,— пока она не спросила, как его книга...
— Как ваша книга? Ваш роман?— спросила она, почувствовав, наверное, нечто подозрительное в том, что пока он ни разу не упомянул о своих делах.
И все у него внутри осело, опало.
Он ждал этого вопроса и оттягивал его. Но не перехитрил не обманул ее догадки...