Прошло шесть лет. Всего‑то шесть.
Мы сидим в кафешке, на Трамвайной. Твоя недокуренная сигарета зябко дымится ментолом. Кофейная гуща что‑то там говорит твоему взгляду и наверняка врёт. Жёлтый липовый лист притих на краю белого пластикового стола смущённым третьим лишним…
Я улетаю следующим утром, да. Обратно в Гонконг, да. И да, я обязательно долечу, если самолёт не сойдёт с рельсов и не будет сбит пробкой от шампанского, которой выстрелит завтра твой день рождения (заранее не поздравляют, я помню).
Наши отражения в витрине разнонаправленны, прозрачны и холодны. Рыжая вислоухая дворняга с обочины умоляюще заглядывает в глаза. Осень…
Между нами — лю. Лю, по — китайски, — поток. Поток людей, обстоятельств и времени унёс второй слог нашего слова, и теперь он, короткий и беззвучный, лежит на дне — где‑нибудь в затоне, за Кировским, покрытый илом, под огромным ржавым щитом, на котором едва видна полустёршаяся глупая надпись: "Здесь были…"
В двух шагах от солнца
В двух шагах от солнца стоит маленький домик. Там мама моя живет. И папа тоже там живет. И бабушка. Они все вместе там живут. А я не живу в этом домике, меня там нет. Это мне тётя Наташа так рассказывала. Я у неё живу. У неё дом далеко от солнца. Там ещё много детей живет в её доме. Много — много и ещё вот столько. Даже вот столько ещё живут. От солнца далеко, но солнце всё равно видно. Днём. А ночью солнце спит. Ночью все спят. А маму не видно. Даже днём. Не знаю, почему.
А мне один мальчик сказал, что тётя Наташа врёт, и что мама моя погибла, будто, и потом умерла. И папа тоже погиб и умер.
Это плохой мальчик. Он обещал мне зелёный камешек, и не дал. И пуговицу оторвал у моей рубашки, а тётя Наташа меня ругала. Он плохой мальчик, я ему не верю. Мама его поэтому тёте Наташе отдала. Потому что он вранливый и неаккуратный. Он киселём облился.
А мама гулять ходит. С папой они вместе ходят. А бабушка с ними не ходит, потому что она старенькая. Но их не видно, потому что солнце яркое и не видно ничего, если на него смотреть. И глаза плакать начинают тогда. А у мамы глаза не плачут — она же большая и может возле солнца жить. Они все придут за мной, когда я вырасту. Я быстро расту. А тот мальчик медленно растёт — я вот настолько его длинней. Это потому что он ест плохо и всегда всё проливает. И кисель. И молоко. И кашу. Потому что у него рука маленькая и кривая. Тетя Оля его зовёт "цэпэшник". А ещё его зовут Никита.
А когда я вырасту, мама придёт и скажет, что забирает меня, и тогда меня отдадут. Насовсем. А за Никитой мама не придёт. И за Славиком не придёт. Потому что он сволочь. Так тетя Оля сказала. Даже когда они вырастут, всё равно их мамы за ними не придут. А за мной придёт. Я тогда совсем хорошим стану, чтобы она обратно не ушла. Не буду в грязь лезть в штанишках. И булочки с повидлом не буду прятать под подушку. А папа тоже с мамой придёт. Он большой — вот такой. Он на тётю Олю посмотрит, и она сразу станет маленькой — маленькой и будет плакать. И прощения просить у Никиты. А папа скажет: "А ну пошла в чулан, мразь!" И она уйдет и будет там раскаиваться. А мама с папой возьмут меня за руки и мы пойдём возле солнца жить. И глаза у меня тогда плакать уже не будут. Я ведь буду уже большой.
Мутант Вася
Мутант Вася поселился в нашем дворе в начале декабря. Его приручила библиотекарша Зоя Германовна. По выходным она выходит с ним на прогулку, и тогда весь двор собирается посмотреть на странное создание.
Мутант Вася добрый, он никогда не ругается, даже на пенсионерку Яшкину, которая очень и совершенно безосновательно его не любит. Он смотрит на всех из‑под высокой шапки, тремя чёрными, как уголь, глазами и улыбается. Взгляд его исполнен дружелюбия и неясной грусти. Говорят, Вася немой. Зоя Германовна этого не подтверждает, но и не опровергает. Во всяком случае, никто ещё ни слышал от Васи ни одного матерного слова.
Зоя Германовна утверждает, что третий глаз у Васи — лечебный: если Вася заглянет этим глазом кому‑нибудь в душу, то непременно её излечит. Все делают вид, что верят, но душу подставлять никто не торопится: мало ли чего там мутант набедокурит. Есть особо сомневающиеся, которые утверждают, что Вася вообще никакой не мутант, а бывший супруг Зои Германовны — Василий Адамович, который допился до безобразия. На такие инсинуации Зоя Германовна только вздыхает и скорбно повторяет, что она вот уже два года как вдова.
"Значит, енто полюбовник ейный! — шипит пенсионерка Яшкина и плюётся: — С мутантом спуталась, тьфу, простиматерьбожья!"
"Сама ты простиматерь", — равнодушно отвечает на такие обвинения Зоя Германовна, которая пенсионерку Яшкину закономерно не любит.
Жилец Волосков из второго подъезда всё время намекает Зое Германовне, что на Васе можно неплохо зарабатывать и иметь стабильный доход, и предлагает помощь в открытии бизнеса. Деньги можно брать, говорит он, как за показ Васи народу, так и за его лечебный глаз. Зоя Германовна отказывается и только улыбается куда‑то в декольте. Вася грустно смотрит на Волоскова третьим взглядом, но тот всегда успевает спрятать душу подальше.
Примерно раз в отчётную декаду под окнами Зои Германовны собираются активисты общества защиты животных и Гринпис. Они скандируют лозунги и требуют выпустить Васю на волю, в дикую природу. Зоя Германовна с ними ругается и говорит, что в дикой природе Васе нет места — он там просто не выживет. Когда зарвавшиеся активисты пытаются превысить полномочия, она звонит участковому Сидоренко. Участковый Сидоренко, который питает к Зое Германовне нежные чувства (чем он их питает неизвестно, но на вид они очень упитанные), прибывает и проводит разъяснительную работу. Активисты, пошумев для порядка, быстренько сматывают лозунги и теряются в по — зимнему урбанистическом пейзаже нашего двора.
Так продолжается довольно долго, до самой весны. Весной Вася заболевает, хиреет, а потом и вовсе неожиданно исчезает. Зоя Германовна с заплаканным лицом бегает по двору, увязая в снежно — грязевой каше, и спрашивает всех, не видел ли кто её мутанта. Никто не видел, и я — тоже. То же самое я говорю и участковому Сидоренко, который со строгим лицом опрашивает жильцов и записывает всё сказанное в протокол.
Я им ничего не скажу. Я никому не скажу, что Вася ушёл в спячку до следующей зимы. Его оранжевый нос и три угольно — чёрных глаза хранятся у меня в холодильнике, в полиэтиленовом мешочке. А шапка стоит в кладовой. Только вчера я отчистил её от ржавчины и запаял старую дыру. Я уже и обновку Васе купил — в углу прихожей дожидается сезона новенькая пластиковая метла за двести шестьдесят пять рублей пятьдесят копеек.
Вася вернётся следующим декабрём, обязательно. То‑то все удивятся!
Встретил рыжего — убей
Прохора решено было казнить. Решили — повесить. Надели ему на шею верёвку и потащили в огород. Прохор молча упирался, но им слишком нетерпелось увидеть его корчи, чтобы они стали обращать внимание на это бесполезное сопротивление.
"Встретил рыжего — убей!" — процитировал за обедом Павел Георгиевич к какому‑то желчному застольному разговору о его сослуживце, который был рыжим и поэтому вредным для общества. Сказанное решило судьбу Прохора. Он тоже был рыжим.
Они вытащили его на улицу, пробороздили его телом, поднимая пыль, по тропинке, ведущей в огород. Тут только и вспомнилось, что огород — не сад; в нём всего одно дерево — старая ранетка, которая, к тому же, растёт прямо перед окном. У казни могли появиться ненужные свидетели.
— Ну ты и дура! — недовольно сказал он.
— Сам дурак, — ответила она.
А Прохор, получивший передышку, только молча открывал рот да рассеянно пытался играть с верёвкой. Глупый.
В огороде пахло полынью, растущей вдоль забора, и рано вызревшей малиной. А ещё укропом сильно пахло.
— Ладно, что теперь будем делать‑то? — спросил он примирительно.
Тут надо было подумать. Тонька нахмурила лоб, соображая.
Можно было, конечно, забрести на соседскую половину огорода — там, на спуске к пруду, росли несколько яблонь. Можно было переписать приговор и Прохора утопить. Можно было обойтись без формализма и утопить его, не переписывая приговора, но они привыкли всё делать тщательно и фиксировать свершения в анналах истории. Анналов было уже много — две тетради по двадцать четыре листа. Было там и про жареных гусениц, и про кочан капусты, украденный у Николаенко, и про упыря, живущего за платяным шкафом, которого они раскормили мухами и комарами до третьей степени ожирения.
— Может быть, расчетверить его? — предположила Тонька после нескольких минут раздумий.
— Четвертовать, дура, — поправил он, в который раз наслаждаясь своим умственным превосходством и одёргивая Прохора, который увлёкся листом лопуха.
В задумчивости она даже не ответила не его грубость.
— Антон, ты Прошку не видел? — окликнул отец от сарая.
— Нет, — вздрогнул он, приседая и пряча котёнка под лопух, зажав домашнему любимцу рот, на всякий случай.
— Опять куда‑то запропастился, чертёнок, — проворчал Павел Георгиевич, возмечтавший поваляться после обеда на диване, с мурлычащим Прохором на груди.
— Надо поторапливаться, — сказала Тонька. — Может, правда — утопим?
— Нет, — упорствовал он. — В приговоре написано: "и сказнить повешиванием".
— Переписать.
— Очень надо!
— Тонька, ты с кем тут? — открыла окно Лариса Анатольевна.
— Ни с кем, — ответила Тонька, заслоняя собой Прохора.
— К пруду не ходить!
— Ага.
Мать подозрительно взглянула на испуганное лицо, хмыкнула, закрыла окно.
Они с тоской поглядели на пруд, над которым серебристыми кометами проносились стрекозы. Скользили по напоённому солнцем зеркалу суетливые водомерки. Тянуло с той стороны запахами нагретой воды и влажных камней. Забытый Прохор замяукал в ответ на "кыс — кыс — кыс" Павла Георгиевича, доносящееся из‑за дома. Антон стремительно присел, сграбастал котёнка и сунул под мышку. Они рванули на соседскую половину огорода и забились за сарай, в котором сосед Максим Фёдорыч хранил лопаты, тяпки, грабли и старые, почему‑то пахнущие керосином, газеты. Прошлым летом они едва не сожгли этот сарай, пока учились курить. Всё из‑за этой дуры, Тоньки, вздумавшей затушить окурок в щели между брусьями. Сухая пакля занялась моментально.
Антон накрыл Проню валявшимся тут же старым прогнившим ведром, уселся сверху, на всякий случай оставив снаружи кончик верёвки. Тонька громко сопела — запыхалась от бега.
— Курнём для начала? — предложил он, доставая из тайника в крапиве украденную у отца пачку "Беломора" и спички, завёрнутые в полиэтиленовый мешочек.
— Засекут, — заосторожничала она.
— Деффф — чонка! — презрительно бросил он.
Одному курить не хотелось. Погибать, так обоим.
Сунул ей в зубы папиросу, поджёг. Сделав по три быстрых затяжки, чувствуя, как закружилась голова, они улеглись рядом на буйной траве, вдоль тёплой сарайной стены. Жалобно мяукал под ведром Прошка. Солнце парило вовсю.
— Хорошо, что мы не рыжие, — сказала Антонина.
— Да, — согласился он. — Искупаться бы.
— На пруд нельзя, — напомнила она.
— Сам знаю.
— Может, не будем его вешать?
— Ты чего, совсем?! Приговор подписан и жалости не подлежит.
— Вырвать.
— Ага, щас. Тетрадь развалится. А на той стороне — Пират.
Пират был соседским псом. Черный, одноглазый, злющий до отвратительности. Шрам у Антона на ноге — дело его зубов. Сосед, Максим Фёдорыч, не удержал, когда проводил спущенного с цепи пса через ворота на помойку, в которых стояли Антон с Антониной. Антон ни минуты потом не сомневался, что и не хотел сосед удержать кобеля. И Пират, скотина, отомстил. За все камни, которые они в него бросали, за обидные выкрики в свой адрес, за грязь, подбрасываемую в миску со жратвой. Отец, Павел Георгиевич, ходил "поговорить" с соседом. Но разве способен он — с его‑то бородёнкой, хилым торсом и претензиями на интеллигентность — "поговорить".
Они долго выдумывали способ и искали подходящий случай. Выдумали и нашли. Пират отправился на тот собачий свет, к чертям собачьим. Запись об акте возмездия была внесена в тетрадь N2, через строчку от приговора.
Тетради хранятся в старом облезлом и развалившемся буфете, убранном за ненадобностью в сарай. Никому и в голову не придёт рыться в нижнем отделении, под проломленным дном этого буфета. А если бы вдруг пришло, много интересного узнали бы родители… Ой нет, лучше не надо!
— Антотонька!
Антон вздрогнул от неожиданного оклика. Сосед Максим Фёдорыч направлялся в нужник, пристроившийся на окраине огорода. Он так всегда и звал их — Антотонька, соединив Антоху и Тоньку.
— Куришь, небось? — сосед остановился, почёсывая грудь под серой майкой, раздвинув небритые щёки в ехидном оскале.
— Курить — здоровью вредить, дя Максим, — отозвался Антон. Тонька надулась и молчала, исподлобья глядя на ненавистного соседа.
— Ну — ну, — кивнул тот. — Ты, Антуан, главное, сарай мне не спали. А так‑то кури, мне чего — мне по хер.
Они проводили взглядами обтянутый синими трениками поджарый соседский зад до нужника и, убедившись, что Максим Фёдорыч уже их не увидит, достали из ведра Прошку, метнулись под яблони.
Наступил вечер. Ветер потянул с пруда свежестью и комарами. Надрывался в огороде похотливый кузнечик. Тесно кучились облака, тёрлись друг о друга, скрипя боками и обещая на завтра дождь. Тихо покачивался под яблоней рыжий комочек Прошкиного тела. Доносилось временами с соседской половины женскоголосое постанывание и всхлипы — Максим Фёдорыч пялил на старой скрипучей кровати очередную заблудшую душу, изгоняя бесов. Души он заказывал по телефону из коллеции номеров, расклеенных газетными вырезками по стене спальни. Скоро коллекция грозила превратиться в некое подобие обоев…
Ужинали на веранде.
"Спартак" проиграл со счётом 1:2. К Екатерине никак не возвращалась память, что позволяло ехидне Наталье охмурять Сергея ещё серий пятнадцать — двадцать. Всё это стало причиной того, что курица подгорела и ужин не задался. Павел Георгиевич и Лариса Анатольевна вяло переругивались и думали каждый о своём. Антон с Антониной сидели молча, занятые свежеванием жёсткой куриной голяшки. Протяжно и деризубно скрипела о фарфор вилка.
— Тонька! — не выдержала мать.
— Опять? — возмутился Павел Георгиевич. — Сколько тебе раз повторять: не Тонька, а Антон! Тонька — это девочка, а пацан — Тоха, Антоха.
— Да ладно ты, — отмахнулась Лариса Анатольевна.
Она знала, что именно так нужно воздействовать на супруга, чтобы он хорошенько позлился. Но сегодня, когда проиграл "Спартак", ей не следовало бы идти на серьёзную конфронтацию. С другой стороны, память никак не возвращалась к Екатерине, и это грозило мужу б
— Хера ли — ладно! — вспыхнул Павел Георгиевич как спичка. — Ты своей "тонькой" сделала из сына дебила.
— Да надо же! — фыркнула, зашипела, завоняла серой вторая спичка. — Курить надо было бросить сначала, а потом уже детей строгать!
— Чего ты городишь! — возмутился муж. — Чего ты опять начинаешь! Ты же знаешь, что я тогда ещё не курил!
— Ага, не курил, — поджала губы жена. — Ты даже когда на меня лез, забывал папиросу выплюнуть.
— Не надо стрелки переводить! — взъярился он.
— Двигать стрелки — это
— Мамка опять победит, — буркнул Тоха.
— Угу, — согласилась Тонька, громко обсасывая почернелое крылышко, смакуя и чавкая.
— Тонька! — прикрикнула мать, раздражённая животными звуками.
— Не Тонька! Антон! — заорал на неё Павел Георгиевич. — Антон, блядь!
— Ну — у, завонял, завонял… — пробурчала жена.
— Это курица твоя завоняла, — ударил муж по больному. — Жрать невозможно.
— Так не жри.
Павел Георгиевич демонстративно и резко отодвинул тарелку. Лариса Анатольевна не менее демонстративно и резко бросила тарелку в таз для грязной посуды. Тарелка разбилась, предвещая несчастье. Недогрызенная куриная ляжка всплыла и теперь колыхалась на поднятой мыльной волне символом неудавшейся супружеской жизни.
Антон и Тонька встали и на одной ноге попрыгали в детскую. Надо было внести в анналы истории отметку об исполнении приговора и поискать, нет ли в комнате мух для упыря.
— Ты только посмотри на него, — тихо бросил Павел Георгиевич через стол. — Восемнадцать лет человеку! Дура ты, дура…
Перед сном к ним зашёл отец.
— Ну, ты как, сынок? — спросил он, нетрезво дыша: после ссоры пришлось расслабляться заныканной бутылочкой.
— Играю, — отозвался Антон, прицеливаясь в Тоньку из лазерного пистолета как у звёздных пиратов.