— "Вроде как…." — повторил Господь и покачал головой. — Прямо иди. Это лучше всего, чтобы себя сохранить.
— Ну, это я и сам знаю, — поморщился Иван Фёдорович. — Это все так говорят.
Господь пожал плечами: так а чего ж тогда спрашиваешь‑то…
Помолчали, слушая грозу. А гроза говорила много, торопливо и сбивчиво. То бормотала что‑то себе под нос, то разражалась вдруг длинными и громкими громовыми тирадами. Пришепётывал что‑то дождь. Вздыхал и сопел ветер.
И, несмотря ни на что, была в сердце какая‑то благодать. И уютно было, будто не в чистом поле пережидаешь грозу, а в осенней сторожке — попиваешь чаёк с сахарком вприкуску да поглядываешь в оконце. И просишь гром потише, чтобы поющего сверчка не заглушал напрочь.
Иван Фёдорович прихлёбывал горячий напиток, от которого на душе стало ощутимо легче. Может, он, этот Божий чаёк, грехи с неё смывает?
Или, прости господи, отшибает чувствительность — подготавливает к переходу на тот свет?
Ой, нет, нехорошая это мысль! Разве станет Он так с людьми…
— Кто же ещё подскажет‑то, — вернулся Иван Фёдорович к разговору, взглянув на дерзкий молниевый выпляс у горизонта. — Ты же это… один у нас всеведущий и всевидящий. Пока ты есть, кого ж ещё…
— Нет меня, — перебил Бог.
— В смысле? — не понял Иван Фёдорович и даже чай чуть не пролил.
— А какой тебе ещё смысл, — грустно улыбнулся Господь. — Правы были атеисты. Нет меня.
— Постой, постой! — всполошился Иван Фёдорович. — Какие к чертям атеисты?! Что значит "нет меня"?! Ты бог или не бог?
— Бог.
— Ну. Ты сидишь в раю или не сидишь?
— Не сижу. Ушёл я из рая.
— Куда это? — изумился Иван Фёдорович. — Где ж ты теперь?
— Здесь, — повёл взглядом вокруг Господь. — На распутье.
— Эвона как… — Иван Фёдорович похлопал себя по карманам в поисках карамельки. Но карамелек больше не было. Поэтому он только покачал головой и повторил: — Эвона как…
И спросил через минуту, испуганно:
— И кто ж теперь всем заправляет?
— А никто, — просто ответил Бог.
— То есть? Значит, бабульки по церквам молятся тебе, а тебя — нет?
— Нет.
— Весело!.. А Завет как же?
— Понимаешь, — пожал плечами Господь, прихлёбывая чай, — время такое пришло… Переосмыслить надо многое, понять.
— Хм… Неправильно это как‑то.
— Я уж и сам не знаю иногда, что правильно, а что — нет. Устал я.
— Ну, ты это… назвался груздем…
— Да знаю я, — перебил Бог. — Над новым Заветом думаю, в общем.
— Новым? А старый куда ж? Это, стало быть, конца света не предвидится пока?
— Не предвидится, — кивнул Господь. — Не готовы вы ещё.
— Это хорошо, — кивнул Иван Фёдорович, возвращаясь к чаю. — Дача у меня недостроена вечно. А тут Машка в сентябре родить должна. Внук, понимаешь, у меня будет, хе — хе… А так‑то и мы с Сергевной отчебучить можем молодц
И тут снова накатило на забывшегося Ивана Фёдоровича осознание необратимости процесса. Взгляд его стал тоскливым и отрешённым.
А Господь отставил кружку, поднялся неспешно, взял старенький, оглаженный бесконечностью времени, посох, лежащий у костра, посмотрел на Ивана Фёдоровича задумчиво.
— Пойдём, что ли, — сказал негромко.
— Это куда? — испугался Иван Фёдорович, спешно доглатывая чай. И тут же пристыдил себя за страх. Бог ведь рядом — неужели чего плохого ждать!
— Доведу тебя до перекрёстка.
— Опять перекрёсток, — поморщился Иван Фёдорович. — Я — вот только прибыл с одного… Чёрт меня дёрнул на жёлтый!..
— Ну а что делать, — улыбнулся Бог. — Это только в ад всегда зелёный свет и дорога проторена.
— Неправильно это, — вздохнул Иван Фёдорович, поднимаясь, поглядывая на бушующую вокруг стихию. Гроза хоть и унималась, вроде, однако дождь был ещё плотный — ни тропы не видать, ни вообще на пять шагов вперёд. Где тут найдёшь перекрёсток…
— Всё‑то вам неправильно, — проворчал Господь. — Взяли бы да сделали как надо.
— Кто ж его знает, как надо‑то, — смутился Иван Фёдорович.
А Бог уверенно, хотя и неторопко, двинулся вперёд. И гроза расступилась перед ним, дождь будто упал на колени, молитвенно преклонив голову. И только травы роняли влагу на сандалии Его и край белых одежд.
Иван Фёдорович пошёл следом, не переставая восторгаться всемогуществом Божьим.
Идя сзади, след в след, он, любопытства ради, качнулся в сторону и вытянул руку в дождь. Но дождь, словно предвидя его детскую выходку, тут же изменил направление, и ни одной капли не упало на подставленную ладонь.
"Тоже как‑то не очень, однако, — подумал Иван Фёдорович. — Вроде как перебор".
И тут же укорил себя за привередливость: "И правда, не угодишь на нас: и так не сяк, и этак об косяк. Трудно ему с нами, ох трудно! Не хотел бы я быть богом".
Молча и как‑то незаметно, минут за двадцать, дошли они до перекрёстка, где выходила тропа на неширокую просёлочную дорогу, посыпанную гравием и оттого только не увязшую в грязи.
Тут Бог остановился, повернулся к Ивану Фёдоровичу, развёл руками.
— Вот, — сказал он. — Твой перекрёсток. Дальше — сам.
— А куда идти‑то? — струхнул Иван Фёдорович, неуютно оглядываясь по сторонам и представляя, с какой радостью гроза наконец‑то примет его в свои объятия. Не было видно по сторонам ни зги — только кусок дороги, а дальше — сплошной стеной стоял дождь.
— Так прямо же, — улыбнулся Господь. — Всё прямо и прямо. Пока не придёшь.
— Куда?
— Откуда ж я знаю, куда ты хочешь. Ты как дитя, право слово. Полжизни прошёл, а доселе не определился, куда идёшь.
— Прости, — понурился Иван Фёдорович.
— Бог простит, — пошутил Господь. И показал налево: — Если дальше хочешь идти, то тебе туда. А если обратно решил, то, — кивнул направо, — в эту сторону шагай.
— А можно — обратно‑то?
— Ох… — вздохнул Бог. — Уйду я от вас. Насовсем. Живите как знаете.
— Прости, — заторопился Иван Фёдорович. — Я ж первый раз в такой ситуации. Ты ж, поди, тоже не всегда… ну, это…
— Да ладно, — отмахнулся Господь. — Ступай, в общем.
— Ага, — кивнул Иван Фёдорович. — Только ты это… не оставляй меня, а? Ну, в смысле, хоть иногда направляй, куда следует. Я ведь не очень чтобы… В смысле, с горяча‑то могу такого навертеть… Ну, ты знаешь.
— Угу, — улыбнулся Бог.
— Не оставляй! — попросил Иван Фёдорович, боясь, что Господь в ироническом смысле улыбнулся. — А то, может, правда, приходи к нам, на Гривку? Посидим с удочками. Я тебя с Аркадьичем познакомлю. Покалякаем о том, о сём. А? Ну? Третьим будешь?
— Где двое или трое соберутся во имя моё, там и я среди них, — улыбнулся Бог.
— Ага. Ну, лады!
Иван Фёдорович поколебался немного, протянуть ли Господу руку. Но как‑то неправильно это выходило — по — простому слишком, земно. Дёрнулся было хлопнуть по плечу, да вовремя остановился — ещё того лучше, совсем сбрендил!.. Наконец, так и не решившись, подумал сказать простое человеческое "Ну, бывай, что ли!", но язык почему‑то сам, против воли хозяина, молвил:
— Благослови, Господи.
И вдруг перехватило дыхание, голова склонилась, и что‑то горячее и живое разлилось по сердцу, когда персты Его коснулись чела. Душа, видать, возвращалась в свою обитель.
— Благ будь, человече, — донеслось будто издалека.
Иван Фёдорович закашлялся, выпучив глаза — едва не поперхнулся карамелькой "Фруктовый микс". Ударил по тормозам. И вовремя. Потому что уже загорелся красный. А на перекрёстке вдруг, суматошно взвизгнув покрышками, вылетел на встречную мордатый "Ленд Крузер", извернулся, вывернулся, захрипел, царапая бампером мокрый асфальт, намереваясь превратиться в жука, завалившегося на спину и не могущего подняться…
Кузнечики надрывались в лугах так, что казалось, где‑то поблизости работает косилка. В подобравшейся к затону притихшей роще, как певчие на клиросе, начинали вечернюю распевку дрозды. Ветерок игрался с дымом костра, подмешивал к его душноватой горечи медовую накипь с клевера. Жадных до крови комаров ещё не было — не повылазили ещё.
Уха поспевала. Уже и рыбьи души, освобождённые от бренных и мокрых тел своих, вернулись в затон, одухотворили смётанную икру — изготовились продолжать кармическую круговерть.
Водка, заначенная в реке, у бережка, почуяла расправу, похолодела от ужаса. Гремели посудой, доставая миски — кружки; кромсали крупными ломтями хлеб, высвобождали из забутовки огурчики — помидорчики, снаряжали чайник, сглатывали слюну.
— А ты чего это? — удивился Пётр Аркадьевич, кивнув на третью кружку, выставленную на скатёрку.
Но Иван Фёдорович смутился почему‑то, ничего не ответил. Он только улыбался странно да, пока доходила ушица, всё поглядывал в луга — не появится ли на горизонте неторопкий силуэт с посохом в руках.
Между нами лю…
Я давно уже научился верить в случайные встречи. Это раньше казалось, что всё неслучайно и предопределено. Но с некоторых пор в моей голове пустила корни теория вероятностей, которая, как ни странно, не отрицает аксиом. Вероятность суммы несовместных событий равна сумме их вероятностей. Этим всё сказано.
А что ты так смотришь?.. Да, я курю трубку. И да, я наконец‑то научился пить кофе
А помнишь, мы купались в затоне, за Кировским? Под огромным ржавым щитом, на котором здоровенными и нездорово красными буквами было написано "Купаться запрещено!" Однажды я, рискуя жизнью во имя юной глупости, забрался на дамбу и намалевал белой краской традиционное "Здесь были…"
В тот день ты порезала ногу, и я на руках вынес тебя на берег, где в старом кассетнике надрывался, хрипя и диссонируя, "Детектор лжи". Они пели: "Между нами лю, между нами лю"; и мне каждый раз приходило в голову окончание "бо — о-овь". Но там было "ди — и-и". Между нами люди, между нами лица, ничего не будет, всё нам только снится. Между нами лю — у-у… Глупо. Но как это было эпохально!
А нам в голову — картечью в упор — били шестнадцать, выносили мозги; и вносили в твою комнату единожды бэушный Рёниш вместо трижды бэушного Красного Октября1. "Девочка должна всерьёз отдаться музыке", — говорила твоя тётушка. А мы целовались на берегу затона, и ты впервые, и очень всерьёз, отдавалась
Потом были семнадцать, и меланхоличный Коля, который любил твою игру и не любил меня. Ты его жалела, а я, назло тебе, учил его вульгарной игре "аз
Постой, к чему это я о нём вспомнил?.. А, ну да, — Лютов… Коля Лютов. Потом он не вернулся из армии. Его утомлённая годами мать говорила, что он погиб — где‑то там и во имя чего‑то. Но все пацаны знали, что он повесился в бытовке, на шнуре от утюга.
Восемнадцать… Ты приехала на каникулы. Помнишь китайца Лю? Он играл на балалайке и владел гунфу. Помнишь, он сидел на столе, в фуфайке и валенках, в нашей с ним простуженной комнате в общаге, и пел "В
Да, Лю был по — китайски неприметно мудр. Он любил повторять, что
Двадцать один… Каникулы. Русские горки в заезжих аттракционах. Посреди визга, аномальных вспышек на солнце и магнитных бурь я делаю тебе выгодное предложение, от которого ты, по идее, не можешь отказаться. А ты молчишь. И только вечером, когда я провожаю тебя на поезд, говоришь мне, что твоей дочери третий годик. — Какой дочери? — Твоей. — Не понял, чьей? — Твоей. И Коли Лютова. — Но почему? Почему?! — Потому что.
Потом я смотрю вслед удаляющемуся поезду, вдыхаю запах креозота и думаю о том, что когда мы целовались, под балалайку Лю, там, в общаге, за шторой, — уже тогда в тебе, возможно, билась другая жизнь. А душу тошнит, и хочется бежать; и давит чувство невозвратимой, глупой, потери.
Двадцать два… Почему‑то я плохо помню свадьбу — совсем почти не помню. Может быть, потому, что к окончательному завершению своей холостой жизни подполз уже почти без чувств от выпитого. А быть может, потому что внутренне противостоял себе и хотел бесчувствия.
С твоей стороны — чопорная тётушка, блеклая мама, суровый отец и пара консерваторских товарок. С моей — половина детдома и нелепая грусть на п
Тридцать не — помню — сколько, и не хочу вспоминать… Я не верю прошлому, ты не веришь будущему. Люба не верит нам обоим и приводит из школы мальчиков с быстрыми взглядами в мелких глазах. Плата за ошибки молодости кажется непомерной, а наша кредитная история не позволяет отсрочки. По стране шагает недобрый дед Мороз, так странно похожий на Санта — Клауса, и раздаёт каждому по способностям, в зависимости от потребности. Мы с тобой непотребны. Твой "Рёниш" дремлет у стены, крытой обоями в тон опавших листьев, и покрывается бархатцой пыли, так хорошо заметной в по — зимнему солнечных зайчиках. Свечи в благородном подсвечнике давно уже не зажигаются, чтобы истаять под шопеновские плачи.
Между нами лютая тоска. Она зажигает нам бенгальские огни; она посверкивает прозрачными кристаллами яда, брошенного в невкусное шампанское; она разводит мосты и зачем‑то сжигает старые письма и фотографии.
Тридцать и ещё больше. Люба садится на мотоцикл, позади иного мальчика с медленным взглядом в не по возрасту глубоких глазах, обнимает его и уезжает поступать в институт, чтобы поступить в свою особую жизнь и больше уже никогда не вернуться в нашу.
"Никогда" звучит прокуренным кашлем вечности, пахнет пылью за шкафами и не оставляет ничего, кроме одиночества.
Несвязанные больше ничем, мы приобретаем разнонаправленные ускорения. Ты пьёшь в одиночку, дома, под Брамса; я пью в привокзальном кабаке, под маты и хруст выбиваемых зубов. Аз
Когда всё заканчивается, оказывается, что ничего и не начиналось. Как‑то неожиданно я понимаю, что тебя у меня давно нет. Но ты есть у кого‑то другого. Игнорируя "зачем?" и "что теперь?", делая вид, что между нами ничего не было, мы глупо доживаем до какой‑то там свадьбы. Годовщина — это всегда лучшее время для того, чтобы осмыслить и переосмыслить.
Мне жаль тебя и потраченного на жизнь времени. Я зачерпываю этой мутной жижи и смываю с себя запах твоих духов, наши общие сны и необщие воспоминания.
Я сажусь в провонявший бензином и п
Я так и не посчитал напоследок морщинки в уголках твоих глаз и не знаю теперь наверняка, стало ли их больше.