Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сатори в Париже. Тристесса (сборник) - Джек Керуак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Двое».

«А это ваша, э-э, Матушка?»

«Нет тетя».

«Я так и подумал, конечно, она совсем на вас не похожа, конечно, с моими необъяснимыми тем и сем – Все равно восхитительная детка, о матери дальше говорить и не, стоит, а от тетушки вся Овернь радуется!»

«Откуда вы знаете, что мы овернцы?!»

«Инстинкт, инстинкт, ибо я он! А вы тут как, приятель, вам куда?»

«Я?» говорю я с отвратным бретонским духаном. «Во Флориду» (à Floride).

«Ах, там, должно быть, очень красиво! А вы, дорогая моя тетушка, у вас сколько детей?»

«Ой – семеро».

«Ц, ц, почти что чересчур. А малютка небось покою не дает?»

«Нет – ни чуточки».

«Ну вот поди ж ты. Все хорошо, вообще-то», разворачиваясь широкой семидесятимильвчасной дугой вокруг Сен-Шапель, где, как я говорил раньше, хранится кусок Истинного Креста и положен туда Святым Людовиком Французским, Королем Людовиком 9-м, и я сказал:-

«А это Сен-Шапель? Я собирался посмотреть».

«Дамы», говорит он заднему сиденью, «вы едете куда? А, да, вокзал Сен-Лазар, да, приехали – Всего минутку» – Вжик —

«Приехали» и выпрыгивает наружу, а я сижу там ошалев и охребалдев, и выволакивает их чемоданы, свистит мальчонке, упромысливает переброску детки и прочего, и запрыгивает обратно в такси один на один со мной, говоря: «В Орли вам?»

«Так точно, mais, но, месье, стакашу пива на посошок».

«Тю – я за десять минут доеду».

«Десять минут слишком долго».

Он серьезно смотрит на меня.

«Ну, могу остановиться у кафе по дороге, где можно будет встать вторым рядом, и вы его заглотите очень быстро, птушто я сегодняшним воскресным утром работаю, ах, Жизнь».

«Вы со мной выпьете».

Вжик.

«Приехали. Пошли».

Мы выпрыгиваем, вбегаем в это кафе под теперь-уже-дождем, и ныряем к бару, и заказываем два пива. Я ему говорю:-

«Если вы очень торопитесь, я покажу вам, как заглогнуть пиво зараз!»

«Нет нужды», печально говорит он, «минутка у нас есть».

Он мне вдруг напоминает Фурнье, букмекера в Бресте.

Он сообщает мне свое имя, овернское, я свое, бретонское.

В точку мгновенья, когда я знаю, что он готов сорваться с места и лететь, я раскрываю свое нутро и выпускаю полбутылки пива падать в дыру, такому трюку я научился в братстве «Фи-Гамма-Дельта», как теперь вижу, отнюдь не просто так (перехватывая кеги на заре, да еще и без присяжной шапчонки, потому что я от нее отказался, а кроме того, я играл в футбольной команде), и в такси мы прыгаем, как грабители банков, и БЛЯМ! рвем девяносто под дождем по скользкому шоссе в Орли, он мне рассказывает, сколько километров сейчас выжимает, я смотрю в окно и прикидываю, это наша прогулочная скорость до следующего бара в Техасе.

Мы обсуждаем политику, покушения, женитьбы, знаменитостей и когда доезжаем до Орли, он выволакивает мой баул сзаду, и я ему плачу, и он опять запрыгивает внутрь и говорит (по-французски): «Чтоб не повторяться, друг мой, но сегодня воскресенье, я работаю на прокорм жены и детей – И я слышал, что ты мне рассказывал про семьи в Квебеке, у которых детей человек по двадцать – двадцать пять, это слишком много, то есть – У меня их всего двое – Но, работа, да, охохо, то и сё, или, как вы, мсье, выражаетесь, чётто и сётто, как бы то ни было, спасибо, выше нос, я поехал».

«Adieu[69], месье Реймон Байе», говорю я.

Таксист Сатори с первой страницы.

Когда Бог говорит «Я Прожит», мы уже забыли, о чем было прощанье.

Тристесса

Часть первая

Трепетная и непорочная

Я еду с Тристессой в такси, пьяный, со здоровенной бутылью бурбона из Хуареса в кассовой сумке железнодорожной добычи, во владении коей меня обвинили в железнодорожном 1952-м, – и вот я в Мехико, дождливый субботний вечер, тайны, накатывают безымянные переулки из старых снов, улочка, по которой я шел сквозь толпы угрюмых Индейских Бродяг, обернутых в трагические платки так, что хоть плачь, а еще кажется, будто в складках посверкивают ножи – скорбные сны, трагические, как тот, что был Старой Железнодорожной Ночью, где отец мой сидит, крупный бедрами, в вагоне ночи для курящих, снаружи тормозной кондуктор с красным огнем и белым огнем, топочет по грустным просторным туманистым рельсам жизни – но теперь я наверху, на этом Овощном плато Мехико, луна Ситлаполи парой ночей раньше, к которой я приковылял по сонной крыше на пути в древний каплющий каменный туалет – Тристесса в улете, прекрасна, как обычно, весело едет домой улечься спать и усладиться морфием.

Накануне ночью я в тихой дрязге под дождем сидел с нею мрачно у Полночных стоек, жуя хлеб с супом и пия Делавэрский Пунш, и после этого беседования вышел с виденьем Тристессы у меня в постели в моих объятьях, странности ее любо-щеки, Ацтеки, девушки индейской с таинственными глазами Билли Холлидей под ве´ками, и говорила она великим меланхолическим голосом, как Луиза-Райнерские грустноликие венские актрисы, от которых вся Украина рюмила в 1910-м.

Роскошная рябь груши лепит кожу ее до скул, и долгие печальные веки, и смиренье Девы Марии, и персиково-кофейный свет лица, и глаза потрясающей таинственности с лишь-только-земным некрасноречивым полупренебрежением и полускорбным стенаньем от боли. «Я недюжу», – все время говорит она Быку и мне на фатере – я в Мехико, диковласый и безумный, еду в такси мимо «Cinе´Mexico»[70] в дождливых пробках, лакаю из бутыли, Тристесса пробует долгие рацеи, объяснить, что накануне ночью, когда я посадил ее в такси, водила пытался ее сделать, а она двинула ему кулаком, известие, кое нынешний таксист принимает без замечаний – Мы едем к дому Тристессы сидеть и улетать – Тристесса меня предупредила, что в доме будет бардак, потому что сестра у нее пьяная и болеет, а Эль-Индио будет там величественно возвышаться с морфиевой иглой, вогнанной в бурую ручищу, блескоглазый, глядя прямо на тебя либо ожидая укольчика иглы, что вызовет само желанное пламя, и такой: «Хм-за… ацтекская игла в моей плоти пламени», весь из себя очень похожий на здоровенного кошака в Кульяо, который подсунул мне 0 в тот раз, когда я приехал в Мексику, взыскуя иных видений – У моей бутыли виски странный мексиканский мягкий колпачок, который, тревожусь я, соскользнет, и вся моя сумка утонет в бурбоне 86-градусной крепости.

По ночным моросливым улицам чокнутой субботы, как в Гонконге, такси наше медленно проталкивается сквозь тропы Рынка, и мы выезжаем на квартал блядовой улицы и слезаем за фруктовыми прилавками всяких фруктов, и тортий с фасолью, и хижин с тако, где скамьи деревянные к полу прибиты – Это бедный район Рима.

Я плачу такси 3.33, дав шоферу 10 песо и спросив «seis»[71] сдачи, кои и получаю без слова поперек, и даже не знаю, может, Тристесса считает меня слишком фанфароном, вроде большого Джона Пьянчуги из Мехико – Но времени думать нет, мы спешим по катким панелям глянцево-неонных отражений и свечных огней маленьких тротуарных сидельцев с грецкими орехами на полотенце на продажу – быстро сворачиваем у вонючего проулка ее жилого тюремного блока в один этаж высотой – Мы проходим сквозь капающие краны, и ведра, и мальчишек, и подныриваем под стирку, и являемся к ее железной двери, коя от самана снутри незаперта, и вступаем в кухню, а дождь еще падает с листвы и досок, что служили кухонной крышей – отчего моросинки сипят в кухне над куриным сором в сыром углу – Где, чудодейственно, вот, я вижу, как розовый котик орошает струйкой кучи окры и куриного корма – Внутренняя спальня совершенно захламлена и вверх тормашками, будто безумцы перебуровили, драными газетами, и куры клюют рис и куски сэндвичей на полу – На кровати Тристессина «сестра» больная, завернута в розовое покрывало – трагично, как той ночью, когда Эдди застрелили на улице России —

Тристесса сидит на краю кровати, поправляя нейлоновые чулки, она их стягивает неловко с туфель, а большое печальное лицо надзирает сверху за ее стараньями с губами гузкой, я смотрю, как она подворачивает ногу вовнутрь судорожно, когда смотрит на свои туфли.

Она такая красивая девушка, интересно, что скажут все мои друзья аж в Нью-Йорке и там, в Сан-Франциско, и что случится в Ноле, когда увидишь, как она рассекает по Канальной под жарким солнцем, а у нее темные очки и ленивая походочка, и она все старается привязать кимоно свое к тонкому пальтишке, как будто кимоно положено привязываться к пальто, судорожно дергает за него и прикалывается на улице, дескать: «Вот ыы таксы – эй ый эй уу – вот тэбэ и на – вэрну тэбэ те-энги» – Деньги это теньги. У нее деньги звучат как у моей старой Франко-Канадской Тетки в Лоренсе «Мне от тебя не теньги нужны, алейбов» – Любовь это лейбов. «Такой твой укуз». Укуз это указ. – То же с Тристессой, она все время в таком улете, и в такой ломке, жалит себе десять грамос морфия в месяц, – ее мотает по городским улицам, но такая красивая, что люди все время оборачиваются и на нее смотрят – Глаза ее лучатся и сияют, а щека влажна от тумана, и волосы ее индейские черны, и прохладны, и гладки и висят 2 хвостиками сзади с прической в мокрую накрутку позади (правильная прическа Кафедральной Индеанки) – Туфли ее, на которые она все время посматривает, новехонькие, не обтерханные, но у нее нейлонки все время на них съезжают, и она их то и дело подтягивает и судорожно подворачивает ноги – Рисуешь себе, что за красивая девушка в Нью-Йорке, в цветастой широкой юбке а-ля Новый Вид с плоскогрудым розовым кашемировым свитерком, а губы ее и глаза делают то же и все остальное в придачу. Здесь ей приходится быть обнищалой Индейской Дамой, смурнодетой – индейских дам видишь в непостижимой тьме дверных проемов, похожи на дыры в стене, а не на женщин – одеты так – а всматриваешься еще разок и видишь отважную, благородную mujer, мать, женщину, Деву Марию Мексиканскую. – У Тристессы огромная икона в углу спальни.

Лицом она в комнату, спиной к кухонной стене, в правом углу, если стоишь лицом к горестной кухне с ее моросью, что невыразимо льет с крыши дерева веточек и балочных досок (разбомбленная крыша убежища) – Икона ее собой представляет Пресвятую Богородицу, что смотрит из своих шарадерий, одеянья ее и Дамемский расклад, на которые Эль-Индио истово молится, когда выходит добыть себе кошки. Эль-Индио торгует диковинами, якобы, – я никогда не вижу его на Сан-Хуан-Летране, чтоб распятиями торговал, на улице никогда Эль-Индио не наблюдаю, ни на Редондас, нигде – У Девы Марии свеча, кучка экономичных горелок стекло-с-воском, которые не гаснут неделями подряд, как тибетские молитвенные колеса, неистощимая подмога от нашего Амиды – Я улыбаюсь, глядючи на эту прелестную икону —

Вокруг нее картинки с мертвыми – Когда Тристесса хочет сказать «мертвые», она благочестиво сцепляет руки, что указывает на ее ацтекскую веру в святость смерти, ровно так же на святость сущности – Поэтому у нее есть фото покойного Дэйва, старого моего дружбана по предыдущим годам, теперь он умер от высокого кровяного давления в 55 лет – Его смутно греческо-индейское лицо выглядывает с бледной неразличимой фотографии. Под всем этим снегом мне его не видно. Он-то наверняка в небесах, руки сцеплены углом в вечностном экстазе Нирваны. Потому Тристесса и сцепляет свои все время и молится, и тоже говорит: «Я люблю Дэйва», она любила бывшего своего наставника – Он был старик, влюбленный в юную девушку. В 16 она уже сидела на игле. Он уволок ее с улицы и, сам уличный ширевой, удвоил энергии свои, в конце концов вышел на зажиточных торчил и показал ей, как надо жить, – раз в год вместе они отправлялись походом в Халмас к горе, часть пути взобраться на нее на коленках и добраться до святилища из наваленных грудой костылей, оставленных тут паломниками, излечившимися от недуга, тысячи соломенных tapete[72] разложены в тумане, где пересыпают ночь в одеялах и дождевиках – и возвращаются, благочестивые, голодные, здоровые, зажечь новые свечи Матери, и снова на улицу за своим морфием – бог знает, где они его раздобывают.

Я сижу, любуясь этой величавой матерью возлюбленных.

Не описать жути того мрака в дырах на потолке, бурого нимба ночного города, затерявшегося в зеленой овощной высоте над Колесами Блейковских саманных крыш – Дождь сейчас туманит на зеленой бескрайности Долинной Равнины к северу от Актопана – хорошенькие девушки стремглав перескакивают канавы, полные луж – Собаки гавкают на хиршующие машины – Морось зловеще сливается в кухонную каменную Влажь, и дверь поблескивает (железо же), вся сверкающая и мокрая – Собака воет от боли на кровати. – Собака эта маленькая мамка чиуауа 12 дюймов длиной, с тоненькими ножками, на которых черные пальчики и коготки, такая «утонченная» и нежная псинка, что тронешь – и взвизгнет от боли – «Й – и и и – п» А можно только пальцами ей мягко щелкать и подпускать ее крохотное влажное рыльце (черное, как у быка) к своим ногтям и большому пальцу, пусть носом покусывает. Славный песик – Тристесса говорит, у нее течка, поэтому она вопит – Под кроватью орет петух.

Все это время петух под пружинами подслушивал, медитировал, ворочался и оглядывался в своей спокойной темноте, шум золотых человеков над головой «Б ё – в ё – В А А?» вопит он, воет, перебивает полдюжины одновременных бесед, ревущих над головой, как драная бумага – Наседка квохчет.

Наседка снаружи, бродит у нас среди ног, нежно поклевывая пол – В людей она врубается. Ей хочется подойти ко мне поближе и беспредельно тереться мне о штанину, но я ей не потакаю, вообще-то пока еще не заметил ее, и это как греза о громадном безумном отце дикого амбара в воющей Новой Шотландии с потоповодами моря, кои вот-вот захлестнут город и окружающие его сосновые просторы на бескрайнем севере – Были там Тристесса, Крус на кровати, Эль-Индио, петух, голубка сверху на каминной доске (от нее ни разу ни звука, лишь изредка тренируется хлопать крыльями), кошка, курица и проклятущая воющая песья женщина черномазая Эспана Чиуауа сучка дворовая.

Пипетка у Эль-Индио совсем полна, он жестко тыкает иглой, а та тупая и кожу не пробивает, и он тычет сильнее и вкручивает ее, но не морщится, а ждет, раскрыв рот, с экстазом и каплю вводит, внутрь, встает – «Вы должны оказать мне услугу, мистер Жопукас», говорит Старый Бык Гейнз, прерывая мою мысль, «сходите со мной к Тристессе – я на подсосе —» но меня всего разрывает от тяги взорваться с глаз прочь от Мехико пешком под дождем, плеща по лужам, не матерясь да и не интересуясь, а просто пытаясь добраться домой и лечь, как голова с плеч.

Это бредово проклятущая книга снов бранного мира, сплошь пиджаки, нечестности и договоры под запись. И взятки, детям за их конфеты, детям на их конфеты. «Морфий от боли», все думаю я, «а прочее есть отдых. Что есть, то есть, я то, что я, Поклонение Татхагате, Сугате, Будде, совершенному в Мудрости и Сострадании, который свершил, и свершает, и будет свешать, все эти слова таинства».

– Зачем я принес виски, пить его, проломиться сквозь черный занавес – В то же время комедиант в городе среди ночи – Докучаемый уныньями и вторженьями затишья, скучно, пия, с реверансами, проламываясь, «Где мне делать», – я подтаскиваю стул к углу у изножья кровати, чтоб можно сидеть между киской и Девой Марией. Киска, la gata по-испански, маленькая Татхагата ночи, злато-розового окраса, 3-недельная, чокнутый розовый носик, чокнутое личико, глаза из зелени, усатые золотые львиные щипцы и вибриссы – Я провожу пальцем ей по маленькому черепу, и она вскакивает, урча, и на некоторое время машинка урчанья заводится, и она озирает комнату, радая, глядя, чего это мы все делаем. – «У нее золотые мысли», думаю я. – Тристесса яйца любит, иначе она б и близко не подпустила мужского петуха к этому женскому заведению? Почем мне знать, как делают яйца. Справа от меня пылают перед глиняной стеной молитвенные свечи.

Все бесконечно хуже, чем спящая греза, что была у меня про Мехико, где я тащусь уныло вдоль пустых белых квартир, серый, одинокий, или где меня ввергают в ужас мраморные ступеньки гостиницы – В Мехико дождливая ночь, а я посреди мехиканского района Воровской Рынок, и Эль-Индио тут хорошоизвестный вор, и даже Тристесса щипала карманы, я же всего лишь обмахивал тылом руки бугорок свернутых своих денег, по-матросски заложенных в железнодорожный кармашек для часов в джинсах – И в кармане рубашки у меня дорожные аккредитивы, которые в каком-то смысле непокражимые – Та, Ах та боковая улочка, где меня останавливает банда мексиканцев, и роется в моем вещмешке, и забирает, что хотят, и берут меня с собой выпить – Это смурь, как непредсказано на этой земле, я осознаю все бессчетные проявления, что изобретает ум мыслящий, дабы возвести стену ужаса перед своим чистым совершенным осознанием того, что стены нет и нет ужаса, а лишь Трансцендентный Пустой Целовальный Млечный Свет истинной и совершенно пустой природы Нескончаемой Вечности. – Я знаю, что все хорошо, но мне хочется доказательства, а Будды и Девы Марии, они там, напоминают мне о торжественном обете веры в этой трудной и глупой земле, где мы яримся своими так называемыми жизнями в море треволненья, мясо для Чикаг Могил – вот в эту самую минуту мой же отец и мой же брат лежат рядышком в грязи на Севере, а я вроде должен быть умнее их – будучи проворным, я мертв. Я поднимаю взгляд – остальные пялятся, они видят, что я потерялся в мыслях на своем угловом стуле, но их несет бесконечными буйными заботами (все психи 100 %) собственными – Они трещат по-испански, я ухватываю лишь клочья этого матерого разговора – Тристесса произносит «chinga»[73] через фразу, морпех матюкается, – произносит это с презрением, и зубы ее кусаются, а меня тревожит «Знаешь ли ты женщин так, как тебе кажется?» – Петух невозмутим и выдает вопль.

Я вытаскиваю из сумки свою бутыль виски, «Канадийский сухой», и то, и то открыто, и начисляю себе с содовой в чашку – и Крус тоже делаю, которая только что соскочила с кровати сблевнуть на пол в кухне и теперь опять хочет выпить, она весь день проторчала в кантине для женщин где-то возле блядового квартала Панама-стрит и зловещей Район-стрит с дохлой собакой в канаве и нищими на тротуаре без шляп, глядят на тебя беспомощно – Крус индейская женщинка без подбородка и с яркими глазами, а носит каблукастые туфли без чулок и драные платья, что за дикая шайка народу, в Америке легавый бы хорошенько присмотрелся, увидев, как они все мимо проходят, обездоленные, и спорят, и шатаются по тротуару, словно привиденья нищеты – Крус берет коктейль и его тоже выблевывает. Никто не замечает, Эль-Индио держит пипетку одной рукой, а другой клочок бумаги и спорит, шея натужна, красная, во всю мочь с орущей Тристессой, чьи яркие глаза пляшут, чтобы все выместить – Старушка Крус стонет от всего этого бунта и погребается обратно в постель, на единственной кровати, под одеяло, все лицо забинтовано и сально, черный песик свернулся подле, да и кошка, и она сетует на что-то, на свою ломку пьянки, и Эль-Индио еще постоянно теребит Тристессин запас морфия – я закидываюсь своей порцией.

По соседству мать довела дочурку до слез, нам слышно, как она молится горестными взвизгами, отчего сердце любого отца надорвется и, может, запросто и надрывается, – Проезжают грузовики, автобусы, громкие, рыча, нагруженные до рессор народом до Такуябы, и Растро, и Сиркумваласьона по круговым маршрутизациям города – улицы луж жижи, по которым я двинусь домой в 2 ч н, плюхая беззаботно по уличным хлябям, вглядываясь повдоль одиноких заборов в тягостное мерцанье влажного дождя, снующего в уличном свете – Омут и ужас моего скрежета зубовного, напряженно-шейные мышцы Вирьи, когда человеку нужно постальнеть зубами и ломить по одиноким дорогам дождя ночью без надежды на теплую постель – Голова моя валится и устает об этом думать. Тристесса говорит «Как оно, Джек, – ? —» Она вечно спрашивает: «Почему ты такой грустный?? – „Muy dolorosa“» и словно бы имеет в виду «В тебе очень полно боли», ибо боль означает dolor – «Я грустный, потому что вся la vida es dolorosa»[74], вечно отвечаю я, не теряя надежды обучить ее Номеру Первому из Четырех Великих Истин, – А кроме того, что может быть истинней? С ее набрякшими лиловыми глазами она мне векает кивком ответный удар, «х а – хм», по-индейски понимая тон мною сказанного и кивая на него, отчего я начинаю подозревать ее переносицу, где это выглядит злонамеренно и вероломно, и я считаю ее эдаким Коммивояжером Гури Хари в клешах, которого Кшитигарбхе и не помстилось искупить. – Когда она смотрится злым Индейцем Джо из Хаклберри Финна, что замысливает мою кончину – Эль-Индио, стоя, наблюдая плотью печального иссиняченного глаза, твердого и острого, и ясного со одной стороны лица, мрачно слыша, что я говорю Вся Жизнь Грустна, кивает, соглашаясь, ни единого замечания мне или кому-то насчет.

Тристесса склоняется над ложкой, кипятя в ней морфий над спичковой котельнофабрикой. С виду неловкая и тощая, и напоказ тощие поджилки ее зада, в кимононовом шизоплатье, когда на колени становится молитвенно над кроватью, кипятя свою ширку над стулом, заваленным пеплом, шпильками, ватками, Помадным матерьялом, вроде странных мексиканских ресничных губбоделов и начесок и бриолеток – один сонничек из всего стояка заразы, вот этого, опрокинь его – и прибавится пакости на полу, лишь немногим больше дальнейшего смятенья. – «Я гонял отыскивать этого Тарзана», думаю я, вспоминая детство свое мальчишье и дом, пока они горюют в Спальне Мексиканской Субботней Ночи, «но кусты и скалы были нереальны и красота всего должна быть в том, что оно заканчивается».

Я стенаю на свою чашку коктейля так горестно, что они видят – я сейчас напьюсь, а потому все мне дозволяют и умоляют меня ужалиться морфием, что я принимаю без страха, потому что пьяный – Худшее ощущенье на свете, принимать морфий, когда пьяный, результат связывается узлами у тебя во лбу, как скала, и болит там премного, сражаясь на этом единственном поле боя за господство, а никакого не предвидится, потому что все отменили друг друга, алкоголь и алкалоид. Но я соглашаюсь, и как только начинаю ощущать упреждающее воздействие и угревающее воздействие, гляжу вниз и воспринимаю, что курица, наседка, хочет со мной подружиться – Она подходит близко, качая шеей, глядит мне в коленную чашечку, глядит на мои свисающие руки, хочет еще ближе, но у нее нет полномочий – Поэтому я сую руку ей под самый клюв, чтобы поклевала, чтоб знала, что я не боюсь, потому что доверяю ей, она меня не ранит на самом деле – и она не ранит – только таращится на руку мою разумно и с сомненьем, и вдруг почти что нежно, и я руку убираю с ощущением победы. Она удовлетворенно хмыкает, сощипывает кусочек чего-то с пола, отбрасывает, клочок льняной нитки болтается у нее в клюве, она его отшвыривает, озирается, обходит по кругу золотую кухню Времени в громадном Нирванном сверканье субботней ночи, и все реки ревут в дожде, хряст в душе моей, когда я думаю о младенчестве, и разглядываешь больших взрослых в комнате, волну и скрежет их теневатых рук, покуда они разглагольствуют о времени и ответственности, в Золотом Кино внутри моего личного ума без субстанции и даже не желатинового – надежда и ужас пустоты – огромные фантомы скрежещут в уме с вяк-фотографией ВЛОРК Петуха, ибо тот теперь на ногах и испускает горлом своим, предназначенным к открытым заборам Миссури, взрывается пороховыми выбросами моргенстыда, почтительный к человеку – На заре в непроницаемых тусклых Океанностях Подзатонувшего мрака он раздувает свой Ожерелио розовой зари, а крестьянин все равно знает, что розовым таким ничего не останется. Затем хмыкает, петушиным хмычком, высказывается насчет какой-то бредятины, что мы, должно быть, произнесли, и хмыкает – бедное разумное приметливое существо, тварь знает, что время его в Курятниках Ленокс-авеню истекает – хмыкает, совсем как мы, – вопит громче, если человек, с особыми петушиными бородками и язычками колокольцев – Наседка, жена его, на ней шляпка с завязками, спадающая с одной стороны ее хорошенького клюва на другую. «Доброе ут ро миссис Жопукас», говорю я ей, сам собой развлекаясь наблюденьем за курами, как делал это мальчишкой в Нью-Хэмпшире на фермах по ночам, дожидаясь, когда покончат с разговорами и внесут дрова. Трудился на своего отца в Чистой Земле, был крепок и верен, отправился в город узреть Татхагату, равнял землю под стопы его, видел повсюду бугорки и равнял землю, он прошел мимо, и узрел меня, и произнес «Сначала выровняй ум свой, а там и земля станет ровной, до самой Горы Сумеру» (древнее название Эвереста в старой Магадхе) (Индия).

Я тож хочу подружиться с петухом, теперь уже сижу перед кроватью на другом стуле, ибо Эль-Индио только что вышел с кучкой подозрительных усатых людей, и один смотрел на меня с любопытством и довольной гордой ухмылкой, когда я стоял с чашкой в руке, валяя пьяного перед дамами в назидание ему и его друзьям – Один в доме с двумя женщинами, я сижу перед ними вежливо, и мы искренне и пылко беседуем о Боге. «Мои друзя болют, я им укол несу», прекрасная Тристесса Скорбей рассказывает мне своими длинными влажными выразительными пальцами, танцующими маленькие Индия – Бубенцовые танцы пред моими затравленными глазами. «– Ыт когда, cuando, мой друг мне обратно не платит, тока мне без разницы. Потому что» показывая вверх непроницаемо мне прямо в глаза, пальчик на весу, «мне мой Господь платит – и платит он мне больше – Б-о-ль-ш-е» – она быстро нагибается подчеркивая больше, и как жаль, что я не могу рассказать ей по-испански о беспредельном и неоценимом благословении, которое она все равно получит в Нирване. Но я люблю ее, влюбляюсь в нее. Она гладит мое предплечье тонким пальцем. Мне очень нравится. Пытаюсь вспомнить свое место и положение в вечности. Я завязал с похотью к женщинам – завязал с похотью ради похоти, – завязал с сексуальностью и подавляющим импульсом – я хочу войти в Святой Поток и безопасно перебраться на другой берег, но охотно бы оставил поцелуй Тристессе за ее чуткое чу ради сердца моего. Она знает, что я ею восхищаюсь и люблю ее всей душой, и что я сдерживаюсь. «У тебя своя жизнь», говорит она Старому Быку (о коем через минуту), «а у миня мозга, моя, а у Джека свыя жизнь» показывая на меня, она мне жизнь мою возвращает и себе не забирает нисколько, как того требует так много женщин, которых любишь. – Я люблю ее, но хочу уйти. Она говорит: «Я это знаю, мужчина и женщины помер, – » «когда хотят умереть» – Она кивает, подтверждает сама в себе какую-то темно-ацтекскую инстинктивную веру, мудро – мудрая женщина, которая украсила бы собой стада Бхикшуни в само время Яшодхары, и из нее бы получилась божественная запасная монахиня. С овековеченными глазами и сцепленными руками, Мадонна. У меня слезы на глазах, как осознаю, что у Тристессы никогда не было ребенка и, вероятно, никогда не будет из ее морфиевой ломки (а та тянется, покуда есть нужда, и кормится нуждой, и удовлетворяет нужду одновременно, а потому она стонет весь день от боли, и боль эта подлинна, как абсцессы в плече и невралгия сбоку головы, и в 1952-м, перед самым Рождеством, думали, что она умрет), святая Тристесса не станет причиной дальнейшего перерождения и отправится прямиком к своему Господу, и Тот ей воздаст многомиллиардно эонами и эонами времени мертвой Кармы. Карму она понимает, говорит: «Я что делаю, я жну» говорит она по-испански – «У мужчин и женщин errores – промашки, недостатки, грехи, faltas», челолюди засевают собственную почву бед и спотыкаются по камням своего ложного ошибочного воображения, и жизнь трудна. Она знает, я знаю, вы знаете. – «Тока – я хычу сибе кошык – morfina – и больше буду не-бальная». И она гнет локти с крестьянским лицом, понимая себя так, как я не могу, и я не свожу с нее взгляда, а свечной огонек трепещет на высоких скулах ее лица, и выглядит она прекрасной, как сама Эйва Гарднер и даже лучше, как Черная Эйва Гарднер, Смуглая Эйва с долгим лицом и долгими костями, и долгими опущенными веками – Только у Тристессы на лице нет той секс-улыбочки, на нем выражение притошнотворного индейского презрительного пренебреженья к тому, что подумаешь о его плюсовершенной красоте. Не то чтоб красота его была совершенна, как у Эйвы, у нее есть недостатки, промашки, но они есть у всех мужчин и женщин, и потому все женщины прощают мужчин, а мужчины женщин и расходятся своими святыми тропами к смерти. Тристесса любит смерть, она подходит к иконе и поправляет цветы, и молится, – Нагибается над сэндвичем и молится, глядя искоса на икону, сидя по-бирмански в постели (одно колено перед другим) (только) (садясь), она возносит долгую молитву Марии – тем самым просит благословенья или благодарит за пищу, я ожидаю в почтительном молчанье, быстро поглядываю на Эль-Индио, который тоже набожен и даже чуть не плачет от заразы, глаза у него на мокром месте и благоговейны, а иногда как, особенно когда Тристесса снимает чулки забраться в постельные одеяла, в них подспудный поток благоговейных любовных поговорок себе под нос («Тристесса, O Yе´, comme t’est Belle»[75]) (что совершенно точно думаю я, только боюсь смотреть и видеть, как Тристесса стаскивает нейлонки, из страха, что угляжу промельк кремово-кофейных бедер и обезумею) – Но Эль-Индио слишком нагрузился ядовитым раствором морфия и ему наплевать, и он не следует своему почтению к Тристессе, ему некогда, иногда занят тем, что болеет, у него жена, двое детей (аж на другом краю города), работать надо, надо выхаривать у Тристессы дрянь, когда у самого нет (как сейчас) – (по каковой причине он и присутствует в доме) – Я вижу, как все чпокает и оскобливается во все стороны, история этого дома и этой кухни.

В кухне висят картины Мексиканских Порнографических Девушек, с черным кружевом и большими бедрами, и с откровенными облаками драпировок груди и таза, которые я пристально изучаю, в нужных местах, но картинки (2) все взмучены и в потеках дождя, и скручены, и висят, выдаваясь со стены так, что приходится их разглаживать для просмотра, и даже тогда дождь туманится вниз сквозь капустные листья сверху и сырой насквозь картон – Кто бы попробовал возвести крышу для Феллахины? – «Мой Господь, он мне платит больше» —

И вот теперь Эль-Индио вернулся и стоит у изголовья кровати, а я на ней сижу и поворачиваюсь посмотреть на петуха («укротить его») – Протягиваю руку в точности так же, как делал для курицы, пусть видит, что я не боюсь, что он меня клюнет, а поглажу его и освобожу от страха ко мне – Петух пялится на мою руку без комментариев, и отводит взгляд, и снова смотрит, и пялится на мою руку (продуктивный семенной чемпион, грезящий о ежедневном яичке для Тристессы, кое высосет она с конца, чуть проколов, свежим) – он смотрит мне на руку нежно, но величественно более того, хотя наседка на ту же величественную оценку не способна, он коронован и петуховен, и умеет выть, он Король Фехтовальщик, мужественно выходит на дуэль с той праздною зарей. Хмыкает при виде моей руки, дескать Ну и отворачивается – а я гордо озираюсь, услышали ли Тристесса и Эль-Индио мою дикую estupiante[76] – Они рьяно замечают меня алчными губами, «Да мы тут говорили про десять граммов которые завтры срастим – Ну —» и мне гордо оттого, что сделал Петуха, теперь все зверюшки в комнате меня знают и любят меня, а я люблю их, хоть может и не знаком с ними. Все, кроме Певуньи на крыше, на чулане чулок, в углу подальше от края, у самой стены прямо под потолком, уютно воркующая Голубка сидит в гнезде, неизменно созерцая всю сцену вечно без комментариев. Я поднимаю взгляд, мой Господь хлопает крыльями и воркует, голубясь белым, а я смотрю на Тристессу понять, зачем ей тут голубка, и Тристесса вздевает нежные свои руки беспомощно и смотрит на меня с любовью и печально, показывая: «Это мой Голубь» – «мой хорошенький белый Голубок – что я с этим поделаю?» «Я так его люблю» – «Он такой милый и белый» – «Никогда от него ни звука» – «У ниво такие мылые глазки ты паматри ты выдьшь мылые глазки» и я заглядываю в глаза голубки, и они голубкины глаза, полуприкрытые ве´ками, совершенные, темные, омуты, таинственные, почти Восточные, невыносимо противостоять всплеску такой чистоты из глаз – Однако так похожи на глаза Тристессы, что жаль, я не могу ничего сказать и сообщить Тристессе «Глаза твои – глаза голубки» —

Либо то и дело Голубка поднимается и хлопает для разминки крыльями, а не летает по унылому воздуху – ждет в своем золотом углу мира, дожидаясь совершенной чистоты смерти, о Голубка в могиле, врать не по силе – вран в схране никакой не белый свет, озаряющий Миры, что смотрят вверх и смотрят вниз через высокоменные десять сторон Вечности – Бедная Голубка, бедные глаза, – грудка у нее белый снег, млеко ее, ее дождь жалости на меня проливается, ровный нежный взгляд ее глаз в мои с розовых высот в положении на полке и в Аркабусе в Небесах Нараспашку у Мира Ума, – розовый златой ангел моих дней, и я не могу ее коснуться, не осмелился бы встать на стул и уловить ее в углу, и скалить ей зубы человечьими ухмылками, стараясь впечатлить ее моим кровью испятнанным сердцем – ее кровью.

Эль-Индио принес обратно сэндвичи, и киска с ума сходит по мясу, а Эль-Индио свирепеет и шлепком сгоняет ее с кровати, а я вскидываю обе руки ему «Non» «Не надо так», а он меня даже не слышит, а Тристесса на него орет – огромный Человек-Зверь неистовствует в кухонном мясе и хлещет дщерь свою в кресле через всю комнату так, чтоб свалилась на пол, у нее начинают начинаться слезы, когда понимает, чтó он совершил – мне Эль-Индио не нравится за то, что ударил котейку. Но он это беззлобно, просто укоризненно, сурово, оправданно, разбирается с кошкой, пинает кошку, чтоб не мешалась в гостиной, когда он идет за своими сигарами и Телевидением – Старый Папаша Время у нас Эль-Индио, с детишками, женой, вечерами за ужинным столом шлепками разгоняет детей и урчвакает громадными мясистыми трапезами в тусклом свете – «Рыг, фляп», испускает он перед детьми, которые на него смотрят сияющими и восхищенными глазами. Вот у нас субботняя ночь, и он разбирается с Тристессой и пререкается, втолковывая ей, как вдруг старушка Крус (которая не старушка, всего 40) вскакивает и кричит «Ну да, на наши деньги, Si, con nuestra dinero» и повторяет дважды, и всхлипывает, а Эль-Индио ее предупреждает, я мог бы понять (ибо подымаю голову с имперским величием безразличия, подернутым вниманием к этой сцене) и словно бы имея в виду «Эта женщина плачет, потому что ты забираешь все их деньги, – у нас тут что? Россия? Муслия? Матаморапуссия? как будто мне и без этого не все равно, без чего мне все и так. Я хотел только свалить. Совсем забыл о голубке и вспомнил ее только много дней спустя.

Как по-дикому Тристесса стоит, ноги расставила посреди комнаты объяснить что-то, как торчок на углу в Харлеме или где угодно, Каире, Бам-Бомбейо и на Феллах-Всехнем-Пустыре от Кончика Бермудии до крыльев альбатросова уступа, оперяющего Арктическую Береговую Линию, лишь отраву подают из Эскимосских Иглулуловых тюленей и орлов Гренландии, не такую дрянную, как этот морфий Германской Цивилизации, коему она (Индеанка) вынуждена покоряться и умирать, в родной ее земле.

Меж тем кошка уютно устроилась на месте лица Крус, где та лежит в ногах кровати, свернувшись, как она спит всю ночь, когда Тристесса сворачивается в головах, и они сцепляют ноги, будто сестренки или будто мать с дочерью, и от такого кровать удобно устраивается на двоих – Маленький розовый кися так уверен (вопреки всем его блохам, что шагают по мосту его носика или бродят по векам) – что все в порядке – что все на свете хорошо (хотя бы сейчас) – что желает поместиться поближе к Крусову лицу, где все хорошо – Он (это маленькая Она) не замечает бинтов и горести, и пьянотошнотных кошмаров, что ее обуревают, он просто знает, что она дама, весь день ноги ее на кухне, и время от времени она вываливает ему еды, а кроме того, она с ним играет на кровати и делает вид, что сейчас его изобьет, и обжимает, и брюзжит на него, а он юркает личиком себе в голову и моргает, и отхлопывает ушки назад, ожидая трепки, но она всего лишь с ним играет – И вот теперь он сидит перед Крус и хотя мы даже можем руками махать, как маньяки, за беседой и случается, что грубая ладонь машется прямо у него перед усиками, чуть его не стукая, или же Эль-Индио вдруг грубо решит швырнуть на кровать газету, и та приземлится ему прямо на голову, все равно он сидит, врубаясь во всех нас с закрытыми глазами и весь свернувшись, аки Кошачий Будда, медитируя среди всех наших безумных стараний, как Голубка с-под потолка – мне интересно: «Знает ли кися, что на бельевом шкафу голубь». Вот бы моя родня из Лоуэлла тут оказалась и посмотрела, как в Мексике живут люди и животные —

Но бедный маленький котейка сплошь груда блох, но ему-то что, он не чешется, как коты американские, а просто терпит – Я беру его на руки, и он лишь тощий скелетик с огромными шарами шерсти – Всё в Мексике такое бедное, люди бедны, однако что б ни делали они, всё счастливое и беззаботное, чем бы ни было – Тристесса наркуша и делом этим занимается костляво и беззаботно, американка же была бы вся насупленная – Но она кашляет и жалуется весь день, и по тому же закону, с промежутками, кот взрывается неистовой чесоткой, которая не помогает —

Меж тем я все курю, сигарета моя гаснет, и я лезу в икону за огоньком от свечного пламени, в стакане – Слышу, как Тристесса говорит что-то, и я это понимаю как «Фу, этот глупый дурак и ему наш алтарь зажигалка» – Для меня в этом ничего необычного или странного, мне просто огоньку надо – но воспринимая замечание или поддерживая веру в него, не зная, что это было, я уйкаю и отпрядываю, и прошу прикурить у Эль-Индио, который затем показывает мне погодя, быстрой набожной молитвитой с клочком газеты, подкуривая себе косвенно и с касанием и молитвой – Восприняв ритуал, я тоже так делаю, добываю себе огонек несколько минут спустя – Произношу маленькую французскую молитву: «Excuse muе´ ma ‘Dame»[77] – подчеркивая Dame из-за Дамемы, Матери Будд.

Поэтому мне не так стыдно за свою покурку, и я вдруг знаю, что все мы отправимся на небеса прямиком оттуда, где мы суть, как золотые призраки Ангелов в Золотой Связке мы поедем, стопом тормознув Deus Ex Machina[78], к высотам Апокалиптическим, Эвкалиптическим, Аристофановым и Божественным – сдается мне, и вот интересно, о чем может подумать котик – А Крус говорю я, «У твоего кота золотые мысли (su gata tienes pensas de or)», но она не понимает по тысяче и одному миллиарду множественных причин, барахтающихся в рою ее млечных мыслей, Будда-гребенных в напряге ее неотступного нездоровья – «Что значит pensas?» орет она остальным, ей неведомо, что у кота златые мысли – Но кот ее так любит и не трогается с места, крохотной попкой ей к подбородку, мурча, радый, глаза накрест прижмурены и глюпые, кисявый котейка – как Мизинчик, которого я только что потерял в Нью-Йорке, переехало его на Атлантик-авеню мотнувшим смутным сумасдвижьем Бруклина и Куинза, автоматонами, сидящими за рулями, автоматически убивающими котов каждый день по пять или шесть на одной этой дороге. «Но этот кот умрет нормальной мексиканской смертью – от старости или болезни – и будет мудрым старым здоровенным отжигом в переулках вокруг, и ты увидишь, как он (грязный, как тряпье) шмыгает у мусорной кучи, будто крыса, если Крус когда-нибудь соберется его вышвырнуть – Но Крус не вышвырнет, и кот поэтому остается у ее острия-подбородка, словно значок ее добрых намерений».

Эль-Индио выходит прочь и добывает сэндвичи с мясом, и теперь кошка с ума сходит, вопя и мяуча себе чутка, и Эль-Индио скидывает ее с кровати – но Кошка наконец ухватывает себе мяса на укус и нахрумывает на него, аки бешеный маленький Тигр, а я думаю: «Будь она большой, как тот в Зоопарке, глянула б на меня зелеными своими глазищами перед тем, как меня сожрать». У меня волшебная сказка просто, а не субботняя ночь, вообще-то мне прекрасно из-за бухла и добросердия, и беззаботных людей – наслаждаюсь зверюшками – подмечаю щеночка чиуауы, который теперь кротко дожидается кусочка мяса или хлеба, а хвостик у нее колечком и горестью, если она когда и унаследует землю, то лишь кротостью – Уши прижаты назад и даже поскуливает маленьким чиуауиным мелкопесьим страхоплачем – Тем не менее она поочередно следила за нами и спала всю ночь, и ее собственные раздумья о Нирване и смерти, и смертных, коротающих срок до смерти, скулящей высокой частоты разновидности ужаснувшейся нежности – и того сорта, что говорит «Оставьте меня в покое, я такая хрупкая» и оставляешь ее в покое в ее тонкой скорлупке, что как скорлупки каноэ над океанскими глубинами – Вот бы пообщаться со всеми этими существами и людьми, в приступе моих сивушных балдежей, чтоб разглядеть облачное таинство волшебного млека в Глубокой Образности Ума, где мы постигаем, что всё есть ничто – в коем случае они б не морочились больше, разве что после того мига, когда снова вспомнят морочиться – Все мы трепещем в сапогах смертности, родившись умереть, РОДИВШИСЬ УМЕРЕТЬ я мог бы написать на стене и на Стенах по всей Америке – Голубка в крыльях мира, с ее Сивушными глазами Нойского Зверинца; собачка с клацучими коготками, черными и блескучими, умереть родилась, трепещет у себя в пурпурных глазах, маленьких слабеньких кровососудиках под ребрами; ну да, ребрами чиуауы, и под ребрами Тристессы тоже, красивыми ребрами, она со своими тетушками в Чиуауе тоже родилась умереть, чтобы прекрасное стало уродством, проворное мертвым, радость грустью, изумье ималось – и Эль-Индиева смерть, родившегося умереть, он человек и потому применяет иглу Субботней ночи, а у него каждая ночь субботняя, и озверевает, дожидаючись, что еще остается ему делать, – Смерть Крус, мороси религии падают на ее погребальные поля, мрачный рот высажен в атласе гроба земельного… Я стенаю вновь обрести все это волшебство, вспоминая собственную свою неминучую кончину, «Если б только у меня была волшебная самость младенчества, когда я помнил, каково оно было до того, как родился, я б не переживал из-за смерти ныне, зная, что и то и другое тот же пустой сон» – Но что скажет Петух, когда умрет, и кто-нибудь хрястнет ножом ему по хрупкому подбородку – И милая Наседка, та, что ест из Тристессиной лапы глобулу пива, клювик ее сербает, как человечьи губы, усасывая млеко пива – когда умрет она, милая курица, Тристесса, ее любящая, сбережет ее косточку удачи и обернет ее красной ниткой, и сохранит среди своих пожитков, тем не менее милая Мать Несушка нашей Ное-Ковчеговой Ночи, она золотой поставщик и так далеко уходит корнями назад, что не сумеешь найти то яйцо, что подтолкнуло ее вперед сквозь изначальную скорлупу, они готовы кроить и кромсать ей хвост кромками ножовок и делать из нее фарш, который прокручиваешь сквозь железную мясорубку, вращая рукоять, и еще будешь удивляться, чего она трепещет и от страха наказания? И смерть киски, дохлой крыски в канаве с искаженным фуличиком – вот бы мне сообщить всем их страхам смерти сообща то Ученье, что я слышал от Старинных Веков, кое возместит им всю боль мягким воздаяньем совершенной безмолвной любви, что населяет высь и низь, и нутрь, и наружь повсюду в прошлом, настоящем и будущем в Пустоте неведомой, где ничего не происходит и всё есть просто то, что есть. Но они это и сами знают, зверь и шакал и любовная женщина, а мое Ученье Старины и впрямь так старинно, что они его слыхали еще задолго до меня.

Мне становится уныло и надо идти домой. Все из нас, рождены умирать.

Яркое объясненье хрустальной ясности всех Миров, оно мне нужно, показать, с нами всеми все будет хорошо – Мера машин-роботов в это время довольно-таки неуместна, да и в любое время – Тот факт, что Крус готовила на чадном керогазе большие керамики-доверху carne[79] вобщемяса из целой телки, кусманы телятины, части телячьих потрохов и телковых мозгов и кости коровкина лба… от этого Крус никакой ад не светит, ибо никто ей не велел прекратить бойню, а если бы кто-нибудь и велел, Христос или Будда, или Святой Магомет, ей бы все равно никакого вреда не грозило – хотя ей-богу, телка не —

Мелкий котейка очередью мяучит на мясо – сам кусочек дрожащего мяса – душа ест душу в общей пустоте.

«Хватит жаловаться!» ору я коту, когда он ярится на полу и наконец вспрыгивает и вливается к нам на кровать – Наседка трется своим долгим перистым боком нежно, незаметно о носок моего ботинка, и я это едва ощущаю и гляжу как раз вовремя – признаю, что за нежное касанье это от Матери Майи – Она Волшебная квочка без корней, безграничная курица с отрезанной головой – Кот мяукает так яростно, что мне уже тревожно за курицу, но нет – кот теперь просто медитирует тихонько на шмат запаха на полу, и я дарую бедненькому дружочку вжик на урч по худосочным торчащим лопаткам кончиком пальца – Пора идти, я погладил кота, попрощался с Богом Голубкой и хочу покинуть гнусную кухонь посреди порочной золотой грезы – Все это поимевает место в одном пространном уме, мы в кухне, я ни единому слову об этом не верю, ни вещественному атомно-пустому ломтю плоти, прозреваю прямо сквозь, прямо сквозь наши телесные очерки (наседок и прочего) яркую аметистовую будущую белизну реальности – Я переживаю, но не рад – «Фу», говорю я, а петух на меня смотрит, «чё эт значит щё, фу!» и Петух выдает «Кук а Реку Ку» истинное воскресное утро (кое уже настало, 2 ч н) Вяк, и я вижу бурые углы дома грез и вспоминаю темную кухню моей мамы давным-давно на холодных улицах в другом краю той же грезы, что и нынешняя холодная кухня с ее капле-котелками и ужасами Индейского Мехико – Крус немощно пытается пожелать мне спокойной ночи, когда я уже собираюсь выйти, я несколько раз погладил ее хлопками по плечу, считая, что этого ей и надо в нужные моменты, и заверил ее, что люблю и на ее стороне «хотя своей стороны у меня нет», вру я себе – интересно, что Тристесса думает о моем ее поглаживанье – какое-то время я почти что считал ее ее матерью, в какой-то дикий миг предположил так: «Тристесса и Эль-Индио брат с сестрой, а это их Мать, и они сводят ее с ума, трепясь посреди ночи об отраве и морфии» – Потом я осознаю: «Крус тоже наркуша, вводит три грамма в месяц, совпадет по времени и антенне с их бедами грез, стоня и кляня, все втроем они пойдут по остатку жизни своей больными. Пристрастие и страдание. Как недуги безумия, двинутые внутренние энцифилиты мозга, где вышибаешь себе здоровье сознательно, чтобы удержать ощущение чахлой химической веселости, у которой нет основания ни в чем, за исключением думательного мозга – Гнозис, они меня точно обратят в тот день, когда попробуют наложить на меня морфий. И на вас».

Хотя вмаза принесла мне какую-то пользу, и к бутылке с тех пор я не притрагивался, меня обволокла некая усталая веселость, с оттенком необузданной силы – морфий облагородил мои опасения, но я б не стал все же принимать его из-за слабости, кою он сообщает моим ребрам, – мне их сломают – «Я не хочу после этого никакого морфия», даю я клятву, и меня тянет убраться подальше от всяких морфинистских базаров, кои, после спорадических слушаний, наконец меня измотали.

Я встаю на выход, Эль-Индио пойдет со мной, проводит меня до угла, хотя попервости он спорит с ними, точно ему хотелось остаться или чего-то дальнейшего – Выходим мы быстро, Тристесса закрывает дверь у нас сзади, я даже не всматриваюсь в нее, лишь искоса, как она закрывает, давая понять, что потом увидимся – Мы с Эль-Индио решительно шагаем по склизким дождливым проходам, сворачиваем вправо и срезаем на рыночную улицу, я уже отметил его черную шляпу, и вот я тут на улице со знаменитым Мрачным Мерзавцем – я уже поржал и сказал «Ты совсем как Дэйв» (бывший муж Тристессы) «у тебя даже черная шляпа» поскольку Дэйва я разок видел, на Редондас – в суматохе и дикомани теплым вечером в пятницу с автобусами, что медленно парадировали мимо, и толпами на тротуарах; Дэйв отдает пакетик своему мальчишке, торговец зовет легавого, легавый прибегает, мальчишка отдает его обратно Дэйву, Дэйв говорит, «Ладно бери и тикай» и швыряет его назад, а мальчишка сигает на подножку летящего автобуса и виснет на толпе с чреслами своими, тело его нависает над улицей, а руки несгибаемо цепляются за шест автобусной двери, легавые поймать не могут, Дэйв тем временем свинтил в салун, снял свою легендарную черную шляпу и сидит в углу с другими мужиками, глядя прямо перед собой – легавым не найти – Я восхищался Дэйвом за то, что кишка у него не тонка, теперь восхищаюсь Эль-Индио за то, что у него – Когда выходим из Тристессиного жилья, он испускает свист и крик кучке народу на углу, мы чешем себе дальше, а они растягиваются, и мы подходим к углу и идем такие, беседуя, я не обратил внимания на то, что он сделал, мне одного хочется, идти прямиком домой – Начало моросить —

«Ya voy dormiendo, я иду сплю» говорит Эль-Индио, складывая вместе ладони сбоку ото рта – я говорю «Ладно», после чего он выступает с дальнейшим затейливым заявлением, мне кажется, повторяя словами то, что прежде показал знаком, мне не удается признать полное понимание этого нового заявления, он разочарованно произносит «Yo un untiende» (не понимаешь), но я-то понимаю, что он хочет пойти домой и лечь спать – «Ладно» говорю я – Мы жмем руки – Мы затем выполняем затейливый номер с улыбками на улицах человеческих, фактически на ломаном булыжнике Редондас —

Чтоб заверить, я оделяю его прощальной улыбкой и отваливаю прочь, но он продолжает бдительно следить за малейшим трепетом моей лыбы и ресницы, я не могу отвернуться с произвольной ухмылкой, хочу проводить улыбкой и его, он отвечает мне собственными улыбками, равно затейливыми и психологически усиливающими, мы качаем информации взад-вперед чокнутыми улыбками прощанья, до того, что Эль-Индио спотыкается в крайнем напряжении этого дела, о камень, и швыряет мне дальнейшую прощальную улыбку заверенья, поверх моей, пока этому конца не будет видно, но мы спотыкаемся оба в разные стороны, словно бы неохотно – коя неохота длится краткую секунду, свежий воздух ночи лупит по твоему новорожденному уединенью, и оба, ты и твой Индио, расходятся в нового человека, и улыбка, часть старого, убирается, в ней больше нет нужды – Он к себе домой, я к себе, чего этому лыбиться всю ночь, если не в компании – Уныние мира вежливо —

Я иду по Дикой Улице Редондас, под дождем, он пока не начал лить, я ломлюсь вперед и уворачиваюсь в суете деятельности, где бляди сотнями выстроились вдоль стен Панама-стрит перед своими каморками с колыбельками, где большая Мамасита сидит у свинячьей гончарки в кочине, и когда выходишь – просят немного на свинку, которая также представляет собой кухню, жрачку, cocina[80], – Мимо косят такси, интриганы мылятся в свою тьму, бляди украдчают ночь своими крюками пальцев дескать Валяй К Нам, молодые люди проходят мимо и озирают их с головы до пят, рука под руку в толпах юные мексиканцы корешатся, как на Касбе, вдоль по их главной девчачьей улице, волосы на глаза падают, пьяные, borracho, длинноногие брюнетки в тесных желтых платьях их хватают и лупят своими тазобедрами, и тянут их за лацканы, и умоляют – мальчишки колеблются – легавые дальше по улице проходят праздно, как фигурки на колесиках катятся мимо незримо под тротуаром – Один взгляд сквозь бар, где разевают рты дети, и один сквозь блядомальчуковый бар педиков, где паучьи герои исполняют эти танцы в водолазках перед собранием критиков постарше, лет 22 – гляжу в обе дыры и вижу взгляд преступника, преступника на небеси. – Я пропахиваю сквозь вруб в расклад, покачиваю сумкой с бутылью внутри, я изворачиваюсь и оделяю блядей изворотливыми взглядами, пока иду мимо, они мне посылают стереотиповые звуковые волны презренья из матерящихся парадных – Я изголодался, принимаюсь за сэндвич Эль-Индио, который он мне дал, от коего я поначалу стремился отказаться, чтоб остался кошке, но Эль-Индио настоял, что это мне подарок, поэтому я наго на высоте груди единым нежным хватом, пока иду по улице – видя сэндвич, принимаюсь его есть – заканчивая, начинаю покупать тако на бегу мимо, любого сорта, с любого прилавка, откуда они кричат «Joven!»[81] – Покупаю вонючие ливеры колбас, нарубленных в черных белых луковицах, парящих жарко в жире, что потрескивает в перевернутом крыле радиаторной решетки для жарки – Жую жары и жаркосоусные сальсы и дохожу до того, что сжираю полные рты пламени и несусь дальше – и все равно покупаю еще один, дальше, два, из разломанного коровьего мяса, нарубленного на деревянной колоде, с головой и всем прочим, похоже, частички хряща со щетиной, всё сошлепнуто воедино на шелудивой тортийе и зажевывается с солью, луком и зеленой ботвой – кубиками – вкуснейший сэндвич, когда тебе хороший прилавок попадается – Прилавков 1, 2, 3 в ряд полмили дальше по улице, трагически освещены свечами и тусклыми лампочками и странными лампадами, весь Мехико Богемное Приключение на великом плато под открытым небом в ночи камней, свечи и дымки – Я прохожу Плазу Гарибальди, рассадник полиции, странные толпы кучкуются в узеньких улочках вокруг тихих музыкантов, что лишь потом слабо слышишь – корнетируют из-за угла – В больших барах барабанят маримбы – Богатые, бедные, в широких шляпах тусуют вместе – Выходят из распашных дверей, выплевывая сигарные бычки в лунку и хлопая здоровенными лапами по причиндалам, словно сейчас нырнут в холодный ручей – виновные – Поодаль в боковых улицах мертвые автобусы переваливаются по лужам жижи, кляксы пламенной желтой блядовости во тьме, сборные прислоняльщики и любители припереть к стенке любящей мексиканской ночи – Минуют симпатичные девушки, всякого возраста, все комичные Gordos[82] и я вертим крупными головами, на них заглядевшись, они так прекрасны, что невыносимо —

Я валю мимо Почтамта, пересекаю дно Хуареса, поблизости тонет Дворец Изящных Искусств, – гнетусь к Сан-Хуан-Летрану и пускаюсь походом пятнадцать кварталов по нему, быстро минуя вкуснейшие места, где делают чурро и нарезают тебе горячие с солью сахаром маслом куски свежего горячего пончика из жирной корзинки, которыми хрустишь свеже, покрывая перуанскую ночь пред твоими врагами на тротуаре – Всевозможные чокнутые банды собрались, главные злорадные вожаки улетают по бандовождению, на них чокнутые шерстяные Скандинавские Лыжные шапочки поверх параферналий лепней и пачуковых причесонов – Как-то на днях проходил я мимо банды детворы в канаве, вожак их был разодет под клоуна (с нейлоновым чулком на голове) и с широкими кругами, нарисованными вокруг глаз, детишки поменьше ему подражали и примеряли похожие клоунские прикиды, а все серо и начерненные глаза с белыми петлями, как шелка великих скаковых кругов, мелкая шайка Пиноккиоанских героев (и Жене) параферналиирует на уличной обочине, мальчишка постарше насмехается над Клоунским Героем «Это что у тебя еще за клоунада, Клоунский Герой? – Небес что ли нет нигде?» «Не бывает Санта-Клаусов Клоунским Героям, псих» – Другие банды полу-хипстеров таятся перед ночноклубными барами с воньками и шумом внутри, я пролетаю мимо с одним мимолетным Уолт-Уитменовским взглядом на всю это голую матью – Дождь припускает сильней, идти на своих двоих мне еще далеко и тянуть эту больную свою ногу дальше под сбирающимся дождем, ни шанса, ни намеренья какого тормознуть такси, виски и морфий сделали меня невозмутимым к болезни отравы в сердце моем.

Когда больше номеров в Нирване не выпадает, не будет уже и такой штуки, как «без-численность», а вот толпы на Сан-Хуан-Летране все ж были типа бесчисленны – я говорю «Сочти все эти страданья отсюда до края бескрайнего неба, кое не небо, и увидишь, сколько удастся сложить вместе, дабы получилась цифра, чтобы произвести впечатление на Босса Мертвых Душ на Мясной Мануфактуре в городе Городе ГОРОДЕ все они болят и родились умирать, колобродят по улицам в 2 ч н под этими немыслимыми небесами» – их непомерная бесконечность, простор мексиканского плато вдали от Луны – живут лишь умереть, печальную песнь этого я слышу иногда у себя на крыше в районе Техадо, в каморке на крыше, со свечами, ожидаючи мою Нирвану или мою Тристессу – ни одна не приходит, в полдень я слышу, как по ментальным радио в провалах между многоквартирными окнами играет «La Paloma»[83] – чокнутый пацан по соседству поет, вот прямо сейчас имеет место греза, музыка такая печальная, валторны ноют болью, высокие жалобные скрипки и деберратарра-рабаратарара индейского испанского диктора. Жить лишь умереть, мы тут ждем на этой полке, а вверху на небесах во всей этой золотой открытой карамели, распахнута моя дверь – Алмазная Сутра в небе.

Я ломлюсь пьяно и уныло, и трудно с пинающимися ногами по-над сомнительным тротуаром, осклизлым от растительного масла «Теуантепек», зелеными тротуарами, где роится мерзочерьвь, незримая, кроме как в улете – мертвые женщины прячутся у меня в волосах, мимоходом под сэндвичем и стулом – «Вы чокнулись!» ору я толпам по-английски «Вы не соображаете, что, к черту, делаете в этой колокольне вечности, чей язык качает кукловод Магадхи, Мара-Искуситель, безумец… А вы все сплошь орел и гончий кобел и бери – Вам лишь развел да невесть что приплел да соври – Бедные вы мамочкины тупцы, льетесь сквозь сочсущий парад своей Главноуличной Ночи и не знаете, что Господь упромыслил все в поле зрения». «Включая вашу смерть». «И ничего не происходит. Я не я, вы не вы, они неисчислимые не они, а Одно Без-Численное Я, так его вообще не бывает».

Я молюсь у ног человека, ожидая, как они.

Как они? Как Человек? Как он? Нет никакого Он. Лишь неизъяснимый божественный мир есть. Каковой не Слово, но Таинство.

В корне этого Таинства отделение одного мира от другого мечом света. —



Поделиться книгой:

На главную
Назад