Идеал равенства людей перед богом (или иначе понимаемым абсолютом) известен был в Индии и прежде (буддизм, ислам и некоторые другие учения), но британцы принесли идею равенства всех перед законом, вытекающую из нее идею ответственности власти перед обществом — и принцип верховенства права в общественной и политической жизни. Как и для большинства других образованных индийцев, британская правовая и политическая (но не социальная!) система оставалась для Тагора идеалом.
Индии, согласно Тагору, предстояло выработать синтез всех тех разнообразных культур, которые волею судьбы приходили на ее территорию. В этом Тагор видел даже особую миссию Индии в мире, определенную ей провидением: «…провидение словно открыло на земле Индии огромную лабораторию, чтобы получить небывалый общественный сплав» (статья «Независимое общество», 1904). «Цель истории Индии — не в том, чтобы утвердить индусское или чье-либо еще превосходство, но в том, чтобы достичь высокого человеческого идеала — достичь такого совершенства, которое было бы приобретением для всех людей» (статья «Восток и Запад»).
Подобные идеи лежат и в основе романа «Гора» (1910), который индийские исследователи единодушно называют самым значительным романом Тагора. Герой романа проделывает идейную эволюцию, в чем-то, вероятно, повторяющую эволюцию взглядов самого автора: от воинствующего индусского традиционализма Гора приходит к пониманию того, что подлинная душа Индии объемлет различные культуры и объединяет их в гармоническом синтезе.
В 1910 г. было создано и известное стихотворение «Индия — священное место паломничества» (сборник «Приношение из песен»):
В 1918 г. Тагор основал университет под названием «Вишва-Бхарати» (что можно перевести как «Всемирно-индийский») для воплощения в жизнь общемирового культурного синтеза на почве Индии. Этот комплекс идей Тагора можно назвать своеобразным «культурмессианизмом». Одно время (особенно в 1920-е гг.) Тагор даже пытался проповедовать нечто вроде «паназиатского мессианизма», то есть идею о том, что существует некая единая «азиатская культура», общие ценности которой являются необходимым дополнением к ценностям западной (европейской) культуры. Однако, ближе познакомившись с культурой Японии, Китая и других стран Азии (в частности, во время своих путешествий), Тагор пришел к выводу, что единой «азиатской культуры» не существует и мир еще более многообразен, чем представлялось ему прежде. Но это не охладило его стремления к общемировому культурному синтезу. Поиски Тагора в этом направлении отражены, например, в известной книге под названием «Религия человека», в которую вошли лекции, прочитанные поэтом в Оксфорде в 1930 г. Название книги очень характерно: ища некий общий знаменатель для различных человеческих культур, Тагор нашел его именно в человеке. Человек без каких-либо сужающих определений касты, религии или нации, вселенский человек (universal man), способный воспринять и усвоить все лучшие проявления человеческого, — таков был идеал поэта.
Нельзя не отметить, однако, что реальные достижения Тагора в области общечеловеческого и даже общеиндийского культурного синтеза принадлежат к сфере именно весьма общих и даже абстрактных идей и практическое их претворение оказалось делом неимоверно трудным. В 1947 г. индийский субконтинент и родная Тагору Бенгалия раскололись надвое, но и в нынешней Республике Индии (то есть за вычетом миллионов мусульман, проживающих в Пакистане и Бангладеш) проблема единства — политического и культурного — остается одной из острейших.
И при жизни поэта его родина приносила ему много разочарований, отказываясь следовать тому идеальному пути, который он ей предлагал. Тагор не раз вступал в конфликт со своими соотечественниками и их лидерами, даже с самим М. К. Ганди, предпочитая оставаться хоть и в меньшинстве, но с истиной, как он ее понимал. Вторая половина жизни поэта — это также история все увеличивавшегося разочарования в европейской цивилизации в целом и в британском управлении Индией в частности. Говоря кратко, Тагор чем дальше, тем больше утверждался во мнении, что западная цивилизация предает собственные идеалы и дает свободу низменным сторонам человеческой природы: эгоизму, алчности, жестокости. Проявления этих низменных страстей Тагор видел как в жизни самого Запада, так и особенно в его отношениях с иными народами.
Подобные взгляды проявились, например, в известном стихотворении «Африка» (1937), в котором есть такие строки:
В конце того же года Тагор написал короткое стихотворение без названия, своего рода завещание, знаменательно датированное: «Рождество Христово, 25.12.37».
Первая мировая война открыла Тагору, как и многим другим, наиболее неприглядные черты европейской культуры. Вторая мировая война, начало которой он увидел под занавес своей жизни, ввергла Тагора в еще больший пессимизм. В статье «Кризис цивилизации», написанной в начале 1941 г. к своему 80-летию, Тагор с горечью признавался: «Когда-то я от всей души верил, что духовное богатство Европы станет источником новой, подлинно прекрасной цивилизации. Теперь, в час прощания с жизнью, этой веры больше нет». И непосредственно за этим признанием идут слова в духе индийского «культурмессианизма»: «И все же я не утратил надежды, что Избавитель грядет, и кто знает, возможно, ему суждено родиться в нашей нищенской хижине. Он понесет с Востока божественное откровение, ободряющие слова любви».
Особая тема — отношение Тагора к России и позже к СССР. К сожалению, эта тема изучена еще очень плохо, и ее можно наметить здесь лишь пунктиром. Прежде всего следует учесть, что в течение всего XIX в. британская пропаганда в Индии культивировала русофобию, порой принимавшую совершенно абсурдные формы. Россия была пугалом, которым британцы постоянно стращали индийцев и оправдывали некоторые свои военные предприятия (например, англо-афганские войны). Россия рисовалась страшной силой, нависающей над Индией с Севера, и индийцы должны были благодарить судьбу за то, что британцы защищают их от русских. Что до внутренних порядков в России, то британская пропаганда противопоставляла царивший там самодержавный произвол «закону и порядку», установленным в британской Индии.
В «Воспоминаниях» (1912) Тагора есть любопытный эпизод, относящийся к 1868–1870 гг. «Однажды, — пишет Тагор, — когда мой отец был в Гималаях, все вдруг стали оживленно говорить о якобы угрожающем русском нашествии — этом давнишнем пугале британского правительства… Мать моя была не на шутку встревожена. Очевидно, другие члены семьи не разделяли ее опасений, и, отчаявшись в сочувствии со стороны взрослых, она искала поддержки у меня. „Не напишешь ли ты отцу о русских?“ — спросила она. Это письмо, извещавшее о беспокойстве матери, было моим первым письмом к отцу… На письмо свое я получил ответ. Отец просил меня не бояться; если русские явятся, он сам отгонит их прочь». Очевидно, Дебендронатх Тагор относился к официальной русофобии довольно скептически. По остроумному замечанию современного бенгальского исследователя Кешоба Чокроборти, первое письмо Рабиндраната отцу было одновременно и его первым «письмом о России». Через 60 лет, в 1930 г., во время и сразу после визита в Москву, Тагор написал своим близким и знакомым еще некоторое количество писем — и часть из них (общим числом 15) составили книгу «Письма о России» (издана в 1931 г.).
Большинство индийцев, даже европейски образованных, вплоть до середины XX в. имело довольно туманные представления о России и СССР. Тагор в этом смысле вряд ли был исключением. Однако в 1920-е гг., во время путешествий по Европе, Азии и обеим Америкам, внимание поэта не могло не обратиться к Советской России. Вероятно, определенную роль тут сыграл Р. Роллан, многолетний корреспондент и друг Тагора. В 1926 г. в своем письме А. Я. Аросеву, бывшему тогда советским посланником в Стокгольме, Тагор писал: «Я узнал Россию и восхищаюсь ею благодаря ее великой литературе, и я чувствую в своем сердце зов ее человечности». При личной встрече в Стокгольме Тагор сказал Аросеву: «Ах, вы не знаете… вы не представляете себе, как мне уже с давних пор хочется попасть в вашу страну, которую я люблю по ее литературе. А теперь, когда ваш народ стал совсем новым, совсем другим, чем раньше, как рассказывали мне мои приятели, я с тем большим нетерпением рвусь туда, я хочу узнать вашу музыку, ваш театр, ваши танцы, познакомиться с вашей литературой».
Тагор приехал в СССР только в 1930 г., уже после «великого перелома». К сожалению, визит продолжался всего две недели и был ограничен пределами Москвы. Не вполне удачен он был и в других отношениях: пик популярности Тагора в СССР, пришедшийся на середину 1920-х гг., уже миновал; в стране разворачивались индустриализация и коллективизация, газеты публиковали сообщения о разоблачениях и расстрелах «вредителей». В этой ситуации фигура поэта-пророка, проповедовавшего единение человечества и всеобщую гармонию, должна была выглядеть довольно странной[6]. Гость и хозяева далеко не всегда и во всем понимали друг друга. Свидетельство тому, например, глава «Индийский гость» в знаменитом романе И. Ильфа и Е. Петрова «Золотой теленок», где Тагор выведен в комическом свете.
Тем не менее, на Тагора его поездка в СССР произвела очень сильное впечатление. В письме из Москвы от 25 сентября 1930 г. поэт писал: «Наконец я в России. Если б я не приехал сюда, паломничество моей жизни было бы не завершено. Еще не настало время судить, что хорошо, а что плохо в их делах, но первое, что поражает меня, это их невероятная смелость. Старое опутывает мозг и душу тысячами нитей… а они вырвали его с корнем, без всякого страха, сомнений или сожалений. Старое смели с лица земли, чтобы дать место новому»[7]. В другом письме, написанном уже по дороге в Америку, посреди Атлантического океана (4 октября 1930 г.), Тагор признавался: «…То, что я увидел, повергло меня в изумление. У меня было слишком мало времени, чтобы выяснить, в какой мере здесь существует, а может быть, вовсе не существует Закон и Порядок… Мне говорят, что здесь нередко прибегают к принуждению и даже, случается, осуждают без суда, что здесь существуют все свободы, кроме свободы противодействия властям. Но это всего лишь теневая сторона Луны, а я хотел увидеть ее светлую сторону. И свет, который я увидел, поразил меня — мертвое ожило!»
Из всех явлений советской жизни наиболее поразило Тагора повсеместное распространение образования, усилия по преодолению неграмотности. В этом он увидел один из важнейших аспектов того решительного разрыва с прошлым, который, по мнению поэта, Индия никак не находила в себе силы совершить. Не меньше интересовали Тагора и взаимоотношения между различными народами и религиями в СССР, особенно то, что касалось народов, исповедующих ислам. Весьма впечатлили поэта демократизм и целеустремленность советского общества. Поэт сравнивал положение в СССР с положением в Индии и по всем этим пунктам находил, что сравнение — не в пользу Индии, не в пользу политики британцев.
Многое, однако, осталось для Тагора в СССР неприемлемым. Поэт увидел в «советском эксперименте» попытку воплотить в жизнь решительными методами лучшие идеалы западной цивилизации, хотя и выразил сомнение в том, вполне ли пригодны такие методы для воплощения этих идеалов[8].
Часто можно встретить утверждение, что «Письма о России» — это безоговорочная хвала СССР. В действительности дело обстоит сложнее. Примечательно уже то, что в самом СССР они были впервые опубликованы в русском переводе лишь в 1956 г., да и то сильно урезанные. Были исключены письмо № 13, где Тагор сравнивает коммунистов с фашистами[9], и «Заключение».
В письме № 13 среди прочего довольно восторженно описывается некий дом отдыха для рабочих. Но затем Тагор пишет: «Однако я не думаю, что они смогли провести должную разграничительную линию между личностью и обществом. В этом они несколько похожи на фашистов. Поэтому они не хотят ставить никакого предела подавлению личности во имя коллектива. Они забывают, что, ослабляя личность, нельзя усилить коллектив. Если личность — в оковах, общество не может быть свободным. У них здесь диктатура сильного человека. Правление одного многими может случайно принести хорошие результаты — на время, но не навсегда…»
Из «Заключения» же стоит процитировать такие высказывания Тагора:
«Большевизм возник в обстановке всеобщего страдания… Эта неестественная революция разразилась потому, что человеческое общество потеряло равновесие… Человек никогда не сможет долго терпеть нереальность безличностного коллективизма… Возможно, что в этом веке большевизм — это лечение (для России. — С. С.), но медицинское лечение не может быть постоянным; поистине, тот день, когда режим, установленный врачом, будет отменен, станет праздничным днем для пациента»[10].
В уже упоминавшейся статье «Кризис цивилизации» (1941) Тагор снова обращается к России — и в довольно своеобразном контексте. Осуждая британцев за проведение политики, которая пагубна для Индии, поэт противопоставляет своей стране несколько других стран, избегнувших иноземного господства и добившихся успехов своими собственными силами. Первой в списке идет Япония, затем Россия, за нею — Иран и Афганистан. И, говоря о России, Тагор больше всего места уделяет отношениям с мусульманскими народами, высоко оценивая национальную политику в СССР.
Кроме того, как и многие другие люди в мире, Тагор в конце своей жизни видел в России ту силу, которая способна противостоять фашизму. Близкий друг Тагора, известный индийский ученый П. Махаланобис, свидетельствует: «Во время своей болезни в июле 1941 г. Тагор каждое утро с нетерпением ждал новостей с фронта из России. Он снова и снова повторял, что победа России принесла бы ему огромное счастье. Каждое утро он надеялся услышать хорошие вести. Когда же сообщение оказывалось плохим, он бросал газету и больше не читал ее. За полчаса до операции (оказавшейся роковой. —
Это были последние слова, сказанные мне Тагором. Я был счастлив видеть его лицо, озаренное твердой верой в победу человека».
В заключение статьи «Кризис цивилизации», которая стала своего рода завещанием, сам Тагор писал: «Потерять веру в человечество — страшный грех; я не запятнаю себя этим грехом. Я верю, что после бури в небе, очистившемся от туч, засияет новый свет — свет самоотверженного служения человеку. Откроется новая, незапятнанная страница истории… Придет день, когда человек вступит на путь борьбы, чтобы, преодолев все препятствия, возвратить себе былую славу. Думать, что человечество может потерпеть окончательное поражение, — преступно!»
М. П. Герасимова
КАВАБАТА ЯСУНАРИ
Япония
Премия 1968 года
…за писательское мастерство, позволяющее необыкновенно и тонко и глубоко раскрыть японскую душу
«За писательское мастерство, позволяющее тонко и эмоционально выразить суть японской души», — таково было заключение комитета по присуждению нобелевских премий в области литературы в 1968 г. Ею был удостоен Кавабата Ясунари (1898–1972).
В Японии Кавабата Ясунари называют «нингэн кокухо» — что в переводе означает «человек-сокровище»[11]. Однако, несмотря на столь высокое признание его вклада в национальную культуру, среди произведений писателя есть рассказы, не особенно пользующиеся вниманием ни критиков, ни читателей. К их числу относится и рассказ «Природа», в котором в свойственной Кавабата опосредованной форме выражения изложены его взгляды на жизнь и на смерть. Возможно, именно в силу того, что авторское понимание вопроса «жизнь — смерть», с точки зрения японцев, является самим собой разумеющимся и ничего нового в себе не несет, рассказ «Природа» не был особо отмечен.
С точки зрения же западного читателя, этот рассказ примечателен прежде всего тем, что в нём ничего не говорится о природе. Нет описаний прекрасных пейзажей, хотя действие происходит в местности, славящейся красотой закатов на берегу моря. Герои рассказа — писатель, заехавший на пару дней в гостиницу, расположенную в этой местности, и актер, приехавший на несколько дней раньше него. Их беседа и составляет содержание рассказа. Знаменательно, что это происходит в комнате, из окна которой даже не открывается вид на море.
Актер рассказывает писателю о том, что во время войны, ненавидя насилие и стремясь избежать воинской повинности, он выдавал себя за женщину и играл в труппе, гастролировавшей в провинции и деревнях, женские роли. После окончания войны, приняв мужской облик, он все же продолжал играть женские роли, а потом решил вернуться к естественности, к природе, ушел из труппы и приехал в гостиницу, расположенную в местности, славящейся закатами на море. В разговоре актер вспоминает своего девяностосемилетнего дедушку, который прожил долгую спокойную жизнь и умрет естественной смертью, и с грустью говорит о молодых людях, которым во время войны давали яд, чтобы воспользоваться им в критическую минуту.
Из разговора героев вырисовывается авторская мысль о том, что в основе понимания естественности лежит мягкое, женственное начало, а понятие природы помимо всего прочего означает не только естественный образ жизни (что предполагает мысли, чувства, поступки, соответствующие гармоничным законам мирового порядка), но и смерти, то есть то, каким образом человек уходит в мир иной.
Как уже говорилось, возможно, подобное суждение настолько типично для японцев, что рассказ, пронизанный им, не привлек внимание читающей публики даже после того, как Кавабата Ясунари ушел из жизни в 1972 г. самым неестественным способом. Он покончил с собой, будучи в зените славы и пользуясь всеобщим признанием, не оставив даже посмертной записки. Изменил ли он своим убеждениям? Или в сложившейся ситуации, когда надо было отдавать дань всемирной известности, в обстановке суетности, противной натуре писателя, это был, с его точки зрения, единственно возможный естественный протест?
Возможно, самоубийство Кавабата — это акт, совершенный как художественный минус-приём, к которому он прибегал в своих произведениях?
О причинах, побудивших писателя, который всегда стремился продолжать те национальные традиции, которые способствуют достижению внутренней уравновешенности и гармонии с окружающим миром, совершить самоубийство, можно только догадываться, достоверно лишь то, что осталось в его произведениях, за которые Кавабата Ясунари была присуждена Нобелевская премия.
Суть души любого народа — это духовные и нравственные ценности, сформировавшиеся на основе традиционного взгляда на мир, на понимание жизни, смерти, времени, пространства, природы, человека. Они определяют критерии красоты и находят материальное воплощение в памятниках культуры. К числу таких памятников относится и творчество Кавабата.
Мироощущение, пронизывающее произведения писателя, и порожденные им художественные особенности произведений Кавабата роднят его с прославленными поэтами, мыслителями и художниками Японии. Именно в этом заключается преемственность связи с традиционным культурным наследием. Отметить это важно, поскольку в его произведениях неизменно присутствует «специфически японский» колорит: действие, как правило, происходит в местах, так или иначе связанных с японской историей и культурой, герои носят кимоно, занимаются традиционными искусствами, чайной церемонией, любуются сакурой и алыми кленами, говорят о гейшах и театре Ноо, наравне с героями в произведении участвуют предметы чайной утвари, — словом, присутствует все то, что в сознании европейцев ассоциируется с Японией.
Все эти детали, безусловно, придают особое очарование его произведениям, но для правильного восприятия их в целом, а также для понимания значений отдельных фактов, реалий, символов, явлений, описываемых в них, необходимо учитывать весь комплекс представлений, формирующих традиционный для японцев взгляд на мир. Именно он, а не «специфически японский» колорит, является причиной, по которой Кавабата признали «выразителем японской души».
Большинство исследователей его творчества, как в Японии, так и за ее пределами, единодушно признавая Кавабата писателем «традиционного толка», подчеркивают влияние буддизма (в особенности школы Дзэн) на мироощущение писателя и характерное для японцев с времен классического Хэйана[12] любование красотой в любом ее проявлении.
Действительно, парадоксальное, казалось бы, сочетание порожденных буддийским учением «безличностного», «бесстрастного» (ошибкой было бы считать это безразличием, это скорее своеобразная эмоциональная ровность) отношения ко всему и спокойно-торжественного ощущения красоты Вечного Небытия с эмоциональными переживаниями, стремлением передать тончайшие оттенки человеческих чувств, воспеванием красоты окружающего человека мира и ощущением присутствия «мира иного» придают всему японскому искусству философскую поэтичность и определяют специфику творчества Кавабата Ясунари.
Одной из главных особенностей его произведений является их своеобразная многоплановость. Это не полифоничность, к которой привык западный читатель. Это — четкое существование характерных для большинства произведений Кавабата, условно говоря, «реального», «космического» и ассоциативного планов, которые наплывают друг на друга как «двойной кадр в кино», подобно тому, как наплывают друг на друга отражение в зеркале вечернего пейзажа, мелькающего за окнами поезда, и девушки, сидящей в вагоне, в одном из лучших произведений Кавабата — романе «Снежная страна».
Соотношение этих планов может варьироваться, равно как каждое произведение может отличаться степенью акцентированности того или иного плана или наличием плана, характерного только для данного произведения, но в любом случае переплетение этих планов абсолютно гармонично.
Многоплановость произведений Кавабата — одна из наиболее захватывающих и интригующих особенностей его творчества. Об этом можно было бы говорить в разных аспектах и о каждом произведении отдельно. На это потребовалось бы много времени и места, поэтому сейчас речь пойдет лишь о том, что четко прослеживается и является общим, если можно так сказать, в «программных» произведениях Кавабата, то есть тех, где в концентрированном виде предстают черты, характерные для художественной традиции японцев, а именно: философская поэтичность и ассоциативный подтекст.
В «реальном» плане произведений Кавабата реализуется сюжет. Встречи, расставания, раздумья, переживания, события, поступки — словом всё то, что составляет основу человеческого бытия. Здесь всегда присутствует характерная для японской классики «утонченная эмоциональность», связанная с переживанием красоты гармонии
Кроме того, в «реальном» плане много внимания уделяется предметам японского быта, что делает его еще более «реальным».
О произведениях Кавабата Ясунари можно было бы сказать, что они в высшей степени «фактурны», подразумевая под «фактурой» «ощущение вещественного мира, переданное в искусстве», как говорил Белинский, разбирая произведения Пушкина. (К слову сказать, в этом отношении Кавабата также является преемником классиков японской литературы Мурасаки Сикибу[14] и Сэй Сёнагон[15], которые живо воспроизвели в своих произведениях вещественный мир эпохи Хэйан.) Появляясь в ходе повествования, иногда, казалось бы, случайно, любая вещь, любой предмет всегда является тем «ружьем, которое должно выстрелить». Это и ветхий, но роскошный комод из павлониевого дерева с тонким рисунком древесины, старинный чугунный чайник, инкрустированный серебряными птицами и цветами, — в «Снежной стране», старинная бронзовая ваза, в которой особенно красивы белые и черные лилии, — в «Стоне горы», черный лаковый поднос, в котором отражается веер, — в романе «Мастер». Примеров можно было бы привести очень много.
Введение в повествование образа вещей как самостоятельных «действующих лиц» — один из приемов Кавабата, благодаря которому писателю удается одновременно показать и течение времени и совместить далекое прошлое с настоящим абсолютно в японском духе. У японцев, высоко ценящих налет времени на старинных вещах, подобные предметы и, соответственно, их образы в произведениях вызывают благоговейный трепет, преклонение перед мастерством древних, ощущение связи с прошлым и будущим, в котором вещи — произведения искусства — останутся жить. Однако это не совсем то, что на Западе формулируется как «ars longa vita brevis» (искусство вечно, жизнь коротка). Здесь вещи — скорее символы нерушимости «связи времен». Именно в этой «роли» они выступают в романе «Тысяча журавлей», являясь носителями идеи, заложенной в чайной церемонии, вокруг которой и разворачиваются события. Идеи, которая по словам М. М. Бахтина, является «принципом самого видения и изображения мира, принципом выбора и объединения материала», и «может быть дана как более или менее отчетливый или сознательный вывод из изображаемого». Но носителем идеи М. М. Бахтин называет героя, в то время как у Кавабата носителями идеи, наравне с героями, зачастую являются вещи.
Так, в романе «Тысяча журавлей» в самом начале повествования появляется черная чашка
Жизнь героев и вещей соотносятся в произведениях Кавабата так же, как привлекшие внимание героя «Тысячи журавлей» цветок повилики и старая тыква: «Кикудзи некоторое время смотрел перед собой и думал о том, что в трехсотлетней тыкве стоит повилика (поставленная служанкой. —
Предметы чайной утвари, словно единой невидимой нитью, связывают всех героев — и живых и мертвых, — переплетая тем самым прошлое, настоящее и будущее, сами же, словно высвободившись из опутанного страстями круга, уходят в неизвестность, в «безвременье», оставаясь свободными от переживаний, о которых напоминали их прежним владельцам, и продолжая жить своей собственной бесконечно долгой жизнью. «А время, в течение которого они принадлежали тем или иным лицам, всего лишь мгновенная тень промелькнувшего легкого облачка» по сравнению с их возрастом.
Подобное «настроение» образы вещей создают во всех произведениях Кавабата, хотя и не всегда являются прямыми носителями идеи, как в романе «Тысяча журавлей». Так, одним из «героев» романа «Снежная страна» можно считать полотно, сотканное местными ткачами. Отрывок, в котором говорится об этом, — всего лишь эпизод, но он представляет собой своеобразную оду изделию местных ткачей — одно из самых значительных мест произведения. Стихами в прозе Кавабата рассказывает о высокоценящемся крепе, о том, как его ткут и как долго служит прекрасное полотно, «вытканное зимой, но приятное для тела в жару, вобравшее в себя мрачный холод и светлое тепло». О том же говорят и эпизоды в «Старой столице», — в которых рассказывается, как рождаются эскизы рисунков для кимоно и поясов оби.
Вещи в произведениях Кавабата, будучи своеобразными произведениями искусства, отражают взгляд писателя на его сущность, будь то изделие ремесла или произведение известного художника.
Наиболее очевидна и выразительна эта «линия» в «Стоне горы». Здесь участвуют в повествовании каллиграфический свиток знаменитого поэта и каллиграфа Ватанабэ Кадзана[18] и картина художника Сотацу[19] и изделия старинных мастеров — театральные маски Ноо. Подобно вещам в интерьере японского дома, которые немногочисленны, но каждая имеет самостоятельное композиционное и смысловое значение, они занимают определенное место в корпусе произведения и несут соответствующую нагрузку: служат иллюстрацией какой-либо мысли автора, помогают раскрытию идеи романа или проясняют значение конкретной ситуации.
В этом романе есть эпизод, где герой, наблюдая за тем, как играет и резвится щенок, думает, что где-то он уже видел это, но вдруг вспоминает, что все в точности так было изображено на картине художника Сотацу, которая когда-то показалась ему стилизацией. Но в этот момент «он был поражен, поняв, что тот щенок был чуть ли не живой… Синго (имя героя.
Но в то же время герой задается вопросом, не откровение ли снизошло на него, когда он задумался о том, щенок ли превратился в картину Сотацу, а маска Дзидо в современную женщину или наоборот? На мгновение он перестает различать, что есть предмет, а что — его отражение, то есть переживает «откровение» — состояние познания с позиций учения Дзэн, которое отрицает существование каких-либо противоположностей. Так Кавабата в «реальном» плане своего романа «иллюстрирует» один из постулатов дзэн-буддизма, а именно — отрицание существования видимых противоположностей.
Отрицание существования видимых противоположностей — тема многих видов не только словесного искусства — притч, поэтических творений и т. д., но и изобразительного. Его аллегорической иллюстрацией является широко распространенный в дзэнской поэзии мотив отражений в зеркале, в воде.
Образ зеркала часто встречается в китайской и японской литературе как доказательство одного из основных положений буддийской философии об иллюзорности материального мира: отражая феноменальный мир, зеркало лишает все материальной субстанции, что как бы говорит о том, что все предметы и явления не более реальны, чем их отражения в зеркале. Луна, отраженная в воде —
Словом, не следует различать видимые противоположности — предмет и его отражение. Целиком на этих реминисценциях построен рассказ Кавабата, носящий это же название, а именно «Луна, отраженная в воде» («Суйгэцу»).
В этом рассказе героиня вместе с прикованным к постели мужем, чтобы скрасить его мучительное существование, ежедневно любуется отражавшимися в зеркале природой и предметами и вскоре начинает воспринимать этот «зеркальный» мир как более реальный, чем окружающая действительность: «Вскоре Кёко перестала разделять мир на тот, что она видела своими глазами, и тот, что она видела отраженным в зеркале. Для нее теперь существовали как бы два совершенно различных мира. Познав мир зеркальный, именно его она стала считать более реальным».
Мысль о том, что мир в зеркале — это не просто прекрасное отражение, а другой, самостоятельный мир, что «это — явление природы», высказана Кавабата и в написанной намного раньше чем «Луна, отраженная в воде», «Снежной стране» (1937). В этом романе, описывая, как герой любуется в зеркале отражением женщины на фоне снега, Кавабата пишет: «Глубина зеркала сверкала белизной. Это было отражение снега. А на фоне этого снега плыло пылающее лицо женщины. Невыразимая, чистая красота». И ему не верится, что «зеркало, отражавшее и вечерний пейзаж, и утренний снег — изделие человеческих рук. Это было явлением Природы. И это было далеким миром».
Интересно отметить и тот факт, что в вопросе об «отражениях» японскому читателю открываются нюансы, которые невозможно передать при переводе. А именно: слово «отражение», «отражаться» Кавабата записывает иероглифом «уцусу», означающим «копировать», «дублировать», но не иероглифом, который также читается «уцусу»[20] и означает «отражать», «бросать тень», то есть не изображение, воспроизведение чего-то одного в других условиях, а, если можно так сказать, «тиражирование», означающее существование «отдельной копии». Тем самым Кавабата как бы намекает на существование двух миров: мира реального и мира, отражаемого в зеркале.
Более того, в рассказе «Луна, отраженная в воде» после дождя супруги любуются отражением в зеркале луны, отражающейся в лужах, в саду. В этом случае слово «отражаться» записано не иероглифом, а слоговой азбукой, словно для того, чтобы устранить смысловой нюанс, привносимый иероглифом, и подчеркнуть значимость самого отражения, в чем также прослеживается аллюзия из дзэнской поэзии и философии, согласно которой отражение имеет самостоятельную ценность.
Свидетельством того, что именно теме отражения посвящен этот рассказ, является и имя героини — Кёко, которое ассоциируется по звучанию со словом «кёка», означающим «цветы, отраженные в зеркале».
Все эти примеры говорят о том, что дзэнские реминисценции у Кавабата не случайны. Они также органичны в его произведениях и придают им особое звучание, как и всей японской художественной традиции[21].
Однако Кавабата нельзя назвать буддийским, вернее, дзэн-буддийским писателем, подобно тому как называют дзэнскими поэтами Сайге[22], Догэна[23] или Басё[24]. Кавабата был преемником тех культурных и художественных традиций, на формирование которых повлияло учение Дзэн-буддизма, и в своих произведениях выражал философско-поэтические идеалы этого учения, что, впрочем, не мешало ему передавать с большой остротой и человеческие чувства.
Используя зрительные, слуховые, осязательные и другие образы, Кавабата достигает необычайной «чувственной» выразительности в передаче страдания, решимости выполнить долг, раскаяния, сочувствия, смущения, благодарности, конечно же, и любви, в той же степени, в какой этого достигали японские поэты. «Наряд чувств» («Кансё сосёку», 1926) — так назывался один из первых сборников его рассказов, в который вошли тридцать шесть рассказов, известных как «рассказы величиной с ладонь». (Впоследствии под названием «рассказы величиной с ладонь» были объединены произведения малого жанра, созданные писателем до 1952 г.) «Чувства, тонущие в суматохе нашей жизни, после прочтения этих рассказов облачаются в яркий наряд», — писала критика в тот период. В равной степени это применимо ко всем произведениям Кавабата, с той лишь разницей, что вернее было бы сказать, не просто вполне земные человеческие чувства, но их оттенки (о чем еще будет сказано позже).
В произведениях Кавабата нет развернутых психологических характеристик героев, их образы приобретают осязаемость именно благодаря высокой степени выразительности испытываемых ими чувств, что сообщает «реальному» плану его произведений элементы и лиричности, и драматизма.
Однако Кавабата не был бы «японцем» в такой степени, если бы, воссоздавая «реальный» план, не вплетал в него ощущение существования иного, ирреального мира, неотделимого от нашего феноменального бытия. Создавая в своих произведениях атмосферу ирреальности, Кавабата как бы стирает грань между миром существующим и смутно ощущаемым.
Так, например, в романе «Снежная страна» с самого начала он создает неземной мир красоты. Он предстает герою, едущему в поезде и любующемуся тем, как соединяются в зеркале отражения (!) девушки и пейзажа, мелькающего за окном вагона. «В глубине зеркала струился вечерний пейзаж. И все, что отражалось в зеркале, и этот пейзаж, словно двойной кадр в кино, наплывали друг на друга. Между этими отражениями не было никакой связи. Прозрачная призрачность действующих лиц и зыбкий бег вечерних сумерек, растворяясь друг в друге, создавали неземной мир, полный символов».
Этот нездешний (коно ё нарану) «неземной мир, полный символов» предстает герою (Симамура) в поезде, где он встречает девушку (Ёко), которой суждено занять определенное место в его жизни. Она едет с больным, дни которого сочтены. «Оба они производили впечатление людей, идущих в бесконечную даль» (хатасинаку тооку-э юку).
Ощущение далекого мира и стирание грани между этим и другим миром проявляется и в романе «Тысяча журавлей». Герой (Кикудзи) «послушно позволил увлечь себя в другой мир. Только как о другом мире мог он думать об этом. И здесь, казалось, не было разницы между ним и его (умершим. —
Принадлежит ли эта женщина человеческому роду? — думал Кикудзи. — Не существовала ли она до всего человечества и не будет ли существовать после всех? — спрашивал он себя. Его мучило сомнение, не перестала ли она, обитая в этом другом мире, чувствовать разницу между умершим мужчиной, который приходился Кикудзи отцом, и самим Кикудзи». Эта «вечная» женщина приобщает Кикудзи к другому миру, о котором он не может забыть даже после того, как рвутся все связующие нити, подобно тому, как Симамура не может забыть отражение в зеркале вечернего пейзажа.
Этот «зыбкий», прозрачный, «нездешний» мир то и дело возникает в ходе повествования во многих произведениях и новым планом «как двойной кадр в кино», как говорит сам Кавабата, наплывает на описываемую автором конкретную действительность. И хотя это не всегда происходит одинаково, то есть не всегда посредством одних и тех же художественных приемов, но всегда этот мир открывается благодаря героям, которым вскоре предстоит умереть.
В отличие от искусства других народов, рассказывающего порой о существовании ирреального, японское искусство стремится именно дать почувствовать его существование. В разных видах искусства — театре, живописи — для этого существуют определенные методы выражения. Что же касается литературы, то хорошо известно, что вплетение в повествование снов с давних времен характерно для японской литературы, а сон считался таинством, во время которого душа бодрствует, или, как уже говорилось, смертью, вторгшейся на время в жизнь человека. Стало быть, видеть сон — не что иное, как видеть «тот мир», или, иначе говоря, иной, ирреальный мир. Изображение мира снов издавна было одним из средств «выражения» ирреального мира.
Если в «Снежной стране» и «Тысяче журавлей» ирреальный мир моментами «вторгается» в повседневную реальность или смутное ощущение его существования охватывает героя внезапно, то в романе «Стон горы» он присутствует постоянно. Здесь на конкретную действительность, формирующую один план, «накладываются» сны героя, снимая ограничения с пространства и времени.
Некоторые исследователи склонны толковать сны героя (Синго) в духе фрейдизма. Однако им можно было бы возразить, поскольку сны не являются причиной или следствием каких-либо действий или побуждений и значение имеет не содержание сна, а чувства, вызванные им: проснувшись, герой удерживает в памяти лишь настроение и ощущение, пережитые во сне, а содержание вспомнить не может.
По манере изложения, построению фраз, внутренней ритмике текста «сны» отличаются от повествования о действительности. Благодаря этому приему, а именно противопоставлению — сопоставлению стилистически разных частей — читатель «ощутимо» воспринимает как существующие самостоятельно мир сна и мир действительности.
Своеобразным дополнением к этому является и введение писателем в «действительный мир» информации из газет, которые читает жена героя. Эта деталь как бы усиливает «реальность» окружающей героя действительности. (К слову сказать, в романе «Спящие красавицы», в котором герой преклонного возраста любуется спящими девушками, некоторые исследователи также усматривают эротические мотивы, тогда как прикосновение к миру сна можно рассматривать и как «прикосновение» к «иному миру».) Благодаря вплетению в ткань повествования снов и воспоминаний Кавабата снимает временные ограничения: прошлое и настоящее здесь существуют одновременно.
Вот, к примеру, один из эпизодов, который может служить иллюстрацией к «загадочному смещению времен», как говорит сам Кавабата:
«На траве в тени сосен Синго обнимал женщину. Она была очень молодой. Юная девушка. Сколько ему было лет, он не знал. Судя по тому, что он бегал с ней между соснами, он тоже был молод. Синго не чувствовал разницы в возрасте и вел себя как молодой. Однако он не думал, что вернулся в свою молодость или что это было давно. Оставаясь как сейчас шестидесятидвухлетним, он был в то же время юношей лет двадцати. Этим сон и был загадочен».
Иначе говоря, как и в других произведениях, события в жизни героя романа и членов его семьи, их переживания, окружающие их предметы (описанию которых, к слову сказать, уделено немало места) формируют реальность, которая существует наряду с иным миром, зов из которого, как полагает герой, он однажды услышал и который предстает в его снах и воспоминаниях. Эхо этого зова звучит на протяжении всего романа «Стон горы».
Герой романа живет как бы в двух временных потоках: один из них — это настоящее, в котором времена года (к слову сказать, достаточно четко «выписанные» в романе) сменяют друг друга, и одно за другим происходят какие-то события. Другой поток создают сны и воспоминания героя, поворачивающие время вспять. Сливаясь, они формируют образ существования героя, особенности его бытия: он живет, как и прежде: руководит фирмой, выполняет отцовский долг, встречается с друзьями, работает в саду и в то же время думает о смерти, утрачивает ощущение четких пространственных и временных связей.
В произведениях Кавабата временные смещения происходят не только в сознании героя. Ощущение некоего вневременья передается и читателю. Это происходит благодаря тому, что время в произведениях — нечленимо. Прошлое и настоящее предстают как душевные переживания героев. Кавабата создает своеобразную симфонию воспоминаний прошлых лет и событий, происходящих в настоящем, контрапунктом в которой и является идея нечленимости времени: прошлое в том или ином виде всегда остается в настоящем, а будущее настоящим прорастает, чтобы в конце концов им стать.
Кавабата не даёт никаких характеристик, обобщений, в его произведениях почти нет авторского текста. Автор в них — объективный рассказчик. Однако в ходе повествования возникают всевозможные образы — зрительные слуховые, поэтические, философские, которые, заставляя работать интеллект и память читателя, порождают в его воображении ассоциативный подтекст.
Подтекст, создаваемый системой ассоциаций и придающий произведению дополнительное очарование, — непременный атрибут японского искусства — в произведениях Кавабата настолько богат и выразителен, что дает основание говорить о нем как о самостоятельном ассоциативном плане. Для его создания писатель использует аллюзии из японской классики, обыгрывает устойчивые понятия, омонимию и полисемию слов, характерную для японского языка, и многое другое. В «Снежной стране», например, сами имена героев создают ассоциативный подтекст, который находит продолжение и в других образах.
В имени героини романа есть иероглиф «кома» — жеребенок, лошадка. В Японии лошадь ассоциируется с шелкопрядом, а отсюда и с ткачеством. Праздник шелкопряда проводится в первый в году день, который считается Днем лошади.
В основе этого обычая лежит древняя китайская легенда о богине шелководства, которая являлась людям в накинутой на плечи лошадиной шкуре. В легенде говорится о том, как маленькая девочка пообещала коню выйти за него замуж, если он исполнит ее желание. Конь исполнил ее желание, но когда отец узнал о данном девочкой обещании, он застрелил коня, содрал шкуру и разложил во дворе сушиться. Девочка стала сердито пинать шкуру ногами. Тогда шкура вдруг подпрыгнула, обернула девочку, закружила вихрем и исчезла вместе с ней. Через несколько дней среди ветвей и листьев большого дерева отец увидел свою дочь, закутанную в конскую шкуру, превратившуюся в животное, похожее на большого извивающегося червя, медленно покачивающего головой и выплевывающего изо рта шелковую нить. Так появился шелкопряд, говорится в легенде, а девочка превратилась в богиню шелководства, но шкура так и осталась на ней навеки[25].
Подтверждением неслучайности этой ассоциации служит и то, что в одном из эпизодов романа говорится, что героиня Комако своей «шелковистостью» напоминала герою шелкопряда. Кроме того, жила она в комнате, где прежде откармливали шелковичных червей, а в заключительном эпизоде романа герои бегут к объятому пожаром дому, где откармливали шелковичных червей.
Возникает здесь и другая цепь ассоциаций. Имя героя Симамура созвучно слову
Звеном в этой цепи ассоциаций является и Млечный путь, который герой видит в небе во время пожара, вызывая в памяти древнюю легенду о влюбленных звездах Ткачихе и Волопасе[26], которым разрешено было встречаться раз в году на мосту через Небесную реку — Млечный путь. Герои «Снежной страны» также встречаются лишь раз в году, а последняя часть романа называется — «Млечный путь». Очевидно, что все эти ассоциации не случайны.
О том, что подобное «шифрование» содержания произведения в именах героев и в его названии, углубляющее содержание произведения, является одним из творческих приемов Кавабата Ясунари, свидетельствует многое.
К этому приему Кавабата прибегает уже в написанных до «Снежной страны» «Рассказах об Асакуса».
«Рассказы об Асакуса» — это цикл произведений, созданных в начале 30-х гг., в которых рассказывается о тяжелой жизни озлобленных, разочарованных людей, пытающихся забыть свои горести, предаваясь сомнительным развлечениям в злачных местах токийского квартала Асакуса. Это своего рода «зарисовки» из жизни обитателей этого квартала, главным образом танцовщиц из местного казино, как бы сделанные посторонним наблюдателем.
При взгляде на названия рассказов, входящих в этот цикл, в глаза бросается повторение в них иероглифов «курэнай» и «акаи», означающих «алый», «красный».
«Алые группы из Асакуса» («Асакуса курэнаидан»), рассказ который обычно переводят как «Бродяги из Асакуса», «Общество красных поясов из Асакуса» («Асакуса ака оби кай»,) «Румяна Асакуса» («Асакуса кути бэни»). И как всегда, ассоциации построены на знании истории и культуры своей страны. Еще в древности, во времена, когда слагались танка, составившие антологию «Манъёсю»[27], упоминание алого цвета в поэзии не было редкостью. По свидетельству исследователя «Манъёсю» Наканиси Сусуму, алый цвет ассоциировался со столичной жизнью, с ее блеском, нищетой и суетой.
Красители, добываемые из цветов бэни бана (иероглиф «бэни» имеет также чтение «курэнай» — алый), были значительно менее стойкими по сравнению с черными, красные ткани быстро линяли. Поэтому красный цвет стал также символом недолговечности, преходящести, каким и воспринимался этот мир, и слово «красный» употреблялось в том же смысле, что позднее слово «уки»[28], означающее «плывущий», «уплывающий», иными словами, «бренный».